Глава 6
22 октября 2015 г., 02:11
Сержант стоял у окна и, вглядываясь в собственное бледное отражение на мутном стекле, поправлял и без того идеально сидящий сюртук, разглаживал бархатную бабочку.
Фред скучал, прикрыв глаза, задрав ноги на стол и опасно покачиваясь на стуле. Левый рукав кителя был закатан по локоть, бледная худая рука казалась призрачной и почти не ощущалась; все тело было легким и невесомым, в голове крутился какой-то до боли знакомый марш, который мужчина то и дело принимался отбивать пальцами по столешнице, но фальшивил, запинался и уже спустя минуту забывал, что принимался что-то наигрывать. Губы его дрожали не то в улыбке, не то в усмешке, и, приоткрывая глаза, он изредка поглядывал на сержанта. В оконном отражении казалось, что широкое лицо коллеги с кривоватым носом и подчеркнутыми дугами бровей приветливо улыбается.
На самом же деле сержант хмурился, скашивая глаза на начальника. Его раздражало то, что тот задрал на стол ноги в грязных сапогах, что покачивается на стуле, раздражал небрежно закатанный левый рукав, блаженное выражение жесткого лица, легкая усмешка и этот следящий издевательский взгляд, точно спрашивающий: «Ну что, не нравится вам?».
— Ну что там дражайший Эдмунд Рид, нашел что-нибудь?
Фред задавал этот вопрос уже раз третий за вечер, а с последнего раза прошло не более пятнадцати минут, так что сержант рассерженно вздохнул и повторил, как заведенный:
— Инспектор Рид телеграфировал, сэр, что не подумает разговаривать с вами, а тем более делиться сведениями до тех пор, пока вы не принесете ему свои извинения за все последние инциденты, ставящие его в неловкое положение.
— И как же я должен перед ним извиниться? В письменной форме или лично к порогу приползти?
— Как хотите, сэр, — буркнул сержант, и поскольку его взгляд на размещенные на столе ноги начальника достиг той степени нетерпимости, после которой обычно следуют решительные действия, офицер потрудился принять менее развязную позу. Звякнув шпорами, выпрямился и, поморщившись, опустил задранный рукав. В глазах на долю секунды помутнело: он резко вскинул руку, нащупывая на шее пульс. На минуту все стихло, затем он преспокойно улыбнулся и провел по волосам с таким видом, точно ничего не произошло.
— Что ж, возможно, напишете от моего имени что-нибудь дежурное вроде… — он задумался, но тотчас тряхнул головой, встретив сердитый взгляд собеседника. — Ладно, вы правы, напишу сам. Итак, с чего бы начать? — Рывком подтянув к себе чистый лист бумаги, он постучал по нему перьевой ручкой с таким видом, точно серьезно собрался писать. — "Дорогой Эдмунд"… или нет, "Дражайший Эдмунд, прошу меня простить за то, что вы осел". Нет, не то, не выходит. К черту. А вы передали ему мои слова про сумасшедшего ирландца?
— Нет, сэр.
— А про то, что он идиот?
Сержант устало отряхнул воротник сюртука, повел головой так, точно шее его стало слишком тесно в накрахмаленном тугом воротничке рубашки.
— Нет, сэр, — терпеливо отозвался он. — Я считаю неразумным в нынешнее время награждать инспектора Рида такими эпитетами, если вы действительно желаете получить от него сведения.
— Желаю, еще как желаю… — пробормотал Фред, постепенно утрачивая состояние мрачной, но такой легкой веселости.
Сержант подхватил зонтик и полинялый цилиндр. Он собирался в оперу и, как заядлый любитель этого вида искусства, сегодняшний вечер почитал за праздник, за головокружительное событие. Ему закономерно казалось, что для всех вокруг небо должно расцветиться яркими карнавальными отблесками, наполниться светом фейерверков. Он предвкушал, как войдет в красиво убранную залу, как опустится в алое бархатное кресло и погрузится в море красок, цветов, божественного пения, невероятных коллизий неторопливого, чинного сюжета. Любой другой на его месте, пожалуй, захлебнулся бы в этой радости, не замечая больше никого и ничего вокруг, но сержант, к несчастью, был сочувствующим, сердечным и, что бы он сам ни говорил, жалостливым человеком. Мысль о том, что у других не все так ярко и гладко, не давала ему покоя.
— Быть может, составите мне компанию, сэр? — медленно и важно спросил он, заранее предчувствуя, что военный, еще недавно лихо закидывавший ноги на стол, с этой проклятой рукой, с недельной щетиной и не сходящими с языка казарменными ругательствами едва ли оценит все прелести оперы.
— Благодарю, сержант, не стоит, — покачал головой собеседник, видимо, отчетливо понимая, что коллега спрашивает это так, из вежливости, и даже, быть может, страшится того, что его предложение встретит согласие.
А тот, видимо, все колебался, не желая оставлять его одного в прокуренном полутемном кабинете среди завала бумаг, газет, подшивок и карточек, в обществе одного лишь чайника.
— Тогда чем планируете заняться? — для очистки совести спросил он.
— До полуночи подожду телеграмм из соседних дивизионов, напишу Риду, а затем… — он закинул руки за голову и уставился в потолок, — пойду в офицерское собрание — там как раз будут обсуждать проект создания лагерей для военнопленных на захваченных территориях в Индии и Афганистане, — вроде Андерсонвилля (1) на Континенте, знаете? — так вот, мне есть что сказать по этому поводу. А после зайду к одной тамошней даме… Она, знаете, могла бы с вами ходить по операм — очень хороша! — жаль только, что не англичанка.
— Это не так принципиально, сэр, — смущенно загудел сержант, не желающий знать таких подробностей и вовсе не о них думающий в момент вопроса, — если девушка положительная, то…
— Она не англичанка, — твердо повторил Фред. — Ее привезли из Индии, а вы понимаете, что это значит, — это конец. Ей на роду написано жить в этом собрании и ложиться под британских офицеров. Это не худший исход, ведь она с тем же успехом могла бы подметать дворы, собирать нечистоты, просить подаяния, в конце концов.
Собеседник уже стоял около двери, но замер, грозно стукнув зонтиком об пол:
— И что же, она в таком унизительном положении, а вы пользуетесь?
Офицер равнодушно пожал плечами:
— Она будет в этом положении до тех пор, пока является индианкой, а она всегда будет индианкой по рождению, — вот и все. Нет, конечно, все изменится, если на ней женится кто-нибудь из офицеров, из англичан, то есть, но я знаю этих людей, — они, к счастью, еще не посходили с ума, — он продолжал, откинув голову, смотреть в потолок: — Я когда-нибудь расскажу вам об одной занятной расовой теории, только потом, теперь вы, верно, торопитесь.
— Тороплюсь, — с усилием буркнул рассерженный сержант, поправил цилиндр на голове и вышел, не прощаясь, яростно грохнув дверью. Каблуки его туфель застучали по лестнице, затем хлопнула входная дверь Полицейского Управления, и все стихло.
В кабинете было пусто, пыльно, пахло казенными бумагами, чернилами, холодный ветер проникал в щели оконной рамы. Воздух был еще не настолько промозглый, чтобы накинуть на плечи шинель, но уже ощутимо зябкий.
Фред поежился, пошарил на заваленном бумагами столе, отыскивая свежий вечерний выпуск «Таймс». С того момента, как сержант принес газету, его крайне привлекала одна коротенькая заметка в жирном обрамлении торжественных вензелей: «Благотворительный прием в честь открытия больницы Святого Петра в Девоншире».
Больница Святого Петра интересовала его меньше всего на свете, но вот прием со множеством врачей, которым можно будет задать несколько вопросов об убийствах, о характере повреждений и, главное, о предполагаемом преступнике — вот что заинтересовало его в этой заметке. В конце концов, выводы доктора Филлипса, пусть даже и совпадающие с его собственными, еще надо проверить, а доверять это дело коновалам из полицейского морга казалось ему затеей, гибельной для всего расследования.
Не успел он как следует обдумать то, как честным путем попасть на закрытый прием, как услышал на лестнице суетливые тяжелые шаги. Каблуки чьих-то новых, скрипящих даже от этой вычурной новизны ботинок простучали к двери, и в тот же миг она резко и широко распахнулась, изрядно саданув при этом книжный шкаф, откуда обреченно спикировал и с грохотом лег на пол массивный том. Пожалуй, внезапный шум настолько контрастировал с былой пыльной тишиной кабинета, что офицер сперва замер, оглушенный, а затем стремительно вырвал из кобуры револьвер и направил его точно на дверной проем, а точнее, на человека, в нем застывшего.
Первое время Фред пристально глядел на вошедшего горящими глазами, но затем даже удивился собственной нервной предусмотрительности. Облегченно вздохнув, он тихо рассмеялся, все продолжая разглядывать посетителя, как некую диковинку.
Поистине, замерший в дверях человек выглядел несколько забавно. Это был господин лет сорока восьми, невысокий ростом, плотно сбитый и даже полноватый; обряжен в совершенно нелепый бархатный жилет темно-малинового цвета, золотые пуговицы которого слишком явно оттопыривались, грозясь лопнуть при одном неверном движении эксцентричного господина. Не по моде широкие брюки казались ему тесны, а скрипучие начищенные ботинки действительно обнаружились совершенно новыми. Довершал блестящее великолепие наряда широкий черный сюртук с норковым воротником, скорее бы подошедший молодым людям куда более ладного телосложения. В руках гость держал приличествующую господам высокого сословия трость с костяным набалдашником и цилиндр, также новый и, возможно, даже заграничный.
