***
Крохотное старинное кладбище Литтл Илфорд близ Церкви Святой Марии, как считали многие живущие неподалеку лондонцы, существовало уже столько веков, что нельзя того и упомнить. Насчет церкви они, конечно, здорово ошибались: простенькая, светлая, с невысоким шпилем, точно придавленным хмурыми небесами, с каменным крыльцом, подчеркивающем якобы долгую и непростую историю здания, Церковь Святой Марии была возведена всего лишь в начале века. В одном старожилы были правы: первого покойника негостеприимная смерзшаяся земля приняла в себя здесь еще в те незапамятные времена, когда никакого Лондона не существовало и в помине, а территории эти занимали римляне в странного вида золоченых шлемах с алым гребнями. Теперь же древнее кладбище переживало не лучшие времена: зажатое со всех сторон воинственно наступающими окрестными домами, плотно стиснутое в рамках кованной церковной оградки, не имея возможности разрастаться вширь, оно волей-неволей вынуждено было глубже вгрызаться в землю, так что многие покойники через несколько месяцев после похорон невольно обзаводились непрошенными соседями, зарытыми, по сути, почти в ту же могилу. Многолетние надгробные камни, стесанные ветрами и изъеденные дождями, утратили всякую память тех, в честь кого были поставлены, и предприимчивые родственники новых покойников сызнова шлифовали и полировали старые камни, заполняя истончившуюся поверхность свежими эпитафиями. Полли Николз хоронили в общей могиле, которую она должна была разделить еще с тремя покойниками, — так выходило не в пример дешевле и быстрее. Обескураженные внезапностью смерти подруги женщины не нашли в себе сил на поиск лучшего места для последнего пристанища. Теперь гроб Полли стоял в ряду одинаково бедных деревянных ящиков, ожидающих своей очереди на упокоение. В том, что даже на упокоение нашлась своя очередь, было что-то бесчеловечное и пошлое, но вместе с тем — горько-забавное. Что-то, что точно отражало мирное и болотистое время, когда даже за смертью приходится становиться в унизительную колонну. Фред не преминул озвучить это, когда гроб заносили за кладбищенскую ограду. Замыкающая скорбное шествие Мэри зябко вздрогнула и поправила простой черный платок, туго завязанный сзади узлом; на монашеском лице ее застыла маска безысходного молчаливого страдания. Именно того страдания, когда на обмороки, слезы и горестное заламывание рук не остается ни сил, ни времени. И весть о гибели подруги она перенесла точно так же: без криков и истерик — только веснушчатое лицо ее на миг сжалось, точно от невероятно болезненного удара, и нижняя губа дрогнула, а глаза, если и увлажнились, то незаметно, тайком. Тонкие слабые пальцы стиснули грубую льняную ткань юбки, и девочка совершенно замерла, в тишине переживая и бездонное горе, и сводящую с ума тоску, и холодную несправедливость. Неприметная фигурка Мэри скрылась из виду за огромным разлапистым кустом сирени, а уже через минуту процессия скученно остановилась возле свежевырытого глинистого зева ямы, вокруг которой уже начинали собираться родственники прочих покойников. Фред недолго помаячил возле ограды, приглядываясь к напитавшимся влагой небесам в надежде угадать, когда тучи соизволят обрушить следующую порцию ледяных острых капелек на его голову. Единственное, что обнадеживало: газетные прогнозы. Никогда еще газеты не сообщали наперебой с таким пылом о том, что ливневые дожди обошли Лондон стороной, чему горожане должны непременно обрадоваться и возблагодарить как силы небесные, так и не менее могущественные — редакционные и печатные за благую весть. Кэтрин с утра отозвалась об отсутствии дождя как о долгожданной божьей милости, пояснив, что не могла представить ничего хуже, чем хоронить возлюбленную подругу в грязном мутном озере. "Похолодало" — с неудовольствием заметил про себя офицер, и то же самое отметил вышедший в церковный сад священник. Зябко поежившись и накинув на себя просторный шерстяной платок, он сошел по ступеням в палисадник и неприязненно вздрогнул, почувствовав мерзлую землю под ногами. Блеклая дымка медленно наползала на траву, укрывая ее, будто пуховым одеялом, своим промозглым инистым крылом. Священник пробурчал что-то очень сердито, поднял голову к небесам и явно остался недоволен непроглядной их скучной серостью. Перед глазами будто опустили мутный занавес: побледнели отяжелевшие алые и пожелтели — белые бутоны, поблекли краски зеленой листвы, — уж не желтоватая ли седина промелькнула в траве? — и сирень, разлапистая, неаккуратная, пробивалась сквозь прутья кованной ограды. Священник покачал головой: и холод, и промерзшая земля, и сырость, и вся эта небывалая для сентября погода не устраивали его, — такие условия пришлись бы к месту в середине осени. Естественно, небывало холодные дни не предвещали, по его мнению, ничего хорошего, а сулили лишь неурожаи… Неурожаи заставили его вспомнить о другом; в неизъяснимом волнении и даже заранее — в отчаянии бросился он к розовым кустам, что еще неделю назад радовали его крупными здоровыми бутонами, и самые дурные предположения его оправдались. Священник только охнул и всплеснул руками с досады, но поделать уже ничего не мог. Дрожащими руками поочередно приподнимал он тяжелые, нездорово-рыхлые цветы, — и те распадались, разваливались на тонкие скелетообразные тени, некогда бывшие крепкими лепестками, отмиравшими теперь прямо на ладони. Старик обреченно разжал пальцы, давая легкому, невесомому ветерку разметать лепестки с ладони, которая так же, как и они, была исполосована сеточкой побуревших вен. "Время увядания едва ли дурнее времени расцвета", — думал священник, но глаза слезились. Лепестки спланировали на траву, и земля приняла их мягко и нежно. Священник слабо улыбнулся, но тотчас махнул рукой и вновь забубнил что-то неразборчиво и сурово, и отправился дальше в обход сада. Небрежно облокотившись локтем о чугунную ограду, Фред скучающе проследил за стариком, и когда тот поравнялся с лохматым кустом сирени, окликнул его: — Доброе утро, святой отец. Священник испуганно вскинул голову на звук, но спустя мгновение взволнованное лицо его просветлело. Он неуверенно кивнул: — Доброе, доброе, солдат. Мужчина думал поправить невнимательного собеседника, но бросил эту мысль, посчитав, что неосведомленность служителя церкви об армейских званиях более чем понятна и простительна. Оба выжидающе замолчали. Неожиданно для себя офицер почувствовал, что бесконечно хотел бы поговорить с этим человеком; эта совершенно сумасбродная навязчивая идея ослепительно вспыхнула в его больной голове и не давала покоя. Он задумчиво побарабанил пальцами по ограде, ищуще огляделся вокруг, но не нашел ни единого предмета, за который можно было бы зацепиться взглядом, который смог бы положить начало разговору. Священник ждал, опустив глаза в землю, и на какую-то секунду Фред ощутил в душе растущее злобное раздражение. "Как чувствует, что я с ним говорить хочу! Черт его дери, да ждет он от меня чего что ли?". Но старик, к его величайшему удовольствию, первым поднял глаза и, тяжко вздохнув, с тоской проговорил: — Большое горе у людей, — он махнул рукой в сторону свежевырытой могилы и покачал седой головой, — большое горе, да… Несчастное дитя! — Девочка? — удивился Фред. — Вы ее знаете? — Она поет в церковном хоре по воскресениям, а кроме прочего помогает в Уайтчепльском приходе: подмести, воды принесть, пожертвования собрать или за садом приглядеть. Собеседник отрывисто кивнул, но нахмурился задумчиво. "Да-да, непременно надо было чего-то такого ожидать, — рассудил он про себя. — Непременно с верой, с церковью, чтоб ходила поклоны бить и проповеди слушать. Впрочем, сразу видно было: крепость духа, молитвы, и личико совершенно монашеское, еще и платок этот черный, мда…". — Да, это она, наверное, может… — пробормотал он про себя и вдруг вскинулся. — Коли она праведница, так по что же страдает? Несправедливо, святой отец: иные грешники без веры живут да горя не знают. — Это здесь они горя не знают, — терпеливо отозвался священник, — а душа-то человеческая бессмертна, пребывание ее в нашем мире — один миг, и впереди ее ждет целая вечность. А что может грешная душа, столкнувшись с вечностью? Путь ее Богом не освещен, и долго суждено ей плутать в потемках, а это, уж поверьте, непростой путь. — Вечность… — протянул он, но тотчас тряхнул головой, точно отгоняя назойливую мысль и быстро произнес. — Вздор! Этак мы сейчас с вами до "того света" договоримся. Люди, подобные вам, очень уж любят эту карту разыгрывать, про Рай и Ад рассуждать, дескать, там всем воздастся по деяниям земным да по вере. А я говорю, нет никакого иного мира, нет и быть не может; душа человеческая умирает вместе с телом и Там не ждет ее ничего, кроме вечной пустой темноты. Вы меня уже осуждаете? Не скрою, вот я немного вас осуждаю — за фантазии. Суть смерти так же неприглядна и проста, как и безобразный лик ее, а вы пытаетесь представить человеческую гибель этакими вратами в новую жизнь, причем еще и увенчанными праздничными цветами. Знаете, как кремовая розочка на булыжнике не превратит его в пирожное, так и смерть, облагороженная фантазиями, не станет краше и желаннее. Священник выслушал эту тираду совершенно спокойно, только потупил теплый мягкий взгляд, и губы его дрогнули в совсем чудной неуместной улыбке. Улыбка эта несколько смутила мужчину: "Да не смеется ли он надо мной, право?" — ошеломленно думал он, напряженно вглядываясь в лицо старика. И тот поднял глаза, взгляд которых внезапно оказался твердым и осмысленным. — Так разве же я возражаю? Пирожного из смерти не сделать, это вы правду говорите, но разве же в том цель христианства и религии в целом? — А в чем цель? Горы двигать да призывать манну небесную? К слову, сказано… Погодите, вспомню, быть может… Ах, черт, подскажите, святой отец, как там про горы? — "…Ибо истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: "перейди отсюда туда", и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас" — припомнил старик и выжидающе замолчал, наблюдая за офицером. — Да, кажется, так… Вот вы — человек верующий — сдвинете? — А какую, скажите, гору вы собрались двигать и зачем? На все воля Господня: коль повелит сдвинуть — сдвину; а уж если желаете мои измышления услышать, так самая неподъемная гора, которую каждому настоящему христианину предписано сдвинуть, есть единственно его гордыня. Фред нервно рассмеялся. Смех перешел в тяжелый хриплый кашель; стараясь сдержаться, он согнулся, зажал рукавом рот, но не отпускало еще долго. Наконец, выпрямился, вымученно улыбнулся и похлопал по карманам в поисках спичек. — Позволите? — пробормотал он, уже зажав зубами сигарету, и священник сжалился, махнул рукой. — Курите, чего уж там. Вы, я вижу, нездоровы? — А вы, я вижу, любопытны, — парировал он. — Легкие ни к черту, в остальном — здоров. Еще скажите, что это кара за неверие! Старик с самым загадочным видом склонил голову и смерил мужчину пристальным изучающим взглядом. — Нет, не кара, — с улыбкой заключил он спустя минуту, — с этим не в церковь идут, а в больницу. Непременно обратитесь к врачу, вы еще достаточно молоды, чтобы позволить себе здоровье. — На фронте год идет за три, — невесело усмехнулся Фред. — И все же ловкий вы человек, святой отец, и весьма хитрый. С гордыней вы здорово меня укололи, я оценил — мастерски. Только от главного вопроса убежали, начали про свои горы… Вы не ответили, в чем по-вашему цель христианства. Священник нахмурил изборожденный глубокими морщинами лоб, а затем лукаво прищурился, глядя на собеседника с неподдельным любопытством: — А вы-то сами как думаете? Равнодушно пожав плечами, Фред выдохнул облачко седого дыма и с готовностью начал: — Что ж, извольте. Бог был изобретен человеком исключительно из его непреодолимой боязни смерти и безрассудной надежды хоть как-нибудь да избежать неизбежного. И человек придумал себе Бога — справедливого и непременно человеколюбивого, — этакое высшее существо, единственная задача которого — выслушивать мольбы да отпускать грехи. Бог вообще — универсальная машина для самооправдания. Вы ей каетесь во грехе, говорите пару волшебных слов и — вуаля! — в душу возвращается потерянное спокойствие, которое можно было бы вернуть, конечно, иным путем, с тем же успехом покаявшись случайному прохожему, но современный человек ничего не боится более, нежели осуждения. И потому он обращается к Богу, который, как изначально оговорено, никогда не осудит, и более того, мы освобождены даже от обязательства смотреть Ему в глаза: поди определи, где у Него глаза. Не ограничившись этим, люди предопределили Ему еще одну занятную роль — роль верховного правителя. Для человека нельзя придумать большей награды и худшего проклятия, чем абсолютная, безграничная свобода. Так раб в глубине души тихо радуется своей рабской доле, ибо ему есть перед кем преклонить колени, за него решается его судьба, существует взаправду рука, управляющая его жизнью. Подсознательно люди жаждут рабской доли, поклонения, высших сил, готовых вмешаться в их судьбы. А на высшие силы как удобно переложить часть своей вины и оправдать свое желание двигаться вперед "неблагоприятными звездами" или "божьей волей". Люди бесконечно любят это привычное и уютное чувство самообмана, снова и снова они терпят поражения, падают в пропасть неудач, они прозябают в чудовищной мерзкой бедности, земля ходит ходуном под их ногами, мир готов лопнуть, как воздушный шар. На политической арене решаются судьбы народов, их судьбы, и от одного неосторожного шага старое благополучие, как и все вообще — разлетится на куски, и они первыми пойдут как расходный материал, первые разойдутся в фарш, прошествовав через миллиарды звеньев адской мясорубки, — и что же? Люди искренне веруют, с безрассудным отчаянием простаивают в церкви, молитвенно сложив руки и шепча бытовые просьбы, уносящиеся в сводчатый потолок. "Дай мне сил, или любви, или денег, или долгожданного счастья, или независимости, или здоровья…", вот еще пара просьб: "Ах, только бы муж мой не пил, не бил меня по вечерам, ушел от вон той молодой ведьмы и вернулся в лоно семьи…", "Пусть он вернется живым и невредимым, пусть дети мои утвердятся в жизни, да обрету я вечный покой за Райскими Вратами…". Какие простые вещи! А что слышится? — "Дай мне поверить, что я не одинок, подскажи, дай знак, ведь сам я настолько мал, неприспособлен, настолько еще нуждаюсь в руководстве, в подталкивающей меня руке, в сказках со счастливым концом, что не могу шагать самостоятельно, без знаков и подсказок. Отсыпь мне еще немного иллюзий, позволь дальше пребывать в счастливом неведении того, чему мне так не хочется верить! Злые люди вокруг меня вечно говорят о том, как страшна жизнь, но я не могу продолжать существование в этом ужасном мире без наводки, без существа, на которое можно положиться, и не верю этим злым голосам, — скажи, что они лгут!". Все только ради того, чтобы почувствовать свою важность, нужность, ощутить себя винтиком огромной машины под гордым названием "Вселенная" и увериться в том, что использованные винтики не сложат в деревянный ящик, дабы потом выкинуть на помойку, где им, отслужившим свой век, и место, а допустят до какого-то чудного ритуала обновления, очищения, и не включат в работу, но развесят в красивых рамочках, разложат по бархатным подушкам и предоставят возможность все оставшееся время наслаждаться покоем, поблескивать новенькой резьбой и вызывать восхищение. А как приятно, скажем женщине, закрутившейся в колесе непомерно тяжкой городской жизни, в перерыве между ссорами на кухне, кормлением ненасытных неблагодарных отпрысков и дежурной ночью с подвыпившим мужем прийти в церковь и там смиренно выпрашивать, стоя на коленях, счастья, любви, легкой доли, вопрошать "Ах, за что мне все это?" или "Как же это так получилось, Боже, не мог бы ты все это исправить?". Переложить часть своей ответственности на чужие плечи, потешить свое понимание нравственности, свое достоинство, вообразить себя едва ли не благочестивой монашкой — ведь это всегда доставляет некоторое своеобразное удовольствие, пусть даже дома все вверх дном, а нравственность изрядно поизносилась. Он выпалил это ровно, не сбиваясь, как заранее приготовленный и хорошо вызубренный урок, изначально предполагая, что эта тирада произведет на священника некое впечатление и, возможно, обидит его, вызовет на откровенность. Слабо и несколько неуверенно он победно дернул углом рта, следя за ответной реакцией, но тем более чувствовал возрастающее раздражение, чем спокойнее и светлее был взгляд священника. — Вы меня осуждаете? — почти с надеждой в голосе спросил Фред после долгого молчания. Священник покачал головой: — Нет, ничуть, солдат, я вас не осуждаю. Вообще, редкий человек, я вам скажу, может вызвать мое осуждение, и, признаюсь, — он добродушно подмигнул, — я горжусь тем, что за всю свою долгую жизнь осудил не так много людей даже мысленно, не то чтобы вслух, помилуйте… И, вы удивитесь, но они все были людьми верующими. Как можно осуждать неверующих? Можно ли осуждать смертельно голодного ребенка за то, что он крадет в соседском саду яблоки? — Значит, по-вашему выходит, осуждения я недостоин? — оскорбился офицер. — И теория моя вас ничуть не коробит? Задумчиво покачав головой, старик серьезно заметил: — Теория, признаю, у вас интересная. Переложить ответственность на чужие плечи, гм, очень возможно, что кто-то именно затем и верует, только это вера слабая, ее легко сломать. А почему, собственно, — неожиданно отринув задумчивость, весело поинтересовался он, — вы не желаете признать самое очевидное? — Что вы называете очевидным? — Скажем, то, что с верой в душе живется легче? Вера делает людей добрее, отзывчивее, спокойнее, в трудную минуту подставляет плечо и дарит надежду? Ведь вы же человек военный, знаете, должно быть, говорят, что на фронте неверующих нет. Фред резко скрипнул зубами и бросил: — Есть и неверующие. И перед лицом опасности веру не обретают: ведь не ангелы со сверкающими мечами останавливают вражеские армии, а солдаты и офицеры платят за это своей кровью. Я, впрочем, ожидал, что вы попробуете меня переубедить… Старик простодушно пожал плечами и осторожно поправил заломившуюся тяжелую ветку сирени. Холодные росистые капельки хрустальным дождем брызнули в разные стороны, и куст сирени отряхнулся, как вымокший лохматый пес. — Зачем мне вас переубеждать? Вы, насколько я могу судить, и так человек глубоко верующий. Офицер ошарашенно нахмурился. Не то чтобы он принял слова священника за оскорбление, но что-то определенно неприятно обожгло его душу. — Это вы с чего взяли? — резче, чем ожидал, спросил Фред. — Ну как же, — смущенно потупился собеседник, — вы с таким жаром доказываете мне, что Бога нет, так, стало быть, сами в то очень веруете… Теперь-то, может, скажете, зачем вам так надо было со мною говорить, да еще и о загробной жизни? Слова застряли комом в горле. "Впрочем, так ли необходимо о том говорить? — размышлял Фред, медля с ответом. — Что он мне скажет, чем поможет? За этаким не к священнику обращаются… Но тогда — к кому?". Старик смиренно ждал ответа, вновь опустив голову почти виновато. Небо серело рыхлыми темными тучами, и офицеру почудилось, что и в душе у него раздражающе медленно ползут эти же самые тучи, и все его существо разрывают своими гадливыми сырыми громадами. Он мысленно выругался, но тучи от того только уплотнились, точно напитавшись этим ругательством. Нестерпимая злоба почти ослепила его, и глубоко в душе он досадовал и на злополучного старика, что так некстати подвернулся по ту сторону ограды, и на себя, что столь нелепо хотел было довериться первому встречному. Ядовитое чувство перекрыло, казалось, сами легкие, и слова не дались. Он покачал головой: — Это вы со мной заговорили. Себя спрашивайте, святой отец. Мне более сказать нечего. — Ну что ж, — покорно вздохнул священник, — нечего так нечего. Тогда всего вам доброго, солдат. И он развернулся и побрел обратно по дорожке, с беспокойством оглядывая хмурые небеса, пытаясь вычислить, как скоро разразится дождь. Фред вцепился в ограду, сердце его тревожно забилось, он отчаянно крикнул вслед удаляющейся фигуре: — Стойте! Почему вы ничего не выспрашиваете?! Священник медленно развернулся и развел руками: — А к чему мне выспрашивать? Не сказали сейчас — скажете после, не мне — так кому-нибудь еще. — Почему вы так уверены?! — Потому что груз вины непосильно тяжек для одних только плеч: правы вы — человек стремится