Надо заметить, от посетителя так и веяло этой легкомысленной заграничностью, которую он будто бы даже старался подчеркнуть, правда довольно неловко и пошло, как подчас любят благородные господа бессловесно сообщать окружающим о своем недавнем времяпровождении. Круглое, румяное, подзагоревшее лицо вошедшего так и светилось свежестью, любезностью, детскою радостью от встречи и даже неприличным, оскорбительным каким-то здоровьем, так редко встречаемым в Лондоне.
Фред, забыв опустить револьвер, в который раз с головы до ног оглядел не в меру радостного господина, на широкой щекастой физиономии которого теперь отпечаталось непримиримое осуждение и даже смертельная обида. Примечательное лицо это по степени отраженного чувства удивления и оскорбленности могло соперничать даже с запечатленным на полотне Антуана Виртца «Обида бельгийской женщины». В ту секунду, когда страх перед заряженным оружием, направленным точно в голову знатного господина, прошел, этот самый господин стал особенно похож на изображенную на картине женщину.
Впрочем, Фред сильно позже припомнил картину, — в тот момент он решил про себя, что незваный гость более всего походит на откормленного борова, потехи ради обряженного в бархатный жилет. Для полного сходства не хватало разве что шутовского колпака вместо цилиндра, но он пребывал в уверенности, что, нацепив на строгую шляпу бархатную сиреневую ленточку, можно будет добиться искомого эффекта.
— Фред! Что же ты, никак не признал меня? — обескуражено протянул гость с порога, где он так и стоял, нелепо раскинув короткие руки, будто желая заключить офицера в объятия. Громкий, зычный его голос, казалось, неминуемо заставит еще пару книг вылететь с полки. — И ты в меня, — в меня! — старого друга целишься из револьвера? Воистину, все лондонцы словно посходили с ума! — суматоха, суета, безумцы, безумцы всюду, куда ни ступи! Я ныне шел по улице, так с души воротит от вида всей этой беснующейся толпы. Они все: прохожие, торговцы, праздно шатающаяся молодежь, словно подчинены некоему вакхическому импульсу, mon ami, бывало ли такое в Париже, в культурной столице Европы!
— Так ты из Парижа? — разочарованно отозвался Фред, с отчетливым стуком положил на стол револьвер и устало потер пальцами виски. — Проходи, не стой в дверях. Только с поезда?
— Только что! Только что сошел из вагона на перрон, сразу кликнул кэб и — сюда! — жизнерадостно заявил гость, слишком широкими для низкой своей фигуры шагами приближаясь к столу, стремясь, судя по столь же нелепо раскинутым рукам, все же обнять и непременно расцеловать старого друга.
Исполнению этого намерения серьезно мешал массивный письменный стол, — перегнуться через него приезжему было трудно, потому, сверкая пуговицами, улыбкой и золотой цепочкой от часов, посетитель попробовал обойти неугодный предмет мебели с другой стороны, но и тут потерпел фиаско. Стремящийся непременно избежать объятий хозяин кабинета предусмотрительно и как бы невзначай перекинул массивную стопку бумаг в сторону мечущегося гостя. Тот отшатнулся и так и застыл, раскинув руки и разинув даже от удивления рот.
Офицер спокойно поднялся — во весь рост он оказался на две головы выше незадачливого посетителя — и суховато протянул тому руку. На рукопожатие приятель ответил с жаром, но смотрел с подозрением, неодобрительно.
— Значит, только с поезда? — скучающе протянул Фред. — И выпить тоже в поезде успел?
— Запамятовал, забежал пропустить стаканчик на вокзале — веришь ли, взяли втридорога всего за маленький стаканчик вишневки! Я, понимаешь, озяб: переезд через Ла-Манш в такую погоду на хлипком пароме… Фред, ни к чему так ехидно улыбаться! Ты сидел в тепле здесь, в Лондоне, а я сражался со стихией и каждую секунду думал, что наша утлая лодчонка перевернется и погребет нас под толщей воды! И, принимая во внимание мои истерзанные нервы, ты, негодяй, после всего угрожаешь мне револьвером прямо с порога, совершенно не щадя меня, старика!
— Забудь, Томпсон. Я пять лет провел в Афганистане, и если там внезапно кто-либо ворвался бы в наш барак, я бы не принял это за дружеский визит…
— Война уже лет десять как закончилась, Фред, — резонно заметил Томпсон и недовольно покачал головой — и все это время ты находишься в мирном Лондоне, где никто не посмеет ворваться к инспектору Столичной Полиции, миновав надежную охрану этого вашего вороньего гнезда, именующего себя Полицейским Управлением! Французы бастуют, а здесь, в Англии, не происходит совершенно ничего, как я погляжу.
— На днях вновь был разгон демонстрации, много людей погибло, — вяло пробормотал Фред без особого, правда, желания возражать, — я тоже…
— Какое мне дело! — резко вскричал Томпсон, всплеснув при этом руками так, что несколько мелко исписанных листков на столе опасно колыхнулись, увлекаемые потоком воздуха. — Лучше я расскажу тебе о Париже!
Офицер вздохнул и равнодушно отложил в сторону газету, исподлобья воззрившись на приготовившегося оратора так, словно уже который час наблюдал за монотонными метаниями мухи в стакане.
Французский язык нравился Томпсону, хотя премудрым произношением последний так и не овладел, потому теперь слушателю пришлось вытерпеть целую речь, обогащенную витиеватыми конструкциями, но с совершенно зубодробительным английским акцентом, так презираемым французами.
«Друг мой, я был раздавлен!» — восклицал он, вознося к небу руки и потрясая кулаками, «Отвергнутый, я бежал, стремясь отыскать смысл…» и спустя минуту «Я собирался искать вдохновения!», «О, товарищ мой, я был беден и несчастен, разрушен, опустошен!», «Вся жизнь моя пуста, я убедился в том»… О значении доброй половины слов оставалось только догадываться, ибо произносились они так, что возникал невольный вопрос, как понимали Томпсона во Франции. С другой стороны, невозможно вообразить на свете народ, что не понял бы единственного самого общечеловеческого и сближающего языка — языка денег и власти.
— …И это здесь, у нас бушуют революционные массы! Ха! Видали бы они те революционные массы! — продолжал гость, все так же активно жестикулируя и хохоча, придерживая расходящийся свой жилет. — Я уезжал — Лондон молчал, я приехал — затишье. Вот ведь мертвое болото! Веришь ли, Фред, там ни дня не проходит без какого-нибудь остренького происшествия. Вот где есть надобность в журналистах, вот где нашему брату разгуляться можно, а тут? — как люди здесь живут еще без новостей да происшествий?..
Офицер не мог согласиться, но молчал, разглядывая приятеля, как осматривают порой старый, доставшийся по наследству стол на предмет царапин и потертостей и крайне удивляются, когда обнаруживают на нем новые повреждения. «Повреждения», равно как и вообще какие-либо изменения не обозначались явно, но, быть может, долгая разлука стала причиной совершенно иного взгляда на друга.
Джордж Френсис Томпсон был одним из тех людей, что не меняются совершенно. Время проходит мимо них, не смея даже и притронуться, храня счастливцев, словно каменные изваяния. Но тогда как многие из них становятся поистине толстокожими грузными истуканами, избираются в Парламент за консерваторов и ведут преспокойную ленивую жизнь, яро противясь всему новому, Томпсон был совершенно иным.
Подобно ребенку, он тянулся ко всему новому, и, подобно ребенку достаточно недалекому — более всего ценил развлечения или же науки «легкие», не требующие особого напряжения умственных способностей. С неуемным восторгом он относился к сплетням, слухам, домыслам, сенсациям и прочей словесной чепухе, которую ежедневно производят на свет любители приукрасить или же попросту придумать замечательные историйки. Интерес к подобного рода подробностям не проходил, и Томпсон впитывал все это в себя, подобно губке, чрезвычайно наслаждаясь собственным всезнанием, и на этом сумел даже, к удивлению многих соперников, убежденных в его непрактичности, сколотить себе карьеру, принесшую за долгие годы крайне весомый капитал и далеко не последнее положение в обществе. Ходили слухи, — а о себе скандальный журналист стремился знать все слухи и даже распускал под шумок новые, — что Томпсон бывал на балах у Королевы и, кажется, выполнял некое поручение для нее; а возможно, тут имела место одна прелюбопытнейшая историйка, которую преданный слуга Ее Величества поклялся унести с собой в могилу. Все это, как и многое другое, было отборной чушью и враньем: на балу у Королевы журналист не был ни разу, хотя писал о балах часто и вообще любил это дело, причем у читателя в начале статьи создавалось твердое убеждение, что репортер действительно был свидетелем некоего скандала, в конце же он со смехом или же с праведным негодованием отбрасывал от себя газету, убеждаясь в лживости каждого слова. Впрочем, это уже вопрос к читателям с пытливым умом, люди недалекие верили.