подчас разделить тяжесть его с кем угодно: с Богом, с другим ли человеком — не имеет значения. Вы предали этому негативный характер — слишком горды и принимаете этот жест за слабость. В то время как признание своей вины, ее обличение перед иным существом требует куда больших душевных усилий, решимости и даже известной доли мужества. Для этого вы еще не готовы, но стоите на верном пути. Вы смелый человек — дойдете! Офицер хотел было снова остановить его и, переполняемый злостью, бессильно скрипнул зубами и махнул рукой. Священник, прошаркав по дорожке, скрылся за тяжелой дверью, ведущей в недра церкви. "Вот тебе, черт дери, справедливость, вот тебе и милосердие…" — стуча зубами от холода размышлял Фред безо всякого, впрочем, желания размышлять и безо всякой идеи. Мысли разбегались по углам, прытко перебрасывались в разные стороны, так что уловить хотя бы одну, стройную и ладную, не представлялось возможным. "Вот выглянуло бы солнышко — поверил бы в тысячу богов. Бог — тот еще хитрец, и все священнослужители ему под стать — хитрецы, увиливают. Создал мир, создал человека — будь добр, обеспечь ему комфортное проживание; а то получается — платил за хоромы в "Савое", а получил грязную койку в проеденной молью гостиничке на окраине. Коли ты — Творец, так соответствуй званию, это же почти как честь мундира, тут непременно нужно соответствовать: лишних людей — долой, отличившимся — премии, наградные, поблажки…". Он поднял голову к пасмурному небу, вдавливающему и без того невысокий церковный шпиль. "Верно, Богу тоже трудно, — снисходительно подумал он. — Если есть какое-то существо там, за этой непроглядной завесой, то оно, должно быть, очень несчастно. Подумать только, изо дня в день, из века в век все одно — тупые, бессмысленные лица, стертые облики грязных свиней, которых отчего-то называют людьми. Толстые, отвратительные свиньи, переваливающиеся с одного бока на другой; копошатся в своем хлеву, похрюкивают от удовольствия, визжат от возмущения, расталкивают друг друга боками и с размаху шлепаются в грязь. Такие же тупые свиные рыла. Сволочи, все — последние сволочи. И каждого из этого загона надо любить, как дитя свое, как творение… А какое же, к дьяволу, это творение? Это твари, а не творения. Приглядеться: этот убийца и вор, этот негодяй и подлец, этот коварен и лицемерен, этот позорный предатель, этот жаден, скуп и жесток, этот хулит Твое имя и сам — последний пьяница и прелюбодей. И как, скажите, как любить этих ублюдков, что ходят всю жизнь под небом Твоим и бесчинствуют, лгут, режут друг друга, утопая в нечистотах и разврате? Ведь хватит один только раз как следует залить смолою их хлев, передергать, как сорную траву, всех этих свиней и оставить лишь тех, кто достоин жизни, кто может восстановить мир, уверенность, покой и счастье, кто может эту жизнь вычистить, возвысить, наполнить совершенно иными красками, вытеснить из нее ненавистный серый, — и другой мир восстанет и воссияет. Как просто одним движением всесильной руки разворотить этот рассадник мерзостей, и… Впрочем, Бог еще и наблюдатель. Затаился и смотрит за экспериментом. Перед ним разворачиваются войны, пред ним гибнут лучшие, торжествуют век от века все новые сволочи, иногда разбавляемые чем-то получше, перед его наблюдательными глазами разворачиваются большие и малые трагедии, а он все смотрит и не вмешивается. Как зритель в театре. Только этот даже не зааплодирует внезапно и не крикнет "Браво". Но, наверное, и это тяжко: веками смотреть одну и ту же, по сути, трагедию, и не иметь возможности уйти. Актеры меняются, но кому от того легче? — все они по-своему бездарны и безнадежно глупы. Если бы я был Богом… Если бы я был Богом, то непременно не удержался, выжег бы раскаленной алой лавой весь этот кишащий насекомыми муравейник. Пожег бы их всех до того, что вся эта дрянь свернулась бы непременно в крошечные черные обуглившиеся точки, чтобы даже покорчиться всласть они не успели, чтобы ни одного тупого выражения не осталось на пустых лицах. Я бы разрушил, раздавил их мир на корню, не оставил бы камня на камне, перестроил бы его совсем иначе, по иным законам и заселил туда тех способных, предприимчивых, живых и добрых, коих непременно бы пощадил. В моем мире не было бы места лжи, жестокости, насилию. В нем никогда не могло бы случиться войны, никогда не было бы создано оружие. Свой мир я населил бы красивыми, мудрыми людьми, вечно жаждущими познания и использующими плоды знаний на благо человечеству. В моем мире жили бы шустрые, веселые и чуточку наивные дети, преданные своим детским играм с уже очень взрослыми понятиями доблести и блага. Там нашлось бы место добрым, понимающим женщинам с очаровательными открытыми улыбками и теплыми взглядами; там грелись бы на лавочках старики с изрезанными морщинами лицами и вечно неиссякаемым запасом занимательных историй. И были бы молодые, здоровые мужчины с незыблемыми понятиями чести, верности, достоинства, — решительные, добросердечные люди с чистейшими помыслами. Этот мир бы процветал, не зная горя, лжи, лицемерия, сомнений, страха. Мир первозданный, такой, вероятно, Богом и задумывался. Только вот незадача, — просмотреть внимательно всех живущих на земле людей, и вдруг окажется, что никто из них, пожалуй, кроме пары десятков монахов-отшельников, раскиданных по монастырям и землянкам в разных странах, не подходит под критерии "нового человека". Этот праведен и чист душою, этот помогает ближнему, себя забыв, этот добр и сеет мир и благодать вокруг себя, эта любит беззаветно, всю себя отдавая, но каждый из них что-нибудь да свершил дурное. Праведник был нерешителен, и злодейству, на его глазах творящемуся, не дал отпора; добряк — глуп, и по скудности ума доверился тому, что доброту его против людей использовал; та, что любила беззаветно, любовь свою грешнику продала, и от того любовь переродилась в греховную страсть, а это уже верный путь в адское пламя. И каждый в мире этом, даже самый чистый, да раз соврал, смолчал, предал, душою поступился. Да, их бы выжечь всех да что-то новое построить. Но можно ли что построить, ежели сначала — пепелище? Может ли разрушитель возводить и возрождать? И не придется ли, после того, как светлый мир будет создан, разрядить револьвер себе в висок, чтобы ушел из него последний осквернитель, последняя свинья и сволочь? Вот почему Он — наблюдатель. Потому что мудр, не желает умирать, — руки замарать боится"… Фред встрепенулся и с удивлением огляделся: он думал долго, совершенно потеряв чувство реальности, и едва не заснул, опершись о кованную ограду. Поблизости не было ни души: священник исчез, погребение проходило в нескольких футах от того места, где он стоял, так что можно было, изрядно приглядевшись, рассмотреть даже лица собравшихся. Скорбные, конечно, обеспокоенные, но все какие-то растерянно-спешащие, точно не терпелось им, родственникам и друзьям, поскорее закидать землей простенький деревянный ящик, из которого не выглядывало и лица покойницы. Безликий ящик всегда зарыть проще, он не обладает чертами родного человека. Еще раз воровато оглянувшись, не видит ли кто, Фред перемахнул через невысокую ограду и, надежно укрытый от посторонних глаз кустом сирени, принялся подыскивать место поудобнее, дабы окончания церемонии ожидать с минимально возможным комфортом. В результате осмотра ему удалось занять самую, с его точки зрения, стратегически удобную дислокацию: от резких порывов ветра защищал притулившийся с правого бока раскидистый куст, он же спасал от любопытных взглядов сурового калеки, примостившегося на паперти. Вид у этого нищего верно, был вовсе не такой грозный, как казалось мужчине, однако старику точно бы не пришлось по нраву то, что забредший на кладбище служивый так уютно устроился на древнем могильном валуне. А устроился в самом деле неплохо: оправил шинельку, спрятал шею за грубым воротником, сложил руки на коленях, а ногами уперся в широкую каменную плиту, укрывавшую соседнюю могилу, так что можно было не опасаться замарать сапоги глинистым месивом. Кроме прочих преимуществ, с этого места открывался наилучший вид на похоронную процессию, за которой офицеру и предстояло наблюдать весь ближайший час. Положенные молитвы над могилой читал совсем еще молодой священник. Читал неохотно, торопливо, сбивчиво, иной раз пропуская целые строки, и слова неудержимым потоком мелких бисеринок сыпались с его губ так быстро, что суть сказанного не смогли бы при всем желании уловить даже те, кто знал все молитвы и проповеди наизусть. Молодой человек нисколько не смущался и напускал на себя самый что ни на есть важный вид, хотя широкий зевок то и дело разрывал его птичий рот. Он постоянно шнырял глазами по сторонам, отрываясь от священной книги, очевидно, жалея, что нет нигде поблизости циферблата часов, за стрелками которых так и просился следить его отчаянно скучающий взгляд. Некоторое время Фред следил за этим торопыгой, размышляя над тем, можно ли церковникам общаться с очаровательными представительницами женского пола когда-нибудь еще, кроме, конечно, таинства исповеди. Вероятно, это не возбранялось; иного объяснения поспешности молодого человека офицер найти не мог. Должно быть, жила на свете миловидная особа, что каждый день ждала того счастливого момента, когда ее избранник забросит подальше в шкаф свои мрачные одеяния и из сурового, но справедливого праведника превратится в человека. Собравшиеся родственники и друзья покойной, конечно, не могли не осознавать чудовищной халатности священника, превращающей по-своему торжественную важную церемонию в фарс, но никто не осмеливался сделать ему замечание. Одни старательно принимали благообразный возвышенный вид, другие стыдливо отводили глаза, но все без исключения собравшиеся искренне мечтали, чтоб заунывные формальности были улажены как можно скорее и подошли уже, наконец, копатели с лопатами, одним своим видом приближающие тот желанный момент, когда гости, выразив родственникам свои искренние соболезнования, смогут-таки разойтись по домам. Изо всей жиденькой группки скорбящих, обступивших свежий темный могильный зев, по-настоящему одухотворенным и светлым выглядело только лицо Мэри, но и на него то и дело набегала тревожная тень заботы. "Все же в похоронах