На людей недалеких Томпсон умел произвести неизгладимое впечатление не то царственным появлением, не то одним или несколькими непременно золотыми деталями своего облика, потому иные слои населения готовы были с жадностью первооткрывателей следовать за автором статей в бальные залы знатных господ, а порой и в курительные, а то и вовсе — вот конфуз! — в будуары дам.
С того момента как Джордж Томпсон вполне утвердился в славе и крепком, нерушимом даже своем капитале, его литературные и газетные подвиги начали мало-помалу сходить не нет. Нет, конечно, очерки, статьи и репортажи появлялись в газетах с той же завидной регулярностью и отличались невероятной быстротой реакции на ключевые происшествия и тщательнейшим размазыванием подробностей со всеми присущими жанру острыми авторскими пометками, но изменилось нечто, подвластное только взгляду думающего читателя. Томпсон совершенно исписался. Нет-нет, то есть, выходило все так же, но без былой хлесткости, будто с единственной целью не то ублажить неуемное любопытство публики, не то элементарно отвязаться и от читателя, и от действующих лиц истории. Самого скандального лондонского журналиста невозможно было более встретить на месте, где случалось некое происшествие, — гораздо с большею вероятностью его можно было застать дома за чашкой чая или чего-нибудь покрепче, где он грелся у камина в просторном халате в ожидании новостей.
Новости ему приносили «наемные проныры», которых он со всей вежливостью называл «ушами и глазами своими». Подчас, услышав о чем-либо, что Томпсон находил скучным, а в последнее время мало что поистине интересовало его, он лишь отмахивался безмолвно и поручал «глазам и ушам своим» стать разок-другой и «рукой и умом своим». Статья выходила, печаталась, подписанная самим «Дж. Т.», но только самые наблюдательные читатели могли догадаться, что сам «Дж. Т.» руки к ней не приложил. Отрадно было то, что пытливые и думающие читатели не составляли основной контингент почитателей таланта Томпсона.
Право сказать, таланта особого и не было, лишь крошечное уменьице поворачивать факты так, что они сияли совершенно иными красками. К чести журналиста сказать, он не страдал, подобно многим «гениям», синдромом своей гениальности, не превозносил ее выше всего и держался скромно, любя, конечно, как и все, потешить свое самолюбие, но в размерах вполне культурных, приличествующих людям его сословия. Перед лучшими друзьями он признавался в отсутствии вдохновения и в действительном существовании «глаз и ушей своих», а также «рук и голов», коих тоже было бессчетное множество. Плакался, жалился, но скрепя сердце работал. Работал над поддержанием репутации и приготовлением лица и, судя по тому, что о Томпсоне не забывали, с задачей своей справлялся.
Присутствовал во всем этом, конечно, некий элемент лжи, коего не избежать, вероятно, в трудной работе журналиста, но этот вопрос чаще всего как-то разрешался сам собой. А уж упрекнуть Томпсона никто и никогда бы не посмел, потому как его вообще невозможно было обидеть, настолько безответным, невинным и безвольным казался этот человек. Такова уж была неотъемлемая черта его: впитывая все сплетни, скандалы и настроения общества, он невольно становился рабом этих настроений и своих читателей. Вся жизнь его магическим образом обросла скандалами и сплетнями, о которых он так любил писать, хотя никто из знакомых его не мог бы отозваться о нем как о человеке, дающем повод для сплетен.
Точно так же становился он и рабом общественного мнения: с легкостью подхватывал актуальные настроения, витающие в обществе, и — попадал в ловушку. Выходила нелепица: в обществе порицали прокладку железных дорог — осуждал это и Томпсон, писал гневную статью. В обществе восхваляли стойкость революционеров — Томпсон начинал любить революционеров до абсурда — плевался, но приглашал их на чай, засыпая, слушал нудные лекции о равенстве. В обществе благоволили к нищим — Томпсон выступал за организацию благотворительных концертов, жертвовал неимущим, писал слезные репортажи о бедных семьях из трущоб, но тоже внутренне плевался. В обществе поднималась волна возмущения бездействием полиции — Томпсон рвал на себе волосы, плакался Фреду, после чего был гоним из Полицейского Управления чуть ли не пинками и либо писал, либо отмалчивался, запирался дома и говорил, что у него мигрень, но чаще все-таки писал, хотя душа и не лежала.
В итоге скандально известный журналист работал исключительно над поддержанием на плаву своей известности, но больше ленился, из дому выходил редко и только по особой надобности, с горя или, как он сам любил говорить, от отсутствия вдохновения пристрастился к коньяку и заснуть не мог без рюмочки на ночь. Исстрадался несчастный настолько, что примерно с месяц назад внезапно покинул Лондон, устроив прощальный вечер в свою честь, где сообщил высшему свету, что едет смотреть мир. Судя по его нынешнему рассказу, перебравшись через Ла-Манш, он решительно осознал, что приключений с него хватит, и осел в Париже в уютной квартире, откуда выходил ближе к трем часам дня, а возвращался уже к полуночи. Все это время наслаждался парижским воздухом, парижской едой и парижскими женщинами. Фред закатывал глаза, будучи уверен, что про еду – это, скорее всего, правда, а все остальное весьма сомнительно.
«В дружбе всегда один — раб другого» (2) считал один русский писатель, и оказался чрезвычайно прав. Мягкотелый, безвольный Томпсон никак не обладал теми чертами характера, что помогли бы ему одержать верх над приятелем, и потому безусловным лидером, капитаном, определяющим курс, признавался Фред, со всей своей прямолинейностью и некой властностью более походивший на эту роль. Томпсон поддакивал. Вновь подчиняясь чужому влиянию, он мог только смиренно кивать головой и если и противоречил, то быстро сдавал позиции.
Усилием воли Фред постарался вернуть рассеявшееся внимание; Томпсон продолжал оживленно ораторствовать. Он рассуждал о железных дорогах, о революции, о народных массах и парижском правительстве, восхвалял французские законы и клеймил лондонское общество, порицая бездействие, равнодушие и хладнокровие англичан. Он говорил об обновлении, о будущем, о стремлении вперед, к свету, равенству и всеобщему народному братству (впрочем, о последнем явно чужими словами) и в то же время рассказывал о парижских увеселительных заведениях, о чудесных винах и ликерах, о местных женщинах и нравах в целом. Попутно доносились крайне эмоциональные восклицания на чудовищном французском, с которого несостоявшийся парижанин немедленно перекидывался на родной английский и вновь с жаром бросался в дебри чуждого языка. «О, я был в совершеннейшем отчаянии, друг мой!» — и смешно вскидывал короткие руки.
Восклицание становилось тем забавнее, чем лучше припоминал слушатель своего друга. Представить Джорджа Френсиса Томпсона в отчаянии или даже в состоянии, близком к отчаянию, было совершенно невозможно. Журналист мог испытывать приступы хандры, лени, внезапной обидчивости, но слишком далек был от понимания горя, несчастий и «совершеннейшего отчаяния».
Так теперь он горячо рассказывал чрезвычайно запутанную историю, приключившуюся с ним и некой таинственной женщиной, имя которой журналист так и не назвал, хотя видно было, что поделиться этой подробностью ему хочется более всего.
История вышла настолько сложной и многоступенчатой, что уследить за событиями представлялось совершенно невозможным, тем более трудно было бы припомнить всех действующих лиц, из которых особенно выделялся, несомненно, сам Томпсон. Иногда казалось, именно он, Джордж Френсис Томпсон, и есть главный страдалец и главный рыцарь во всей происшедшей чепухе.
Дело же заключалось в пустяке: с группой неких людей, с коими он имел несчастье познакомиться в поезде, несчастный журналист сразу по приезде отправился в местный паб, где, естественно, недурно провел время. Наутро новоиспеченные друзья наперебой уверяли, что ту ночь он провел с некой женщиной (крайне оскорбленная, визгливая и истеричная дама нашлась с ними), причем страшно обидел ее. Несчастному журналисту было предложено откупиться от назойливой пострадавшей, на что он с радостью согласился. Но это не избавило его от нескольких анонимных писем, содержание которых, как выразился сам рассказчик, «низко и даже аморально!».
Фред покачал головой и устало отвернулся к окну:
— Томпсон, черт возьми, бывал я в Париже! Лучше…
— Помилуй, Фред, — торопился собеседник, — где здесь о Париже? О городе позже; о, к слову сказать, это замечательный город, возможно, я тебе еще расскажу, насколько, однако, развито там людское самосознание… К примеру, в прессе можно освещать какие угодно события с какой угодно позиции, и никто не посмеет возразить, ибо ты лишь выражаешь мнение, на что имеет право каждое здравомыслящее существо… Но я отвлекся. Я о том говорил, что был…
— Раздавлен? — скучающе отозвался офицер, все не отводя взгляда от оконного проема.
За стеклом тускло сияли крошечные светлячки фонарей, изливающие бледный мутный свет на темные мощеные улочки. Грохотали по мостовой кэбы, слонялись по улицам последние прохожие, шли, озираясь, стучали зонтиками и тростями. Собирались по углам рабочие, курили цигарки, сплевывали, громко ругались, пока прошедший мимо констебль не согнал их в подворотни.
— С меня довольно, — минутой позже пробормотал Фред и неприязненно поморщился, прикрыв глаза рукой. — Теперь откровенно, Томпсон, что тебе нужно от меня?
Увидев, как холеная физиономия журналиста расплывается от удивления и обиды, мужчина досадливо нахмурился.
— Едва ли ты пришел без всякого умысла, Джордж, и мы оба это прекрасно знаем. Тебя интересует нечто, что происходит в Лондоне, и ты явился за сведениями и скандалами. Ты знаешь мое к тому отношение, но вот ты здесь… Что ж, начинай и не пытайся заговорить мне зубы. Не желаю терять время!
От безумной, всепоглощающей обиды массивный подбородок журналиста слабо задрожал, а глаза чуть ли не увлажнились. Предчувствуя очередной приступ «отчаяния», вызванного непростительным оскорблением, Фред возвел глаза к небу: буквально через мгновение он ждал бури, когда обиженный приятель примется корить его за холодный цинизм и обвинять в предательстве вековой дружбы. Еще с минуту Томпсон негодовал, круглое румяное лицо его то бледнело, то краснело, при этом он особенно старательно таращил глаза, изображая невероятное удивление от такой вопиющей низости, но внезапно расхохотался. Он хохотал, сотрясаясь всем своим грузным телом, придерживая пуговицы нелепого малинового жилета; офицер следил за ним, как будто еще более помрачнев.
— Нет уж, помилуй, Фред, подумать только, экое учудил! — все еще смеясь и оттирая невольно выступившие слезы кружевным платочком с нарочито крупно вышитой золотыми нитками монограммой. — Я к тебе прямиком с поезда рвался, минуту боялся упустить, секунду драгоценную потерять, сразу к тебе, первым делом, рассказать, поприветствовать, увидеть тебя после стольких лет…
— Месяцев, — сухо поправил собеседник. — Тебя не было около месяца.
— Месяца! Мелкий ты человек, надо шире смотреть на мир, а ты все пылинки собираешь! Подумаешь, около месяца отсутствовал? — А мне в разлуке каждый день казался годом, нет, двумя годами! — невозмутимо гнул свое журналист. — Ты подумай, приезжаю к тебе, а хоть бы и не приезжал, оказывается — гонишь с порога своего лучшего и, — я в том уверен, — единственного друга! Я, конечно, всегда догадывался, — деловито заявил гость, погрозив приятелю пальцем, — что ты редкостная свинья, Фред, разве что упираешься иногда, точно баран. Вот и не пойми, где у тебя рога и копыта, дьявол!..
— В толк не возьму, купленная на вокзале вишневка или что еще настолько могло ударить тебе в голову… — пробормотал Фред, задумчиво вертя в руках блестящий «Кольт». — Значит, говоришь, только что с вокзала?
— Только что! — важно кивнул Томпсон. — Не поверишь, вот только сошел с поезда — сразу к тебе, но кабы знал, что ты вновь хандришь — порога сего кабинета бы не переступил ни за что!..
— На переправе через Ла-Манш снова штормит, — отрешенно заметил офицер, не отрываясь от рассматривания револьвера.
— Что?
— Штормит, говорю, на переправе. В «Таймс» только вчера читал. Я к тому, что ты первый человек, Томпсон, что сошел с поезда после пережитого на пароме бурного шторма в таком виде, будто беспробудно спал три недели подряд в уютной постели. По мне, так по нынешней погоде ты слишком хорошо выглядишь, не похоже даже, что с поезда!
Журналист оторопел, но тотчас досадливо отмахнулся и поморщился, с особенным неудовольствием даже стукнув тростью по полу:
— Ох и скучный ты человек, Фред! Да хоть… хоть Сикерта спроси, если не веришь! Впрочем, странная душа, да кому же ты вообще в жизни доверял… Это неважно! — воскликнул внезапно он и всплеснул руками. — Я вас тотчас же познакомлю! Не поверишь, он крайне интересуется, очень много о тебе расспрашивал, а я, помнится, все рассказывал… Что говорить — сам немедля увидишь, сию секунду, я позабочусь!
Журналист чрезвычайно оживился и, не слушая никаких возражений, рванулся к окну, метнул на письменный стол блестящий черный цилиндр так, что чуть не угодил точно в оторопело наблюдавшего за происходящим хозяина кабинета. Цилиндр скользнул по столу, сшиб пару аккуратно исписанных бумаг, отскочил от чернильницы и спланировал на пол. Томпсон кинулся было поднимать его, но, поймав на себе недовольный взгляд офицера, распахнул единственную действующую створку наглухо закрытого окна, привстал на цыпочки, стремясь зачем-то просунуть большую голову в узкий оконный проем, но тотчас развернулся и, извиняясь, неловко развел руками:
— А то, представляешь, я ему сказал в экипаже ждать, а там дождь, сыро, морось… В Париже такого не бывало…
Фред только махнул рукой и отвернулся, искренне желая вернуться к заметке о «Благотворительном приеме в честь открытия больницы Святого Петра». Ни слова из сказанного он не понял, и если уж даже и намечалось некое знакомство, стремился всеми силами закончить неприятный эпизод как можно раньше. Зная журналиста, он не попытался возразить и пустил дело на самотек в надежде, что и у предполагаемого знакомого, и у Томпсона найдутся другие дела этим вечером, кроме обсуждения чудовищной погоды, великолепия Франции, самоотверженности революционеров и особенностей английской политики.
С минуту Томпсон маячил у окна, активно размахивая руками, комично подпрыгивая и жестикулируя, затем что было сил крикнул, сложив руки рупором:
— Уолтер, поднимайтесь! Третий этаж! Вторая дверь направо, не ошибетесь! Я сразу сказал, что вы со мной!
— Уже и дежурному доложил… — злобно процедил Фред и досадливо потянулся за сигаретами. Собеседник обернулся с самым невинным выражением лица, демонстрируя полную непричастность к делу. Офицер недобро усмехнулся одним уголком рта, но язвительное замечание удержал при себе.
Когда дверь в который раз открылась, осторожно, ненавязчиво (кажется, до того в нее даже постучали раза три легко и бережно), Фред курил, намеренно долго, с наслаждением затягиваясь и внимательно наблюдая за витиеватым узором седого дыма, поднимающимся от кончика сигареты. Далеко не сразу нашел взглядом застывшего в ожидании очередного посетителя. Он еще раз глубоко вдохнул никотин, затем медленно выдохнул насколько хватало легких и, приоткрыв глаза, покосился в сторону вошедшего.
Новый гость, однако, не потрудился войти; он все стоял в дверном проеме, так и не переступив порог, с каким-то до дрожи неприятным понимающем и терпеливым выражением лица, будто он с первых секунд пребывания здесь в полной мере осознал нездоровое пристрастие хозяина кабинета и готов был стоически терпеть это столько, сколько потребуется. Именно терпеливое, выжидающее выражение и заставило Фреда все же обернуться на полкорпуса и оторваться от несомненно более для него приятного занятия.
Приятель Томпсона оказался молодым человеком на вид не старше тридцати лет. Нельзя было не отметить, что он крайне хорош собой: узкое лицо отличалось достаточно правильными, утонченными чертами, светлые мягкие волосы казались уложенными с присущей людям творческим небрежностью — продуманной, без неряшливости. Одет был просто, но броско, в светлый костюм. Бежевое легкое пальто перекинул через руку; на широком шейном платке мутно поблескивала некрупная булавка из полудрагоценного камня.
Гость тонко улыбался, и лицо его удивительно отразило всю гамму чувств, возможно, даже слишком рельефно. Фреду показалось, будто приятное лицо незнакомца является всего лишь маской или актерским гримом, точно выражающим гипертрофированные эмоции. «Должно быть, и верно — актер… Точнее, балаганный актеришка, еще один проклятый шут вроде Томпсона. Вот и ломает комедию на пороге, черт его дери!» — думал он, язвительно оглядывая того, с кем должно было с минуты на минуту осуществиться знакомство.
Действительно, нечто актерское было в этом лице, в манере держаться, в улыбке, в излишне заинтересованном блеске светлых голубых глаз. Уж по крайней мере можно было сказать, что несостоявшийся театрал является большим поклонником сцены и искренне любит широкую публику, людей в массе.
Осознав, что его наконец-то удостоили вниманием, гость поклонился с приличествующей вежливостью, не удосужился поправить чуть сбившийся при этом платок и, не удержавшись, принялся оглядывать кабинет с таким неподдельным любопытством, будто ему были в новинку все предметы, находящиеся здесь. Его занимал стол, книжные полки, часы на стене, большие окна; похоже было, что даже дощатый пол представляет особенную диковинку. Вошел он так, словно только поднялся на залитую светом сцену, а теперь кланяется поклонникам и ждет оваций.
Отчего-то офицер решил про себя, что будет крайне забавно, если чудной приятель Томпсона начнет приветствие со стихотворной строчки, напыщенно и восторженно процитирует какого-нибудь гения. По крайней мере взгляд вошедшего красноречиво сообщал о том, что его так и распирает от желания что-либо прочитать или процитировать, но в данный момент он всего лишь лихорадочно подбирает в голове подходящую строку. Почудилось даже, что он и впрямь ждет оваций и приглашения начать, настолько комично и чуждо выглядел незнакомец конкретно в этом кабинете.