есть нечто отвратительное и лживое. — Отрешенно раздумывал Фред, издалека наблюдая за церемонией. — И неважно, кого хоронят: богатого или бедного, старого или молодого, одинокого или счастливого, — в любом случае над гробом разливаются настоящие реки, полноводные и стремительные, но грязные — реки пустой лжи. В толпе рыдающих родственников и друзей слышатся горестные всхлипывания, женщины закрывают лица кружевными платками, мужчины старательно строят на лицах некое подобие ужасно печального выражения, будто тоже едва удерживаются от того, чтобы, уподобившись женщинам, отвернуться и заслонить лицо платком. Это все показное, а в душах – что?". Лицемерная скорбь запечатлена на лицах, на плотно сжатых губах, на чуть увлажненных глазах, а дрожащий голос — что хуже яда! — так пронзителен, так восторжен… И будто делать нечего более собравшимся, кроме как робко перечислять несомненно многочисленные качества покойника. Будто есть ему дело до того, как вспоминают в смерти бездушное тело — бесполезный, в сущности, предмет, лежащий в деревянном ящике. Поистине, оглянуться, — так умирают лучшие люди, истинные агнцы! А жить остается - кто? Только вот незадача, порой, эти идеализированные святые уходят в мир иной от… цирроза печени. Святой, оказывается, любил покутить в борделях, выпить, а то и вовсе увлекался такими вещами, о каких не говорят в приличном обществе! Но у гроба этого не скажешь, и несчастные родственники вынуждены перечислять лучшие качества покойного. В трагически пафосных речах так много елейно тепла, так много скорби, а на деле — ведь каждая душонка трепещет радостно за себя. Ведь они-то, собравшиеся, скорбящие, плакальщики охвачены неуместным приятным оживлением от того, что они-то, в отличие от тела в ящике — живы. Только чувство радости этой скрытое, осторожное, такое личное, что и поделиться им не с кем, потому как постыдно все же и страшно — радоваться на похоронах. И возникают у скорбно склонившего главу оратора двусмысленные раздумья о том, сколько и какой выпивки будет представлено на поминках, и хватит ли еды скорбящим гостям. В конце концов, живые люди, путь и сломленные горем, не побрезгуют отведать с поминального стола крылышко шотландской куропатки или кусочек малинового пирога… Фред болезненно скривился, дернул плечами и закинул ногу на ногу. "Вольготно, — пронеслось в голове, — точно, черт возьми, в театре за древнегреческой трагикомедией: актеры в скорбных золоченых масках, и речи возвышенные, эпохальные". Когда священник, наконец, закончил и захлопнул книгу, собравшиеся уже с нескрываемым нетерпением буравили глазами выстроившиеся в ряд простенькие гробы, более напоминающие деревянные ящики, в которых возят овощи на базар, и с опаской поглядывали на небеса. Тучи сгущались, и абсолютно серое плоское небо скучивалось, скатывалось темно-серыми и серебристо-сизыми комками и грозилось пролиться по-настоящему сильным, нешуточным дождем на головы лондонцев. Копатели заламывали картузы, плевали на руки и задумчиво чесали затылки: церемонию прощания следовало бы урезать. Но и с прощанием как таковым вышла незадача: между четырьмя разрозненными группками родственников четырех разных покойников разгорелся ожесточенный спор, кого хоронить первым. Первыми готовы были лечь уже все без исключения: в отдалении начинало опасно погромыхивать, да и священник торопил. Сперва думали закопать сначала тот гроб, возле которого собралось больше всего желающих попрощаться, дабы не задерживать основную массу людей, но с этим категорически не согласились две группы, состоявшие всего-то из четырех-пяти человек. Больше всех шумела и возмущалась полная вдова: она бодро размахивала пухлыми руками и агрессивно тыкала в оппонентов зонтиком. С нею схлестнулась Кэтрин, упершая руки в боки и вытащившая из недр памяти такие выражения, что ее традиционные "свинтус" и "старая корова" казались просто ангельскими комплиментами. На лицах прочих родственников, не принимавших активного участия в конфликте, отпечаталась серым клеймом усталая покорность и легкое, едва различимое беспокойство. Все шло к тому, что похороны добром не кончатся, а плавно перетекут в обыкновенную для таких мероприятий общую заварушку, но горячий спор разрешили молчаливые копатели, подхватившие первый стоящий в ряду гроб; так первым достиг последнего приюта мелкий ремесленник из Уэльса. "Кончено, — заключил про себя офицер, — сейчас уложат всех четверых рядком, присыплют кое-как сырой землей, закидают глиной и водрузят сверху камень с высеченными на нем именами и фамилиями, не имеющими большой ценности ни для этого, ни для предполагаемого "того" мира. Носители этих имен за всю свою долгую или быстротечную жизнь прошли очень короткий путь: от своего дома до кладбища, где и упокоились, безвестные, не сделав никому на целом свете ни зла, ни добра — прошли себе тихо, незаметно, и сгинули. Некому об этом поплакать. Вздохнут живые, скажут над их могилами: "он никому, никому в целом мире не сделал зла!" — и только-то. Действительно, что еще скажешь о таком человеке? Жил себе жил, покуда не помер. Однажды утром он ткнулся лицом в тарелку супа — не выдержало сердце; или свалился с перепоя в сточную канаву, да не проснулся; или пырнули его в подворотне ножом спьяну другие — не важно, как окончил он свой жизненный путь. Такие маленькие люди чаще всего кончают его нелепо, глупо, так что даже у посторонних людей возникает за погибшего неистребимое чувство неловкости. Жил как-то не по-человечески, незаметно, и умер так же не по-человечески". Последний гроб был опущен в яму, и все пришедшие на кладбище родственники покойных побросали по горсти глины в землю да замерли в одинаково скорбных выражениях, поснимали шапки, опустили бегающие глаза, воцарилось неловкое молчание. Священник, сделав все, от него требовавшееся, закрыл книгу и заторопился по дорожке, приподнимая длинные полы своего одеяния. Фред отвернулся, тоже поискал глазами. На него тоскливо взирал недвижимый простой надгробный камень. Выбитая надпись гласила: "Буч Дэвидсон. 1847-1887", и следовала чуть ниже эпитафия: "Спи вечным сном, человек, что поднял лошадь". Возле могилы не лежало цветов, она изрядно заросла травой и простенькими пустоцветами. Возможно, Буч Дэвидсон и поднял в своей жизни лошадь, и, быть может, не одну, но подвиг его в веках не запечатлелся, ему суждено было забвение спустя буквально несколько месяцев после похорон. Буч Дэвидсон надолго отвлек его внимание; он нерасторопно вытащил фляжку и не без удовольствия промочил горло, встряхнулся, выпрямился — по телу разлилось приятное тепло, столь контрастирующее с промозглой кладбищенской сыростью. От созерцания холодного могильного камня его отвлекло слабое тревожное ощущение чьего-то присутствия. Как человек военный, Фред реагировал на подобные внезапные появления непрошенных гостей за своей спиной крайне болезненно. Он резко обернулся, ожидая чего угодно, но встретил лишь растерянный взгляд Мэри, одиноко стоящей возле куста сирени. Одному богу известно, как она прошла мимо незамеченной. Он медленно улыбнулся углом прямого рта и резковато поднялся на ноги, вынуждая девочку чуть задрать голову и смотреть снизу-вверх. Так было привычнее. — Так нельзя… — растерянно пробормотала она, отступая на шаг, под защиту раскидистых зеленых ветвей. У нее было такое трагическое и перепуганное лицо, что он не посмел бы сказать и слова, если бы не вышло этого неосознанного слабого движения — отступления всего-навсего на один крошечный шаг. Подавив скребанувшее душу желание шагнуть навстречу и понаблюдать за метаниями девочки, мужчина покорно склонил голову набок и равнодушно спрятал ладони в карманах шинели. — "Так нельзя" — отличная фраза для начала серьезного разговора, — без тени сомнения признал он, пристально оглядывая ее с ног до головы. — Продолжим: что — нельзя? Нельзя, насколько я могу предположить, стрелять в мистера Джона О’Доннела, ибо он является вашим другом. Мальчик, конечно, поведал вам замечательную историю о происшедшей несколько дней назад заварушке, но кое-что, осмелюсь предположить, приукрасил. Если бы я действительно стрелял в него, мисс, он бы не имел чести сегодня с вами разговаривать. Я приложился в него из винтовки — погорячился, с кем не бывает, но не выстрелил. — Я знаю, — торопливо отозвалась Мэри, пряча занемевшие руки в широких рваных рукавах пальто. Неприятный холодок пробежал под кожей, отозвавшись дорожкой колючих мурашек на спине; ощущение было такое, точно она шла по тоненькому хлипкому мостику, что каждое мгновение грозил обрушится в пропасть. На всякий случай она сделала еще один крошечный шажок назад и едва не запнулась за одинокий могильный камень. — Надо же, как страшно… — негромко произнес Фред, наблюдая за этим робким и спешным отступлением. Окончательно растерявшись, девочка остановилась, опустила голову: стоящий перед ней человек чертовски походил на хищника; все в нем было какое-то очерченное, угловатое, колючее, даже непослушные волосы казались жесткими и острыми. При одном взгляде на него страх неуловимо тонкой лентой вплетался в волосы и змеился под кожей. — Вы меня боитесь? — Н-нет, — неуверенно отозвалась Мэри, переминаясь с ноги на ногу. — И именно поэтому стремитесь спрятаться за камнем, за которым не всякая мышь останется незамеченной? — Офицер позволил себе сдержанно улыбнуться и скрестил руки на груди, бегло оглядывая девочку с ног до головы. — Зачем вы стреляли? — вдруг негромко, но твердо произнесла она, не поднимая на мужчину глаз. — Он же ничего вам не сделал. Фред молчал, не отводя пристального взгляда от ее лица, от рыжего пуха волос, вольно выбивающихся из-под простенького черного платка. Девочка не пошевелилась. Она стояла в шаге от него: маленькая, тоненькая, слабенькая, и отчаянно заламывала вымазанные в глине руки. — Ничего. Кроме того, что стрелял в меня и моих людей. — Что вы такое говорите, — запнулась она, — Джон не умеет стрелять! Он вынужден был признать: мальчишка действительно не выстрелил ни разу: лишь подобрал револьвер и спустя секунду бросил его, осознав бесполезность такого оружия в неумелых руках. "Но камни-то он бросал… — Без труда припомнил Фред. — А будь у него револьвер и, главное, умей он им пользоваться, да