Будто извиняясь за свой нелепый вид, посетитель смущенно оглядел комнату, как бы даже намереваясь что-то сказать, но осекся. Взгляд его, полный неподдельного сожаления, был устремлен на упавшую книгу, и хотя гость, по мнению Фреда, догадывался о своей непричастности к ее падению, лицо его все же сохраняло виноватое выражение. Выждав мгновение, он грациозно наклонился, легко поднял объемистый том, стряхнул с обложки невидимые пылинки и, оглядев присутствующих особенным взглядом, зачитал ровно с того места, где открылась книга при падении:
— «По праву получу я от тебя / Венец, как твой прямой наследник. Вот он! / (Надевает корону.) / Да сохранит его на мне Господь!» — торжественно, с выражением, достойным актера среднего театра, продекламировал гость и вновь поднял глаза от книги. — Генрих IV, слова Принца Гарри, будущего Короля! Не знал, что вы читаете Шекспира, капитан…
— А вы так много обо мне знаете? — резковато, с усмешкой отозвался Фред.
В следующую секунду он уже готов был даже извиниться перед ни в чем не повинным незнакомцем за неоправданное недружелюбие, тем более что Томпсон обратил на друга взгляд, полный такого суеверного ужаса, что Фред подумал, не оскорбил ли ненароком Королеву. Впрочем, гость оказался то ли значительно разумнее, то ли значительно глупее, так что предпочел принять встречный вопрос за самый настоящий вопрос и не более того.
— Нет, не очень много, — широко улыбнулся он, — только то, что успел мне рассказать мистер Томпсон. Говорил он мне о вас не то чтобы очень подробно, однако этих отрывочных сведений оказалось достаточно для того, чтобы я заинтересовался в нашем с вами знакомстве. Уверен, у нас найдется много общего, сэр, и я очень рад…
Фред не слушал. Чуть нахмурившись, он долго и пристально разглядывал гостя. Такой недоверчивый взгляд можно было бы счесть оскорбительным. Казалось, что офицер осматривает ящик динамита, исследуя, взорвется он в ближайшее время или нет, а если и взорвется, то от чего и когда. Новый знакомый казался ему совершенно безобидным и наивным простачком, почти идиотом, если не сумел разглядеть явной издевки в ответе. Впрочем, нет, на идиота он, пожалуй, не походил, да и не стал бы Томпсон с такими водиться.
Иногда возникало ощущение, что все друзья и знакомые журналиста, а в особенности друзья близкие, подбираются будто в какую-то своеобразную коллекцию из совершеннейших противоположностей. Фреда по праву Томпсон называл лучшим из друзей, а следовательно, и украшением всей коллекции, по одному ему известным причинам. Теперь же, судя по восхищенным многозначительным взглядам, что бросал журналист на обоих своих приятелей, на небосклоне засияла еще одна восходящая звезда, и любопытному наблюдателю было весьма интересно свести их в одно созвездие. Ровно так возвышенно незадачливый «коллекционер» изволил выразиться много позже после этой встречи.
Едва ли не с обожанием гость оглядел офицера с ног до головы, охватил взглядом каждый шовчик на ладном кителе, с особенным трепетом заострил внимание на крыльях погон и туго затянутом по узкой талии кожаном ремне. Боковым зрением углядел внушительный револьвер, забытый на столе, и пришел в неописуемый восторг, так что едва не лишился чувств, но на ногах удержался.
— Вы очень красивы, капитан! — эмоционально провозгласил он и расцвел такой широкой улыбкой, что просто не могла поместиться на его подвижном лице.
Фред даже поперхнулся и чуть не выронил сигарету. На молодого человека посмотрел с опаской и подозрением и едва сдержал навязчивое желание отодвинуться от него подальше.
— Вот как?.. — пробормотал он, не находя других слов для ответа и сторонясь восторженного гостя.
— Возможно, я неверно выразился… — сбился собеседник. — Так принято говорить в среде театральной, без условностей и смущения. Сочтите это даже не комплиментом, пожалуй, а констатацией факта, если так вам будет удобнее…
Офицер сдержанно кивнул и вопросительно взглянул на Томпсона. Тот был удивлен, но виду не подавал.
— Ах, я, прошу прощения, не представился! — воскликнул внезапно гость, говоривший до этого момента без умолку. — Обо мне, должно быть, вам совершенно ничего не известно, ведь вы, насколько я понимаю, увиделись с мистером Томпсоном только теперь. А мы с ним как встретились сегодня в «Критерионе», так сразу решили после ужина ехать сюда, он прямо так и сказал, что вы непременно его теперь ждете…
— Так ты еще и отужинать успел… — желчно процедил Фред в сторону скромно отвернувшегося в этот самый момент приятеля. Утверждать, что он приехал только сегодня, Томпсон более не пытался.
— …Здесь, в Лондоне, я, можно сказать, не то чтобы известен, но принадлежу, как изволите сами видеть, к обществу людей весьма видных и даже, в некоторой степени… — посетитель обворожительно улыбнулся, видимо, посчитав излишними все прочие объяснения, и наклонил корпус в грациозном полупоклоне: — Уолтер Сикерт, сэр, невероятно рад наконец-то встретиться с вами лично!
— Вы художник?
Глаза мистера Сикерта заблестели под стать золотой цепочке на жилете Томпсона, изумление и восторг на его лице вновь выделились столь рельефно, что можно было бы заподозрить в том преувеличенное актерство.
— Поразительно!.. — растянул он, все так же улыбаясь и разводя руками. — Неужели мистер Томпсон успел обо мне рассказать?
— Нет, я угадал. Вы, я так понимаю, знакомы с мистером Томпсоном лишь с недавнего времени? — снисходительно спросил Фред и указал гостю на свободный стул.
Сикерт поклонился так, будто антракт прервал его искрометное выступление, и, притворив за собой дверь, прошел ближе к столу, остановился рядом с журналистом, улыбка которого все ширилась с каждой минутой.
— Мы с мистером Томпсоном познакомились в Париже на Художественной Выставке. Он крайне высоко оценил мои работы, даже явился одним из немногочисленных покупателей и приобрел пару прекрасных картин, моих любимых, к слову сказать.
Доселе молчавший, но очень важный журналист раздулся от гордости, считая, по всей вероятности, покупку двух картин за личную заслугу; нового приятеля своего он представлял немного обязанным и облагодетельствованным собственными милостями. Чувствовать себя благодетелем Томпсон любил и за это ничего не требовал кроме извечной похвалы и приятных слов признательности. Сикерт, видимо, умел быть признательным и чутким к падкой на лесть душе нового друга.
— Я должен вас предупредить, — чуть склоняя голову набок произнес Фред, — вы связались с человеком, до самозабвения любящим украшательство. Говорю это лишь потому, что вам, личности творческой, такой подход может навредить: мистер Томпсон склонен восхищаться даже карикатурами из «Панча», а уж «Иллюстрированные Новости» вызывают у него буйный восторг. Опустись вы до топорно-сентиментальных деревенских пейзажей, он все равно будет восторгаться вашими талантами. Впрочем, примерно половину из того, что услышите о себе и о других, можете считать правдой. Джордж не может излагать факты, это умение в его деле совершенно излишнее.
Томпсон насупился, сложил руки на груди и горячо пробормотал что-то невнятное.
— Боюсь, вы несправедливы, — мягко возразил Сикерт, все еще улыбаясь, глядя на собеседника с нескрываемым любопытством, в этот раз, кажется, искренним, без всякого налета театральности. Фред в свою очередь не спускал глаз с нового знакомого, ловя мельчайшие выражения его лица, пытаясь разгадать, что именно настолько заинтересовало художника. — Мистер Томпсон показал себя весьма недурным знатоком искусства, жизни и человеческой натуры, ни разу не судил предвзято и вовсе не показался мне чрезмерно восторженным. О вас же он крайне высокого мнения и сказал достаточно приятных дружеских слов, ибо ценит вас превыше прочих… На каком же основании мне не верить ему? Я вижу вас и теперь склонен доверять всем его характеристикам!
— Отсеките половину из сказанного. Оставьте худшую. Она и будет самой верной, — тихо усмехнулся офицер и уже громче обратился к журналисту: — Оскорблен в самом святом? Он часто оскорбляется, но, поверьте, ненадолго.
— Ненадолго?! Ох, Уолтер, не слушайте его! Я, конечно, старый осел, да только побьюсь об заклад с кем угодно, mon ami, что, устрой Королева турнир по прыжкам, я бы, возможно, еще показал, кто выше прыгает! Смеешься? — воскликнул он, грозно глядя на хозяина кабинета, что взаправду не сдержал улыбки. Сердитость свою журналист сам распалял все больше и больше, хотя в каждую секунду праведного своего гнева мог с уверенностью сказать, что актерствует не столько перед окружающими, сколько перед самим собой, и чувство неверия самому себе уж больно настойчиво долбило по макушке, но остановиться он был уже не в силах. — Ты меня, своего друга, смеешь еще назвать лгуном, тогда как сам все по мелочи считаешь, нашелся праведник! Уолтер, перед вами жуткое создание — ничего святого: милитарист с дикими современными теориями! И последний сотрапезник, но первый собутыльник. Скажешь, не так?
— О чем я вам и говорил, — все еще негромко смеясь, подтвердил Фред, — верьте ровно половине сказанного, и это еще не самая худшая часть. Дайте ему волю: он расскажет про меня подробнее и представит так, что этот Уайтчепльский убийца покажется вам ангелом.
Сикерт прищурился, любопытство терзало его с той самой секунды, как он переступил порог кабинета, и обострилось сейчас особенно, как только собеседник сам изволил упомянуть о столь интересном объекте обсуждения, но спросить ничего не успел: Фред был всецело занят журналистом.
— Удивительно, ведь я только теперь заметил… — негромко проговорил он, вымученно улыбаясь. — Ты редкостный шут, Томпсон. Причем шут изумительный в своем роде, — ты в шутовстве никогда не забываешь о собственной выгоде. Чудно получается: себя забываешь, а о себе — никогда. Черт знает, что ты такое, да только к этому твоему шутовству даже невольным уважением проникаешься, будто к особенному умению. А, должно быть, это и впрямь умение, Джордж, ты его береги очень, оно не раз вытаскивало и вытащит еще. Ведь ты здесь комедию ломаешь, то есть, не комедию, а драму какую-то, как на театральных подмостках, а я невольно подыгрывать должен, только я забылся, а ты – нет.
Томпсон весь как будто даже опешил, опустился тяжело на стул, так что пара жилетных пуговиц угрожающе напружинились, готовясь отскочить не то в окно, не то в присевшего рядом Сикерта.
— Странный ты человек, Фред! Вот шутом меня сейчас назвал, как я пришел — из револьвера застрелить хотел, гонишь меня, как собаку, а смотрю и нисколечко оскорбиться на тебя не могу. Ну шут я, пускай, пускай даже осел, — да кто теперь рыцарь!.. Оставь ты эту циничную отрешенность, Лондон действует на тебя угнетающе, друг мой, я уже давно наблюдаю тебя и прихожу к выводу, что столица тебе невыносима. Съезди в Париж, а коли и Франция не мила тебе, так — южнее, в солнечную Италию, а то и на Континент! Верите ли, Уолтер, — всплеснул руками журналист, — перед вами сейчас совершенно иной человек, нежели я знал год назад. Что там год! — вот месяц прошел, а я его уже не узнаю. Что за злоба, где страсть к жизни, интерес, в конце концов?.. Я чувствовал себя так же до поездки, но теперь… Друг мой, я полон идей и Вдохновения, я чувствую, что живу, и почувствовал сие, прошу заметить, только вдали от этого адского города! Воистину, дорогие мои, — разошелся он, светясь счастьем оттого, что ему внимают, — да почему бы нам всем втроем не отправится хотя бы в Испанию, к морю, городам, пылающим под золотыми лучами солнца, превосходным сладким южным винам, к жизни, лености и безмятежному покою?
— Я сойду с ума от покоя, — глухо заметил Фред, усилием воли заставляя себя не смотреть на часы. — К тому же я работаю, Томпсон, и покидать столицу вовсе не в моих интересах. Ты говоришь, Лондон молчит и люди здесь погрязли в унылом вязком болоте? Хотел бы я тебе поверить! Это вечная лихорадка бесконечно больного организма.
— И вы пытаетесь этот организм вылечить? — живо поинтересовался художник, даже подавшись на стуле вперед.
— Нет, пытаюсь зарыть его в землю, — ухмыльнулся офицер. — Мертвого нельзя вылечить, но можно понять, от чего он умер; оставим привилегию лечить врачам. Наблюдать жизнь и иметь с ней что-то общее — разные вещи. Реальность любопытна, но, поверьте, счастливы те, кто сталкивается с ней исключительно на пути к вокзалу.
Сикерт согласно кивнул и негромко вздохнул:
— Да, без всякого сомнения! Потому я и люблю театр. Знаете, люди на сцене точь-в-точь те же, что в жизни, и происшествия, и драмы, и комедии те же, но будто бы даже натуральнее, живее, понятнее, а если спектакль дурен, всегда можно встать и выйти из зала.
— Я знал людей, что и в жизни внезапно выходили из зала, а иные бежали со сцены. И смерть на сцене была истинной смертью, столь обыденной, что трупы посреди представления сбрасывали безо всякого почтения в оркестровую яму. А оркестр, несмотря ни на что, продолжал играть, и гремели фанфары…
— Попрошу вас немедленно прекратить столь мрачные речи, джентльмены! — вскинулся Томпсон и сердито хлопнул себя по колену. — Фред, в самом деле, не похоронная трапеза, что с тобой? Не слушайте его, Уолтер, я вам запрещаю! — Капризно заявил он и тотчас удивительно блаженно протянул: — Вот в Париже — там совсем не такие настроения! Там — воодушевление, надежда, стремления к новому, к высшему, к высшей, так сказать, ступени развития человечества — всеобщему равенству, упразднению классовости и жизни братской, единой для всех и для всех же приятной, необременительной… Редкостно живые умы, истовые мученики…
Офицер внезапно резко поднялся, широкими шагами прошел к окну, нервно достал из кармана пачку сигарет и закурил, приоткрыв форточку. Глаза его мрачно блестели, лицо посуровело. Охваченный неудержимым гневным раздражением, он хотел непременно высказаться и тщетно останавливал себя.
«Проклятые обывательские разговоры, мелкое счастьице, взгляд со стороны, как же! — чеканил он про себя. — Они сначала обеими руками приветствуют разрушение, а потом вопрошают: отчего же стало так дурно? А от того, черт, что с вышки смотрели, господа, с вышки у вас лихо все получается, кремово-сахарно, а в реальности, в глубине, оно все не так. Глядя с берега в море акулу-то и не заметишь!». Он ехидно и жестко усмехнулся, но когда заговорил, голос его звучал удивительно ровно, спокойно и как бы даже задумчиво:
— Вечно у нас за равенство записываются воевать нищие, за братство и всеобщее мирное счастье рвутся сносить друг другу головы мученики, а возглавляют эти беснующиеся орды истовые герои. У власти же стоят одни негодяи, обороняют ее жестокие убийцы. Мир стремится к хаосу, к анархии, и проповедников безумного разрушения носит на руках, возводит в ранг святых, но клеймит кровью — угнетателей. — Томпсон открыл было рот, чтобы возразить, и примирительно поднял руку, но офицер властно сверкнул на него глазами, и в голосе его зазвенели стальные нотки: — Я видел этих революционеров, коих ныне принято уважать, неуемный пыл которых советуют теперь сдерживать мягкостью, а безумные идеи и безмерные аппетиты встречать пониманием и поощрением.
Год назад я разгонял демонстрацию, — вам не представить никогда целой улицы убийц и негодяев, самое что ни на есть тупое стадо восставших из грязи животных без принципов и стойких убеждений, без даже отдаленного представления о морали. Это зверинец из странных существ, по облику своему с трудом походящих на людей, и они не знают ничего и ничего не желают. Мимо одного из их собраний я проходил достаточно часто и каждый раз слышал все одно изо дня в день: они читают неграмотно нацарапанные прокламации, выкрикивают оскорбительные лозунги и поют бессмысленные гимны.
Я не знаю, когда эти люди собираются работать, и не уверен, в том числе, хотят ли они этого, знают ли хоть что-нибудь о том, как это — работать. Точнее, уверен, что не знают и знать не хотят. В их понимании кровью и пением революционных гимнов можно повернуть мир, но даже захвати они власть, оснуй свою державу, они не будут знать, что делать с внезапно сформировавшимся государством. У них нет программы, нет власти, они слепо бредут в темноту, все толкая, толкая общество ближе к обрыву и, того не замечая, сами приближаются к пропасти. Я видел эти лица, Томпсон. В них нет идеи, в них нет и проблеска мысли. Не знакомы мне выражения тупее и безысходнее, не знаю я силы убеждения, что может заставить людей превращаться в животных, руководимых инстинктами. Вот они, ваши революционеры. Они ополчились против монархии и хотят власти, но ныне существующему порядку могут предложить лишь иллюзорную мечту о благополучии, ибо недостижимо, по моему мнению, благополучие даже единичного человека без труда, и уж тем более недостижимо оно для общества бездеятельных базарных крикунов!
Фред устало оперся рукой о подоконник; от жестокой ярости его едва ли не трясло. Он затянулся еще раз, медленно выдохнул дым в форточку и бросил окурок из окна. Постепенно самообладание возвращалось, но бешеное неудовлетворение не покидало сердца. Он обернулся к озадаченному притихшему Томпсону и все столь же любопытному и опять понимающему Сикерту и с неудовольствием отметил, что крайне хотел бы именно теперь остаться в одиночестве. Без шутовских затей журналиста, без преувеличенной театральности нового знакомого, в тишине, в пустой пыльной тишине.
— Я вас, пожалуй, даже понимаю, — заметил внезапно художник, — это крайне интересно, вы говорите совершенно как должны.
Офицер досадливо покачал головой и произнес тихо и даже с какой-то апатичною улыбкой:
— Да нет, мистер Сикерт, не понимаете. Даже отдаленно не представляете, и никто из вас не представит никогда. Вы того, что видел я, ни в одном сне не увидите, даже в самом жутком, полубредовом сне, а я стоял среди этого жаждущего крови стада, объятого горячей ненавистью. Против всех, против всего человечества, даже нет, не человечества, против культуры, против порядка, против разума, против всех, всех, кто не с ними, кто не несется в этом стаде, не разбирая дороги, понимаете? Не кивайте — не понимаете, вам только кажется, а я своими глазами видел.