неужто не попытался бы из мести подстрелить пару английских узурпаторов? — непременно попытался бы". — Даже то, что он находился по ту сторону баррикад, уже дает мне основания… — Основания отдать его под суд, — закончила за него Мэри, — но не убивать. Вы же служите в полиции, вы должны быть против убийства. — А кто это вам сказал, что я против? — едко поинтересовался мужчина, не пытаясь унять стального блеска в глазах. — Как можно быть против того, что есть твой хлеб? Я человек военный, мисс, капитан Конной Гвардии, и войной, убийством — зарабатываю себе, скажем, на сигареты. Я противник бессмысленного убийства, даже, если хотите, издевательства над смертью. Не терплю подлости и ударов в спину из-за угла. Вот вы будете против, если завтра человека, убившего Полли, заслужено вздерут на виселице? При одном отзвуке имени подруги Мэри сжалась, лицо ее дрогнуло, обличая все скопившееся в душе горе, но собралась она быстро и прошептала тихо, сдавленно: — Буду, буду против. На смертоубийство смертоубийством отвечать — душу чернить да Бога гневить. Совершивший такое злодеяние — глубоко больной и несчастный человек; его наказание стороной не обойдет. — Молнией его что ли, по-вашему, поразить должно? Зачем же тогда суд нужен, полиция — зачем, если всех все равно настигнет высшее правосудие? Девочка замешкалась с ответом, бледные щеки ее чуть порозовели и на лице отразилось глубоко виноватое выражение, верно, не то сказала, что хотела, а может, побоялась, что он не так поймет. — Я вас оскорбить и не помышляла, — честно ответила она. — И очень благодарна вам за помощь, как нынешнюю, так и будущую. Если сумасшедшего этого найдете — чем хотите, отплачу, все отдам, что имею; его необходимо найти, но не за тем, упаси Господь, чтобы повесить, а затем, чтоб вылечить. Ведь можно таких людей вылечить? — За всю жизнь не встречал такого "вылечившегося", — мрачно ответил Фред, разглядывая собеседницу так, точно ее саму подозревал в некотором безумии. Заметил: глаза у нее даже в горе были светлые, робкие, покорные, и вся ее фигурка в нелепом старом заплатанном пальтишке, в черном платьице с чужого плеча, в монашеском платке чудовищно соответствовала этим тихим ясным глазам. "Ч-черт ее возьми, — с досадой проговорил про себя офицер, — да не может быть, неужели юродивая? Не довольно ли кругом религиозных бредней?!". — В любом случае, каждый имеет право на шанс, даже самый безнадежный. — убежденно сказала она. — Вздернув его на виселице, посадив его за решетку, вы ничего не измените. — Ничего, — согласился Фред. — Всего лишь изолирую очередного убийцу от общества людей, не слишком уповающих на милосердие Господа. Поверьте, мисс, некоторые люди сегодня по старинке надеются на мощь правосудия и физического наказания. Она не нашлась, что возразить. Поднялся ветер, сгоняющий новую порцию тяжелых клубящихся туч, и Мэри проследила за их торопливым движением по небесной сини. Брови ее тревожно нахмурились — не было и речи о том, чтобы высадить на свежей могиле подруги те самые цветы, о которых она говорила утром с такой надеждой. Пришла пора спешить домой, к Кэтрин, ожидающей на перекрестке. Мокрые ветви сирени хлестнули девочку по щеке, и руки в который раз покрылись холодными мурашками. Она чувствовала себя нездоровой, опустошенной, и несмотря на то, что всеми силами души она жалела и этого глубоко заблуждающегося взрослого мужчину, и Кэтрин, и Лиз, и бедного перепуганного Джона, и почившую в земле подругу, и еще бог знает кого, на плечи ее стофутовым громоздким мешком давила усталость. Пересыщенные событиями дни, один страшнее другого, были ей в новинку, и казалось, что обыкновенная рутинная жизнь с ее маленькими и большими радостями, с ее бытовыми трудностями, с непростым трудом с утра до позднего вечера уплывает быстро, уносимая тем же ветром, что гнал и гнал на Лондон дождливые тучи и непроглядные туманы. Сейчас, стоя на кладбище и дрожа от холода, она бесконечно жалела не только всех вокруг знакомых людей, чудовищно, по ее мнению, несчастных и несправедливо обиженных, но еще и себя, а точнее — те милые, уютные и бестревожные деньки, когда можно было собираться всем вместе возле старенькой коптящей печки и пить жидкий чай в кругу дорогих людей. Кэтрин в подрагивающем свете чинила рубашки для работного дома, Лиз прихорашивалась перед еще целым зеркалом, Энн делилась с Полли последними новостями, а Полли на это хохотала от души. До чего славно было, сжавшись в уголке за вышивкой, слушать их незамысловатые разговоры, потрескивание дров в огне, завывание ветра в щелях. По вечерам приходил Джон, неизменно веселый, бодрый, чуть суетливый, садился у печки вместе со всеми, доставал из глубоких карманов старенькой рабочей куртки картошку и кидал ее навстречу чуть мерцающим в темноте алым глазкам угольков. До чего вкусна была картошка: когда Джон, обжигаясь, доставал ее из печи, чуть подгорелую, со сползающей, вымазанной в золе шкуркой, но такую пахучую, аппетитную, руки сами собой тянулись за этакой добычей и рот наполнялся слюной. А затем шли долгие, неспешные беседы, обсуждалась нехитрая, простая жизнь, вспоминалось относительно счастливое прошлое, и по комнате, перемежаясь с вольготно чувствующими себя сквозняками, прогуливались давние были и небыли. В той жизни не находилось места убийствам, моргам, гробам, кладбищам, болезненным потерям и черной пустоте горя; там было, что ни говори, проще, тише, понятнее. Мэри любила, когда все вокруг просто и понятно, а в крайнем случае любила, когда кто-то третий направлял, подталкивал и говорил, что делать. К примеру, с этой ролью неплохо справлялась Кэтрин. Но это — в былые дни, в той размеренной и спокойной рутине без происшествий. А теперь Кэтрин, всегда сильная Кэтрин, что казалось для многих грознее самой тучи, съежилась, размягчилась, опустила руки и оказалась ровно в том же положении, что и ее воспитанница — в растерянности, в недоумении, в неведении. Джон всегда помогал, чем мог: работал на заводе, ночами грузил неподъемные ящики в доках, надеясь скопить на прожитье, но что мог он сделать в нынешней непростой ситуации? Разве только постоять рядом, повздыхать: ох-эх — не более. Фред долго не спускал глаз с ее лица: болезненное, изможденное, но, в целом, милое, оно менялось поминутно, и точно волнами приливала к темно-карим глазам непосильная усталость. Она стояла перед ним, потупившись, брошенная, одинокая, точно растрескавшееся каменное изваяние. Похороны кончились, впереди пролегала длинная, бескрайняя дорога, на которую стоило только ступить, и все вновь закрутиться, завертится, забудется. Только ступать на нее — страшно. Самые отчаянные дни наступают уже после похорон; до того момента неизбежные хлопоты и суета на короткий срок вытесняют горе: горевать — некогда, сперва дела. Но как только последний ком земли с лопаты бесстрастных копателей упадет на свежую могилу, отрезав последнюю ниточку связи с умершим, — вот тогда вступит в свои права настоящее горе, нахлынет сокрушительной волной. И поплетется все обычно: тишина и пустота за обеденным столом, редкие воспоминания, бередящие душу "А помнишь…" и еще худшее "Ах, если бы…", неловкое старание сделать все так же, как было; затем, точно слизанные прибоем с песка, медленно сотрутся из памяти важные жесты, слова, даже голос ушедшего. Все станет так же, как было, только одно место за столом опустеет, и чей бы взгляд ни упал на него, посмотревший примется старательно отводить глаза, дорисовывая призрачный образ того, кого здесь теперь никогда не дождутся. Фред помолчал, прищурившись, посмотрел на мрачноватое небо и стряхнул с плеча первую бисерную капельку дождя. — Вот что мы сделаем, — уверенно начал он, и Мэри вздрогнула. Точно ждала этих слов, подняла голову, глаза слабо и мутно загорелись — надеждой, даже вперед подалась — не испугалась. — Сегодня я вас оставлю с расспросами — день выдался трудный, многое на вас свалилось, тут и на троих хватит. Но завтра должен с вами встретиться, обсудить детали. Если уж искать убийцу, то, сами понимаете, лучше на чем-то основываться. Вот и расскажете мне о себе, о ваших подругах — обо всем, а там видно будет… Понятно? Она мелко закивала, точно китайский болванчик, покусала губы, пискнула тихонечко: — Спасибо. И повернулась было уходить, но Фред остановил ее как-то неловко: за распахнутый воротник пальто. Девочка пошатнулась — дернул он грубовато, от души, — но устояла, обернулась с не сходящим с лица выражением святой благодарности. — Вы скажите, где вас найти и в котором часу, — подсказал офицер. — Возле Церкви Христа после утренней проповеди. Ах, вы, наверное, не знаете… — с жалостью протянула она, рассеянно утирая лоб тыльной стороной ладони. — После девяти подходите, я выйду. Спасибо вам. Мужчина с готовностью кивнул, Мэри неуверенно повела плечами, а затем протянула ему перепачканную в глине тонкую руку. Несколько растерявшись, он отстранился, чтоб не замарать шинель, и протянутая рука несколько секунд висела в воздухе. Фред неловко кашлянул, огляделся и, точно забыв о протянутой ему ладони, ободряюще похлопал девочку по плечу. Она понимающе кивнула и отошла. Он долго смотрел на то, как она идет по мощеной дорожке, похожая на миниатюрную фигурку святой, какие уличные мальчишки продают на Рождество; идет, низко опустив голову, поникнув плечами, точно просящими набросить на них простенькое монашеское одеяние.Глава 3
16 августа 2015 г., 17:50
Скупое лондонское небо редко радует горожан искристо-веселыми лучами высокого жаркого солнца и нечасто разукрашивается перистыми грядами ватных облаков — мягких, пушистых, аккуратных, точно стадо овец, бредущих по выглаженной голубой простыне. Лондонское небо отличается от неба Парижского или, к примеру, Римского своей удивительной последовательностью и закоренелым консерватизмом: если с утра зарядил по мостовой досадный мелкий дождь, он и не подумает кончится в ближайшую неделю, затем его место займут низкие серые облака, затем непроглядные изжелта-серые туманы затопят узкие улочки, и до самого лета нечего будет и надеяться на просвет. И каждый настоящий англичанин знает, что самое отрадное во времена затяжных холодов и дождей — газетные прогнозы, без которых не обходится ни один завтрак.