Я видел женщину с грудным ребенком на руках — она стояла в самом центре толпы и лепетала вожделенные лозунги пересохшими губами и плакала в молчаливом восторге — от умиления! Ребенок орал на ее руках, но она не слышала ничего и ничего не видела кроме маленького отвратительного человечишки за трибуной, что размахивал руками и орал значительно громче и глупее всех детей мира. А когда толпа понеслась с первыми выстрелами, эти «братья», эти «товарищи» затоптали ее вместе с младенцем, не слыша уже более ни человека на возвышении, ни криков матери, ни друг друга. Они, как обезумившее от ужаса стадо, гонимое волками, неслись напролом, топча тех, кто стоял плечом к плечу мгновением раньше.
И это — слабый отблеск, малая часть того, чему я был свидетелем в 1887 году (3)! Вы можете представить себе, джентльмены, что мчитесь во весь опор на беснующейся кобыле по Трафальгар Сквер, но никакой Трафальгар Сквер нет и в помине — вместо нее сплошное море обезумивших людей, бросающихся на лошадь, друг на друга, топчущих своих братьев по несчастью, сметающих все на своем пути не столько от желания что-нибудь сокрушить, сколь от скотского ужаса. Представьте себе, что буквально прорубаете себе дорогу сквозь это месиво, похожее на свернувшихся в клубок червей, что копошатся, переползают друг через друга и запутываются еще больше. Вообразите, что сами рискуете в любой момент быть выброшенным из седла в кучу этих отчаявшихся озлобленных людей, и оттого понимаете, насколько их ненавидите. Я был в тот день, по праву названный «Кровавым воскресением», на Трафальгар Сквер. Я прорубался сквозь толпу этих людей, отстреливался от безумцев и с большим, поверьте, удовольствием раскроил бы черепа еще десятку демонстрантов. На следующий день газеты писали о «Полицейском произволе». Вот и Томпсон написал, помнится, что демонстрация имела намерения самые мирные, да вот только толпа людей, вооруженных камнями, палками, железными штырями и арматурой не кажется мне мирной. Мы едва сдержали их на подступах к площади, и это не без помощи гвардии и Гренадерского полка, иначе восхваляемые ныне революционеры прорвались бы к Национальной галерее и заняли площадь! Двоих из нашего отряда попросту затоптали в стычке; когда я выбрался из этого ада, то был, кажется, с ног до головы в пыли и крови.
И чем, скажите, — вскинулся резко Фред, темные глаза его горели жестоким, безумным блеском, — чем руководствовалась эта толпа, эти революционеры, как гордо называют их в обществе? Я вам скажу… Им не важно, кто стоит во главе государства: Королева, Парламент, вождь — их не интересует политика, консерваторы, либералы — чепуха. Все, чего они хотят — это кровь и хаос… Даже нет, забудьте, — поморщился он и помотал головой — это на поверхности только так кажется, что кровь и хаос, нет. Что отличает их от вас или меня? Власть, влияние? — Привлекательно, заманчиво, но совсем не то! Личная ненависть? — Едва ли у кого-нибудь из демонстрантов была причина ненавидеть меня до того, разумеется, как был отдан приказ стрелять… У них не было причины ненавидеть совсем молодых еще мальчишек из оцепления. Понимаете, дело в том… — он перевел дыхание, внимательно оглядел гостей и криво усмехнулся одним уголком рта, — дело в том, что у меня пальто лучше. Нет, уж позвольте, отнеситесь к этому серьезно, я поясню! — Упрямо ответил он на удивленного Томпсона, что наблюдал за другом с опаской, как на сумасшедшего, не мигая, удивительно похожий в своем недоумении на большую сову. — У меня пальто лучше, а у ребят из оцепления жалование 24 шиллинга в неделю — смешные деньги, сущие гроши, но у иных оборванцев из толпы и того нет, понимаете?
Их не интересуют политика и государство, но одна только зависть к благополучию другого толкает их на то, чтобы проткнуть его железным прутом. Да нет, я путаюсь, не зависть даже, а личное и вполне осознанное решительное нежелание работать. Они не на нас шли, революционеры эти, не против Королевы, а на само понятие труда. Против труда, самого значения этого слова в общем и целом, против способности и надобности каждого человека к каждодневному труду. Если бы Королева Виктория в один кошмарный день издала закон, упраздняющий труд и даже запрещающий человеку работать под страхом смертной казни, право, они тотчас же оставили свои социалистические воззрения. Поделить же все поровну им нужно единственно для того, чтобы оправдать свое нежелание трудиться, чтобы всем показать равенство людей перед самой возможностью не работать, а скатываться под откос.
Томпсон, — насмешливо повернулся к нему Фред, — ты тогда написал про несчастных мирных демонстрантов и теперь говоришь о революционерах так восторженно… А сам бы ты готов был делиться? Золотые часы свои разломить на две равные части и одну отдать вон тому пьяному на улице, а вторую оставить себе? — Журналист сделал странное лицо, красноречиво сообщающее о том, что офицеру, пожалуй, пора бы остановиться на этом очевидном вопросе, но тот не замечал подобных жестов, распаляясь снова и нервно смеясь. — Представь себе, Джордж, я не готов ни с одной свиньей с улицы делить свою шинель, и вовсе не потому, что мне жаль!
Я лишь одного не понимаю: почему они настолько тупы и ленивы, с какого черта от бездействия своего ждут блага, чего вообще они ждут, на что рассчитывают? Что за хаос, что за анархия в головах этих бездельников, и какого дьявола я должен горбатиться круглые сутки, и как они, хотя бы в мыслях о своем светлом будущем, смеют ожидать, что я намерен принести им все и поделить поровну?! Да на каком основании? Ты готов делиться? Ты бы пошел на баррикады вместе с ними, выбивая для них право на бесконечную деградацию и обрекая себя на аналогичную участь, пошел бы?
Томпсон многозначительно кашлянул, попытался было закинуть ногу на ногу, впрочем, безуспешно, оттого кашлянул еще важнее и значимее и миролюбиво повел рукой. Офицеру показалось, что таким жестом врач из «желтого дома» стремится показать свои дружественные намерения самому безнадежному пациенту.
— По мне, Фред, так ты несколько увлекся, — примирительно заявил журналист, чем окончательно ошарашил друга. — Нельзя принимать все настолько серьезно, ей Богу, так и до "желтого дома" недалеко себя довести! Самое наипустейшее замечаньице ты воспринял в штыки, в то время как оно ровным счетом ничего не значило! Подумаешь, сказал, да мало ли я говорю, Фред? И глупости говорю, и всякое бывает, да вот только сейчас чушь полнейшую не я несу, а, скорее, ты. И не писал я никогда никакой статьи ни о каких демонстрантах… — встретив презрительный взгляд собеседника, он поспешил отвести глаза и поправился: — Ну, положим, писал, уже не помню, да вот только о том, что они, дескать, мирные, и у нас царит «полицейский произвол», как ты изволил выразиться, никогда и словом не обмолвился, уж я-то не сошел с ума. А хоть бы и написал? Что же, мало ли я на своем веку написал, так всего и не упомнишь! Ты все принимаешь настолько близко к сердцу, будто я… будто я чай с этими демонстрантами распиваю, ей богу! Если хочешь знать — ни рюмки еще ни с одним не пропустил, ни по дружбе, ни по службе, мне до них…
Фред поморщился и как-то особенно нервно и резко дернул головой:
— Пошел бы, Томпсон, на баррикады, защищать их право на хлеб, свободу, зрелища, — точно как в Древнем Риме! — на некое абстрактное равенство, братство и всеобщее благоденствие? За этих, что попросту швырнут в самый разгар заварушки тебе камень в голову, а после обчистят карманы и побегут дальше, подобрав с земли пыльные знамена?
— По мне, — замешкался журналист, старательно отводя глаза, — по мне, так ты сильно преувеличиваешь… Знамена в пыли, камень в голову, карманы… А если бы и так, а если бы и знамена, и камень в голову?! — разнервничался он и недовольно фыркнул, скрестив руки на груди. — Да ну и черт с ними, раз так! Тебе какое дело, Фред? Пошел — не пошел!.. А вот и не пошел бы! Не пошел бы, так вот! И вовсе не потому, что трус, оскорблять себя не дам на этот счет. Я, скорее, из чувства рационализма и противоречия: все пойдут, а я…
— А ты побежишь, — скучающе закончил офицер, одернул китель и отвернулся к окну, — ты побежишь и причем впереди колоны, в первых рядах, и очень рад будешь, что вот так хорошо умеешь бежать, так, чтобы тебя все заметили, но никто не разглядел. Чтобы потом сказали, дескать, бежал впереди, подавал пример плетущимся в хвосте. Только они тебя бежать впереди не пригласят, а вырвешься — затопчут. Они нас с тобой в свою гонку не зовут. Со мной им не пристало даже по одной стороне улицы идти, как с угнетателем, а ты слишком уж ярко блестишь пуговицами и идешь как-то посреди дороги, тогда как давно пора выбрать сторону.