С утра небо заволокло тучами, и то и дело принимался моросить крупянистый холодный дождь, но тотчас переставал. Ветер налетал резкими и мощными порывами, отчего противное мокрое крошево безжалостно сыпало в лицо, точно ворох крохотных острых иголочек, однако разогнать хмурые стальные облака ему было не под силу.
Зато разбушевавшейся капризной стихии вполне удалось прогнать с улиц даже самых отчаянных прохожих: респектабельные лондонцы, застигнутые непогодой у самых порогов своих домов, предпочитали закрыть зонтики, выворачиваемые ветром вместе со спицами, и удалиться обратно в тепло уютных квартир. Те же несчастные, что осмелились продолжить нелегкий путь по обезлюдившим улицам города, вынуждены были отогреваться чаем в кофейнях и ресторанах, наперебой обещавших исключительно теплую гостеприимную атмосферу, горячую яичницу с золотистым поджаренным беконом и специальные сушильные вешалки для плащей и зонтов.
Фредерику Джорджу Эбберлайну не грозили ни широко раскрытые двери ресторанов, ни сушильные вешалки: с рассвета он был на ногах, и теперь сквозь зубы досадовал на перспективу провести ближайшие часы в окружении молчаливых могильных камней и священников, наблюдая издалека за лишенной всякой приличествующей по случаю торжественности похоронной церемонией.
Он чувствовал себя омерзительно: мало спал, ничего не ел и, возможно, вследствие этого мучился дикой головной болью. Разламывающая череп боль за последнее время стала частой гостьей, с ней он почти свыкся, настолько, конечно, насколько это было возможно. Но погода с ее хладной сыростью только подливала масла в огонь: раззадоривала и прошитые насквозь в Афганистане, никуда уже не годные легкие, и, конечно, пытала вечно страдающую голову — ее точно раскаленными клещами сжимали.
К семи утра он подошел к обветшалому зданию полицейского морга. Подруги покойной уже стояли под мрачными сводами тяжелой кирпичной арки, знаменующий вход в ночлежку. Ждали терпеливо, молча, изредка только поглядывая на массивные уличные часы, украшающие стену дома напротив. Офицер завидел их издалека: неприбранные, усталые, в старых нелепых платьях, не один раз чиненных да латанных, невыспавшиеся, заморенные женщины со странно растерянными лицами.
Кэтрин крепко держала за руку бледную и на вид нездоровую Мэри. С другой стороны стояла долговязая увядающая женщина в коричневом с хмурым, ворчливым лицом и глубокими складками у рта. Рядом с ними нервно теребила черную шляпку с аляповатым красным пером, незнакомая дама лет тридцати с ярко накрашенным, несмотря на раннее время суток и печальность повода, молодящимся лицом. Она единственная поприветствовала его громко, почти с радостным нетерпением, столь неуместным в могильной неуютной тишине. Всем вдруг стало чудовищно неловко, забегали глаза, избегая ответных взглядов; неловко было за эту женщину, друг за друга, за чудовищный повод, по которому все они собрались в столь нерасполагающем к знакомствам месте. Всем хотелось поскорее закончить и разойтись. Пожалуй, Фреду тоже, поскольку он, заручившись поддержкой женщин, направился ко входу первым
Здесь, у самого порога полицейского морга, произошла еще одна неприятность, ежели само по себе посещение подобного заведения не составляет уже самую большую неприятность на свете. На самых ступенях крыльца лежал скрюченный свежий трупик невероятно крупной пузатой крысы. Грязно-серая шерсть ее от дождя свалялась и торчала клоками, пышные усы поникли и прилипли к земле, а облезлый розовый хвост длинным червем свешивался со ступени. Женщина в шляпке с алым пером отчаянно заголосила, что отдалось в затылке поистине нестерпимой болью. Пренебрежительно отшвырнув крысу носком сапога и сделав над собой нечеловеческое усилие, Фред придушенно спокойно попросил женщину вопить чуть тише и иметь уважение к умершим, однако спустя несколько минут сам же сцепился со смотрителем.
Сонный старик никак не мог прочесть бумагу от сэра Уоррена, недобро косился как на полицейское удостоверение, так и на его обладателя. Тот же, не проявив должного терпения, настойчиво отволок смотрителя подальше от сбившихся у входа женщин и следующие несколько минут потратил на доходчивые объяснения обстоятельств, позволяющих ему забирать любой труп из морга J-дивизиона тогда, когда ему вздумается. На протяжении всего разговора смотритель буравил мужчину таким взглядом, точно уже подбирал ему ящик по размеру.
По завершении затянувшихся переговоров сопровождаемый недовольным стариком, он решительно прошагал к темному провалу входа, где мелкими ступеньками устремлялась вниз лестница, но у самого порога Кэтрин нерешительно окликнула его:
— Эй, офицер… — она замялась, видно, забыла фамилию; но что там фамилия, когда всякое слово, произнесенное близ морга, приобретает странно нелепую окраску, — любые разговоры рядом с этим местом почти неприличны. — Постойте! Нам надо с ней попрощаться, — произнесла она скороговоркой и замолкла, точно глотнула слишком большую порцию воздуха.
Фред неловко пожал плечами, жестом остановил смотрителя на лестнице и качнул головой:
— Отойдемте. — Кэтрин послушно побрела в сторону, за ней потянулись остальные, но офицер предупреждающе поднял руку. — Оставайтесь на месте, я буду говорить только с миссис Эддоуз.
Незнакомая женщина дернула плечом, и лицо ее приняло самое оскорбленное выражение. Она шепотом обратилась с каким-то вопросом к Мэри, стреляя глазами в сторону мужчины, но быстро замолчала, — девочка отвечала нехотя, односложно, расспросы ее быстро утомляли. К тому же долговязая блеклая женщина резковато одернула подругу, грубо пихнув ее в плечо.
— Вот что, — тихо, но твердо сказал Фред молчаливой Кэтрин, — вниз вам спускаться незачем. Тело в гроб положат там, вынесут наружу. Доставите до кладбища — и все.
— Все? — глухо переспросила она. — Как же так – все? Она — моя подруга, мы не чужие люди, возможно, ближе были, чем иная родня, а вы говорите вот так бездушно отвезти и зарыть, как собаку, точно сердца у нас каменные. Пустите, попрощаться нам надо.
— Одумайтесь: это морг, тело лежало в подвале неделю. Знаете вы, что это значит? Ни черта вы не знаете… Вам теперь и лица-то ее не узнать, быть может! Хоронить ее в закрытом гробу надо и не открывать ни при каких условиях, а вы прощаться надумали! Вы же взрослая женщина, неужто не понимаете? — Глаза Кэтрин были пусты, она смотрела куда-то на три дюйма правее его плеча, выхватывая взглядом лицо Мэри. — Хоть ребенка в это не впутывайте…
— Делайте, что должно, — после некоторого колебания прошептала она и промокнула краешком застиранного платочка увлажнившиеся глаза.
Сгорбившись, точно под невероятной тяжестью, Кэтрин жалко прибилась к своим, и все четверо застыли в нерешительности, ничего не спрашивая, ничего не говоря. Не без чувства облегчения Фред отвернулся и шагнул на лестницу. Женщинам не было места в подземных чертогах мертвецкой. В двери морга на своих ногах могли входить люди, принадлежащие к одной из всего трех категорий: непосредственно сотрудники морга, врачи и полицейские, — остальных, как правило, заносили.
Смотритель нехотя провел его в глубокие подвалы, пронизанные стойким запахом разложения и сырости. Запах ощущался еще на лестнице, но после того, как дверь в мертвецкую открылась и ехидно ухмыляющийся смотритель пропустил офицера вперед, он затопил все вокруг. Невозможно с чем-либо сравнить или описать запах разложения: он вязок и отвратительно склизок, он въедается в одежду и проникает под кожу, и из памяти его вытравить никак нельзя. Опасения не были напрасны: за неделю, проведенную в непригодных для содержания трупов условиях полицейского морга, то, что некогда было Полли Николз, потеряло последние человеческие черты. Тело вздулось, распухло, на восковой коже отчетливо проступили синюшные пятна, лицо расплылось. Фред с трудом мог себе представить, как бы отреагировали на увиденное ожидающие снаружи женщины. Задыхаясь, он сдавленным голосом распорядился приготовить тело к погребению и гроб немедленно заколотить накрепко.
Даже пропитанный дымом плотный воздух общественной курительной после посещения мертвецкой покажется райским. Офицер вышел из подвала, устало пошатываясь, привалился к стене и, блаженно прикрыв глаза, несколько минут с наслаждением дышал сырым, напитавшимся дождем особым лондонским воздухом. Война сделала его неприхотливым. Многое он мог наблюдать без даже малой толики страха: самые чудовищные раны — разверзнутые животы, выломанные позвоночники с торчащими костями, скрученные шеи, оторванные руки и ноги — все то, на что нормальный человек не может смотреть без щекочущего горло рвотного позыва, не вызывало подобных чувств у бывшего военного. Но никакая война не может заставить человека забыть ужас и холодящую кровь пронзительность едкого трупного запаха, ничто не может помочь ему без отвращения взглянуть на посиневшее, вздувшееся волдырями тело. Этот страх — подсознательный, заложенный еще со времен древних культов смерти, коими часто грешили наши предки.
Спустя пару минут, собравшись, Фред коротко бросил женщинам, что скоро все будет готово, что гроб тотчас же вынесут, что надо будет соблюсти формальности — подписать какую-то бумагу. Впрочем, вся эта бюрократия обычно мало интересует родственников покойного, но всегда очень обременяет. Ибо каждая бумага, сухо и формально сообщающая, что, дескать, такой-то да такой-то умер своей смертью, лишний раз подчеркивает факт этой смерти. Каждое слово, сказанное об умершем, временно воскрешает в воспаленной памяти его образ и выталкивает из глаз с таким трудом сдерживаемые слезы. Каждая черточка росписи, поставленная родственником на официальных свидетельствах о смерти, вбивает в гроб дорогого человека очередной гвоздь и выскребывает на крышке черное, отравляющее душу "Больше никогда…".
Воздуха катастрофически не хватало, чтобы выбить из легких леденящий душу трупный запах, и Фред спешно ретировался курить, прихватив с собой Мэри, сославшись на необходимость задать ей несколько важных вопросов.
Никаких вопросов к ней у него, разумеется, не могло быть, в особенности теперь, в такой момент — не самый подходящий для раскапывания прошлого. Он вышел из арочного проема на пустую поутру улицу, не отходя далеко, оперся спиной о стену и с жадностью закурил. Мэри остановилась рядом, закашляла с непривычки от крепкого дыма, но вскоре пообвыкла и притихла, поминутно заглядывая, правда, за угол — не выносят ли гроб.
— Вы очень мужественны, — с некоторой долей уважения заметил Фред.
Мэри вздрогнула, точно от холода, и плотнее закуталась в латаное-перелатаное потрепанное пальтецо: пятнисто-бурого цвета, из дурной, свалявшейся шерсти, все в заплатах, с ободранными подкатанными рукавами, на локтях протертыми до дыр. Под этим рубищем скрывалось старое, побитое молью шерстяное же платьице, пошедшее бы и четырнадцатилетней девочке, пережившей тиф.
— Да нет, — она по-птичьи мелко дернула плечами, стремясь поглубже спрятать голову за рваным клочком воротника. — Не знаю даже, что чувствую. Не понимаю…
— Напрасно вы сюда пришли. Насколько могу судить, вы больны — отлеживались бы дома, в тепле, выздоравливали. Здесь уже не поможешь.
Она медленно помотала головой:
— Да нет, это ничего, я здорова — не выспалась разве что. Много дел нужно было сделать, вот мы и не ложились: телеграмму отцу Полли послали, собрали кое-чего ее родственникам, я к отцу Альберту сходила, просила провести богослужение, чтобы все по совести было, хорошо. Если дождя не пойдет, я цветы на могиле посажу, пока земля рыхлая… — Она с шумом втянула воздух сквозь приоткрытые пересохшие губы. — Хорошо получится, как вы считаете?
— Неплохо, — согласился Фред, аккуратно стряхивая пепел так, чтобы он не прожег в платье девочки еще одну дыру. — А кто эта яркая женщина, что пришла сегодня с вами?
Мэри немного помрачнела, точно вспомнила о чем-то неприятном.
— Это Лиз… Элизабет Страйд, то есть. Тоже делит с нами комнату, — она не очень любила Полли, зато хорошо ладит с Кэтрин и Энни, пускай они даже совсем не похожи. Это хорошо, что вы про нее сами спросили, — она слабо улыбнулась, — потому как про вас она уже интересовалась у меня. Кажется, вы ей по душе.
Офицер кашлянул и недобро усмехнулся не без некоторого чувства удовлетворения. Он всегда знал, что умеет нравиться женщинам, и пользовался этим умением без каких-либо ограничений. В этом тоже заключалась определенная власть, ни к чему не обязывающая, легкая власть, если таковая вообще существует, и даже иной раз приятная. Но исключительно "иной раз", и уж конечно, не на похоронах.
— Я польщен, — пробормотал он. — А что она за человек?
— Она… — Мэри запнулась, опустила глаза на исцарапанные свои руки со следами недавних побоев и нерешительно прошептала: — Она добрая.
— И только? — удивился он столь лаконичному описанию.
Он попытался воскресить в памяти лицо этой женщины, по которому скользнул смазанным взглядом несколько минут назад: обыкновенное лицо, удивительно забывающееся. Запомнилось только несколько аляповатых ярких пятен: смешное алое перо на шляпе, алые губы, разрумяненные щеки, манера громко говорить и не к месту смеяться долгим грудным смехом. „И только-то! — Подумалось ему почти с ужасом. — А вот девочка говорит, что она — добрая. С чего, скажите, быть ей доброй? Истерического склада усталая женщина, не первой молодости, изрядно потасканная, навидавшаяся всякого. Больше всего на свете такие женщины боятся потерять самое дорогое, что у них есть — молодость и красоту, ибо в них видят единственное счастье и избавление от тягот прежней жизни. Им одна дорога — на цепи у ног какого-нибудь царственного толстосума, иначе — тоскливая серость, разбавленная появлением и уходом все более редких мужчин“.
— А это — взгляд его уперся в отчетливые синяки на ее руках, — не ее работа?
— Это за дело, — невесело отозвалась Мэри. — В соседнем доме на нашей улице кошка живет, вот я от скуки взяла зеркало да начала ее солнечными зайчиками приманивать — она очень забавно за ними охотится… Уронила, вот зеркало и разбилось, а оно не мое, его Лиз на рынке в том году купила. Зеркало вообще хрупкая штука.
— Да, это верно, хрупкая. Ну, что ж, ведь и склеить можно, если аккуратно собрать все кусочки, конечно.
— Можно-то можно, только Лиз считает, что, если смотреть в треснутое зеркало — можно беду накликать. Я тоже думаю, что ничего хорошего это не принесет.
Фред отбросил окурок и пожал плечами.
— Очень может быть… Тогда советую припрятать себе один из кусочков, хотя бы даже самый маленький.
— Это еще зачем? — заинтересовалась Мэри.
— Ну, — он весело усмехнулся, — чтоб впредь играть с кошкой тогда, когда вам заблагорассудится, не боясь навлечь на себя гнев мисс Страйд.
Мэри задумчиво нахмурилась, а затем лицо ее прояснилось, и робкая улыбка тронула губы.
— И то верно. Вы, я вижу, очень любите кошек?
Офицер покачал головой. Обсуждать домашних животных у стен морга казалось ему странной затеей, но, если хотя бы такая наивная малость могла отвлечь девочку от грохота выносимого из стен мертвецкой гроба, он готов был говорить о чем угодно.
— Не то чтобы люблю, но у меня в квартире живет кошка. — Он нахмурился, и на какой-то миг лицо его приняло озабоченное выражение. — Или уже не живет…
— Вы не знаете, есть у вас животное или нет?
— Нет, почему же, знаю, только нельзя сказать, что это моя кошка. Она ничья — нашлась на улице, прибилась ко мне, вот я и привел ее домой на свою голову. Я дома нечасто бываю, иногда забываю ее кормить, и тогда она уходит побираться к соседям или на ближайшие стройки. Вернется — не вернется — каждый раз загадка, но пока возвращалась.
На лице Мэри, в самых уголках губ, затаилась робкая неловкая улыбка. Она молчала, офицер тоже умолк, отчаянно оглядывая улицу в поисках какого-нибудь предмета, на котором можно было бы остановить взгляд и возобновить разговор, но такого предмета все не находилось, или это атмосфера морга действовала столь угнетающе.
Спустя минуту девочка вновь принялась обеспокоенно оборачиваться, всматриваясь в темноту арочного проема, надеясь увидеть, что происходит во дворе, и тут пустоту безлюдной улочки нарушила невысокая серая фигура человека. Прохожий вышел из одного богом забытого грязного переулка и торопливо направился к зданию морга. Он очень спешил и, только заметив стоящую у стены Мэри, бросился к ней бегом, нелепо взмахивая руками, так что полы засаленной рабочей куртки развевались по ветру.
Что-то неуловимо знакомое почудилось Фреду в этом человеке, а точнее, в том, как он забавно бежал, подпрыгивая, точно пыльный бесформенный мешок. Он силился рассмотреть бегущего, но тот пока был далековато, и офицер, хоть убей, никак не мог припомнить, где мог видеть точь-в-точь такие же смешные движения. Или мог?
— Вы верите в судьбу, мисс Келли? — медленно пробормотал он, напряженно разглядывая странного незнакомца.
— Что?
— В судьбу, рок, фатум… — не слушая ее, продолжил он. — Вот и я всегда считал себя скептиком. Но, знаете, случается иногда такое, что начинаешь верить во всякую чепуху…
— О чем вы? — встревоженно переспросила она.
— Да не важно, забудьте.
Спустя секунду, увидев приближающегося к ним человека, Мэри облегченно и радостно вскрикнула, отделилась от стены и порхнула ему навстречу. Они встретились на середине улицы и тепло обнялись. Заговорили разом, перебивая друг друга, девочка потянула своего спутника за рукав, как догадался Фред — знакомиться. Его так и распирало любопытство, хотелось поглядеть на такого знакомого незнакомца вблизи: может, ошибка?
Всю дорогу знакомый Мэри смотрел только на нее: его взгляд, чуть обеспокоенный, мягкий, заботливый, не отрывался от нее ни на секунду. Он специально сбавил шаг, чтобы ей было удобнее попадать с ним в ногу, поправил заломившийся ворот старенького пальто, и Фреду показалось, что он присутствует на крайне глупом и смешно спектакле, в котором дети отчаянно пытаются играть взрослых, демонстрируя уважение, заботу и любовь в каком-то рафинированном и гипертрофированном виде.
— Джон, это капитан Эбберлайн из Скотланд-Ярда. Он очень помогает нам с Полли, — тут голос ее подвел, с болезненной слабостью сорвался на шепот, — да и вообще… А это — обратилась она к Фреду, — Джон О’Доннел, мой хороший друг.
Офицер стоял молча, низко опустив голову, исподлобья глядя на подошедшего молодого человека. Крепкий, коренастый, широколицый и ясноглазый Джон О'Доннел представлял собой истинный образец ирландца-землепашца, от самого своего рождения призванного возделывать сады и огороды, пасти скот и сооружать такие же крепкие, как он сам, тяжелые приземистые дома, способные выстоять против любых ненастий. Руки его, приспособленные к тяжкому труду, были сильными, плечи — широкими. Но будто в противовес мощному, суровому, точно вырубленному из камня телу, светел и тепел был взгляд карих глаз, и добродушно сияла на простом лице искренняя улыбка.
Девятнадцатилетний мальчишка — простоватый и отчаянно смелый. Конечно же Фред знал, где и при каких условиях им довелось встретиться, и догадывался, что и недавний знакомец не забыл о той встрече.
Дружелюбно улыбаясь, Джон протянул широченную ладонь. Офицер медленно поднял голову и пристально заглянул ему в глаза; в этих блестящих светло-карих глазах он на секунду увидел собственное отражение и отчетливо разглядел, как крепкая фигура ирландца пошатнулась, как дрогнуло его лицо, точно от пощечины, и спокойное добродушие, тепло, искрящееся в зрачках, сменились смятением, страхом, а затем — и отчаянно мстительной злостью.
Фред внутренне подобрался в ожидании: рассчитал, что мальчишка, скорее всего, не удержится, внезапно ударит со всей молодецкой удали крупным сильным кулаком. Врукопашную тягаться с этаким здоровяком, конечно, — дело гибельное, потому он напряг ноги, готовясь в нужную минуту отскочить подальше, тогда, выиграв время, можно было бы развернуться и приставить к голове смутьяна холодное дуло револьвера. Это и не таких остужало…
Но Джон был настолько ошарашен, что набрасываться и не думал. Стоял, стиснув зубы, сжав кулаки до боли в костяшках пальцев, но все нелепо переминался с ноги на ногу да поглядывал на это впечатавшееся в память очерченное, жесткое лицо.
Два лица помнил Джон из последней, гибельной для его отряда вылазки. Пока с товарищами по союзу он убегал из горящих доков, один констебль сел ему на хвост, и прочно сел, бежал лихо, без устали. Замешкался Джон, думал через забор махнуть, да кабы оно так просто оказалось, как полагал он изначально! — а так штаниной зацепился за гвоздь, тут и настиг его ловкий преследователь. Цап за рукав, на себя тянет, не пускает, ругается. Джон на рукав-то плюнул, оборвал как мог, да ногой как следует заехал противнику под дых. У того лицо съежилось в болезненной гримасе, он согнулся пополам и заверещал пронзительно, по-бабьи. Лицо его Джон замечательно запомнил, до сих пор мог воспроизвести по памяти, что нос у того полицейского был какой-то проваленный, щеки налитые, ровные, а брови косматые; и от удара маленький нос этот забавно сморщился, и брови едва не примкнули друг к другу. И так хорошо и легко вспоминался теперь весь его нелепый облик, вероятно, во многом из-за того, что связывался в сознании с внезапным приливом сил и невероятно радостным чувством, захлестнувшим разум юноши сразу после небольшого сражения.
Тогда, казалось, он обрел небывалую силу и мог бежать вдвое, даже втрое быстрее, готов был сцепиться еще с сотней англичан, притом горланя на всю улицу славные песни о свободе "благословенного края". Только умирать, пускай даже за свободу, не хотел. И дело заключалось не в трусости и не в недостаточно искренней вере в идею освобождения Ирландии — о нет, он всем сердцем мечтал покончить с английским господством на "Изумрудном острове", — но одно обстоятельство прочно удерживало его от самоотверженного безрассудства — Мэри Келли. Когда он думал о том, что с его гибелью Мэри останется совершенно одна, голова его наполнялась совершенно нехарактерными и подчас неуместными идеями спасения собственной жизни. У Ирландии найдется достаточно защитников, у Мэри — всего один. Так рассуждал Джон О’Доннел и в тот момент, когда безжалостное холодное дуло винтовки нацелилось ему в голову, когда он бежал, не помня себя от леденящего душу ужаса, изредка оглядываясь, чтобы увидеть зияющее черное отверстие, каждое мгновение готовое исторгнуть из своих механических недр маленькую свинцовую смерть. И каждый раз, оглядываясь, он видел это лицо — лицо человека, принесшего гибель его добрым товарищам, человека, который хотел отобрать у него едва ли не последнее, что оставалось у Джона ценного.
— Вот и встретились, мистер О’Доннел, — натянуто спокойно протянул англичанин так, будто встретил очень давнего знакомого, которому, очевидно, был не слишком рад.
Но миролюбивый тон не обманул юношу, уж слишком хорошо запомнился ему услышанный в доках резкий, стальной, с отчетливо рычащими командирскими нотками поставленный голос кадрового военного. И он отпрянул, скрипнул зубами, забыв о ничего не понимающей растерянной Мэри.
— Ты! — сдавленно прохрипел он. — Убийца!
— Джон! — Мэри возникла между ними в тот самый момент, когда оторопь покинула ирландца, и в душе на ее месте вскипело яростное желание отомстить, он уверенно двинулся к застывшему у стены мужчине, но девочка упрямо уперлась руками ему в грудь и легонько оттолкнула. — Джон, перестань, что ты говоришь?!
— Оставь, Мэри! — взревел он, стараясь высвободиться. — Послушай, послушай, что я скажу, англичанин: Пит, Джейсон, Падди, Сэм… Запомни эти имена, слышишь?! Запомни навсегда! Господи, у Сэма ведь была невеста, ребенок!..
Джон отчаянно молотил кулаками воздух, Мэри, негодующе хмурясь, старательно оттеснила молодого человека на середину улицы. Фред спрятал руки в карманах шинели и поежился: ветер налетал холодный, порывистый, не спрячешься никуда. Хотя, в ветре ли дело: лицо мальчишки несколько покоробило его, точнее, не лицо даже, а эта разительная перемена от теплой доброты до холодной бессильной ярости. „Так ли неправ он в своем желании отомстить? Может, стоило дать ему шанс, вручить заряженный револьвер в руку — пожалуйста, стреляй. Будто бы это так просто — убить человека. А поди, попробуй!“. Он хотел уже окликнуть Мэри, сказать, чтобы оставила мальчишку в покое, но почему-то промолчал, задумавшись.
— Извините его, — с противоположной стороны улицы прокричала Мэри, борясь с вырывающимся из ее цепких рук Джоном. Он рвался отчаянно, с застывшей ненавистью в глазах.
— Не смей! — с непередаваемой смертельной обидой в голосе страшно воскликнул ирландец. — Не смей перед ним извиняться! Убийца! Не смей, Мэри, — надрывно выл он, давя в груди рвущиеся на свободу рыдания, — не унижайся!
Но девочка все же прошептала свое робкое "извините". Улучив момент, она повернула голову в сторону офицера, и растерянная неловкая улыбка тронула ее губы. Фред внезапно отметил про себя эту ее манеру улыбаться — неуверенно, стыдливо, опуская глаза.
Джон обреченно ссутулил плечи и, наклонившись ближе к уху спутницы, торопливо и сбивчиво рассказывал ей события недельной давности. Про собрание революционного кружка, про пожар в доках, про облаву, возмутительный расстрел его товарищей, про собственный побег и унизительный арест предводителя боевой группы.
Из глубины частично спрятанного за аркой дворика ночлежки донеслись приглушенные стоны и сдавленные рыдания: ровно в восемь утра распахнулись гостеприимные двери морга, и ящик с телом Полли Николз выплыл на свежий воздух в свой последний путь.