Хотя, вот ведь чертовщина получается: — он апатично улыбнулся одним уголком рта, но вышло неуверенно и разбито, — ведь и там, и по ту сторону тоже наверняка сидит какой-нибудь джентльмен с золотыми пуговицами на жилете, добродушно улыбается и всем этим стадом руководит, пред ними предстает чуть ли не благодетелем… Черт возьми, почему же они его-то пуговицы не замечают?.. — он невесело покачал головой и обернулся к Сикерту, что слушал крайне внимательно, даже склонив голову в сторону говорящего, будто прислушиваясь. — Ну, а вы, мистер Сикерт, пошли бы с ними? Вы — человек искусства, романтик, а вся эта революция, волнения народных масс, вероятно, для вас выглядят крайне привлекательно?
Художник мягко улыбался. Эта мягкая проникновенно-вежливая улыбка сияла на лице его с той самой секунды, как он вошел, и не покидала ни на миг. С этой вот приятной улыбкой он слушал весь спор, с ней встречал самые недвусмысленные страшные взгляды Томпсона, и даже когда наигранно рассерженный журналист всплеснул руками и повертел пальцем у виска, Сикерт улыбался все так же мягко, со спокойным живым любопытством во взгляде и качал головой, продолжая слушать. Голос его прозвучал теперь так же ровно. Осторожно и как бы извиняясь, гость чуть пожал плечами, и светлые глаза его вновь загорелись:
— Вы, капитан, вероятно, не так поняли… — от вкрадчивого тона офицера передернуло. На секунду даже показалось, что он действительно находится в «желтом доме», или, по крайней, мере, общими стараниями его туда пытаются упечь, причем за совершенно пустяковый, по сути, спор. — Я же вовсе не говорил, что и сам — за революцию, скорее наоборот, я очень даже против. Вы правы, во всем нынешнем положении много привлекательного, и именно эта привлекательная составляющая вгрызается в умы людей! Каждому из них хочется чувствовать себя героем, противостоящим гигантской машине государства и порядка — это буквально сошло со страниц приключенческих романов. Человек так устроен, что желает быть замеченным, желает непременно стать противником чего-то большого, массивного, чего-то такого, что побороть уж никакими силами не представляется возможным, и он — один, собрав волю и последние силы, рвется напролом через унижение и ложь, дабы достичь правды!..
Голос его зазвенел в кабинете торжественно и призывно, будто он сам, Уолтер Сикерт, был отнюдь не художником и даже не театралом-любителем, но именно руководителем революционного движения, ораторствующим перед своими сотоварищами. Фред нахмурился, наблюдая эту сцену, Томпсон вроде бы даже проникся, по крайней мере лицо его снова приняло рассеянно-безмятежный вид, будто никакой словесной перепалки и не происходило, а все был только вздор и игра, не более. Художник выдержал небольшую паузу, а затем просто развел руками:
— Что касается меня, так я скорее наблюдатель, нежели участник событий такого масштаба. Я едва ли примкнул бы к революционерам, ибо толку от меня на баррикадах никакого, а шагать в строю, поплевывая в сторону аристократии, в то время как в достаточной мере зависишь от нее — глупость. Я не в том положении, чтобы браться за древко знамени и тащить его, по колено в грязи, под обстрелом военного гарнизона; проще говоря, я не слишком богат и не слишком бедствую, чтобы плевать с высока на головы окружающих. Начнись в Лондоне революция — я немедля собрался бы и уехал во Францию с первым же поездом. Но любая система стремится к беспорядку, это надо понимать, и наше общество — отнюдь не исключение…
— И все же в ней должен быть порядок, — заметил Фред, — иначе это уже не система!
— Нет, нет, к беспорядку, к хаосу, если хотите, именно к хаосу! — восторженно настаивал художник и взмахнул рукой в нелепом жесте. — Система — к хаосу, организм — к саморазрушению, идея — к уничтожению, так было заведено с начала времен, когда люди строили, дабы разрушать, рождались во имя убийства и смерти, копили богатства, живя грабежом и поборами… В том единственно верная идея, во имя чего и существует человек…
— Я и вовсе не понимаю, — упрямо влез оскорбленный Томпсон, которому, по всей видимости, чрезмерно долго не уделяли внимания. Несколько пуговиц нелепого малинового жилета все же расстегнулись; раскрасневшийся, затянутый в непомерно теплый сюртук, журналист поистине походил на гигантского борова, очень ценного для рождественского ужина в «Критерионе».
— Я все же не понимаю! — настойчиво перекрикивал он до тех пор, пока Сикерт не замолчал, впрочем, без всякого недовольства, а Фред обернулся к шумному гостю так, словно желал немедленно прострелить ему голову. — Вот ты говоришь, революционеры, дескать, против труда выступают, из зависти одной рвутся на нас и вслед плюют. Однако ж отстаивает свои права рабочий класс, не столько беднота, что, рты раскрыв, денег просит, а люд рабочий!
— Что с того, что рабочий? Думаешь, им денег не надо, раз рабочий? — огрызнулся Фред, чувствуя, что раздражение затуманивает разум. — Если бы они за условия труда боролись, я еще мог бы понять, но они как раз против него-то и выступают. И рты раскрыли, и денег хотят, и работать не желают. Эти революционеры проходят мимо меня иногда, бредут по улицам с верфей и заводов, выползают из темных переулков и растекаются серой массой грязных помятых курток по улицам. Проходит мимо такая колонна, и тотчас — несколько десятков голодных любопытных глаз в спину. Осуждают, — он криво усмехнулся. — Завидуют. Ведь для них, господа, наша с вами работа — чепуха. Что я, что Томпсон, что вы, мистер Сикерт, занимаемся для них исключительно бесполезными вещами. Писать статейки в газету, разукрашивать холст, расследовать преступления, писать отчеты — все глупости, не труд; труд — это когда руками, тяжело когда, вот это для них настоящее дело. Что до ума, до искусства — здесь совсем, совсем не то! В этих головах никак не может не возникнуть очевидного вопроса: почему же, почти не напрягаясь физически, мы с вами можем позволить себе несоизмеримо больше, нежели заводские рабочие? Несправедливость! Они за это нас ненавидят, они за это готовы передушить и нас, и друг друга.
Томпсон задумался. Невероятно долго крутил он в голове некую мысль, передумывая все снова и снова, а затем так и брякнул, забыв, должно быть, более изящную формулировку:
— Так это же, Фред, справедливо получается, что ж ты раньше преувеличивал? Я глупостей много сказал, и еще не раз скажу, да вот только тут действительно ты хорош оказался! — и засмеялся даже, наблюдая за совершенно опешившим от такого заявления другом. — Они же, верно, на нас равняются, нам равными стать хотят, чтобы не хуже других, чтоб — как люди, а не звери в клетке, а это совершенно иные горизонты откроет, как для образования, так и для развития человека. Это они, получается, человеческое в себе, в пока еще не оформившемся человечишке, пытаются найти, воскресить и вырастить; это — зарождение совершенно новой культуры, нового уровня сознания! А ты говоришь, они чуть ли не нашей крови хотят посредством революции, чуть ли не анархии и разрушения. Да и Сикерт хорош — тебе верить.
— Уолтер, — с простодушной улыбкой повернулся он к художнику, — я же вам сразу говорил: что бы он ни проклинал здесь со свойственным цинизмом, все всерьез не воспринимайте, мало ли что сказать можно, а верить — так и вовсе ничему нельзя и никому, это я вам как журналист говорю. Здесь же все ясно — новое сознание, народ растет, так сказать, и в том много прекрасного, что люди наконец-то готовы обрести свое лицо и, заручившись нашей помощью, выйти навстречу новому. Грядет Новый Век, друг мой, мы стоим на пороге совершенно иного миропонимания и самопознания. И если человек, согласно Дарвину, произошел от самого низкого животного — от грубой и бестолковой обезьяны — и развился-таки в человека, каким мы его знаем сейчас, то где же гарантия того, что он не совершенствуется век от века?! Возможно, вот она — форма нового перехода, другая, высшая ступень развития! Они с нами в ногу пойдут — вот цель!
Томпсон сиял, вид у него был столь победоносный и восхищенный, будто он внезапно действительно понял что-то и проник в главное. Точнее, по его сердцу елеем разливалось чувство этого самого понимания величия и прелести новой идеи. Примечательно, что именно ему, Джорджу Френсису Томпсону, открылся весь спектр рассматриваемой проблемы, и никому более здесь и во всем мире не могло стать доступным точно такое же широкое понимание, взгляд под другим углом.
Ему уже чудились заголовки любимых газет с первой за многие годы собственноручно написанной статьей: «Революция — дорога к вратам земного рая». Статья эта должна была бы вызвать невероятные волнения в обществе, противоречивые мнения, обсуждения, а после — благотворительные вечера, гастроли известнейших театров в самые глухие закоулки Лондона и пригородов, концерты на заводах. Простые шахтеры в самых известных культурных центрах, бедные семьи на приемах в лучших домах, сиротские приюты преобразуются в школы для неимущих, и он, Джордж Томпсон, как всегда в центре событий, с лавровым венком на голове, единственный неравнодушный, кто открыл двери в рай, подобный тому старику… (4)
Мечты его рухнули в одну секунду, перламутровый туман, приятно дурманящий голову, рассеялся. Оказалось, что Сикерт совершенно притих, ожидая, вероятно, некой реакции со стороны оппонента. Фред бесцельно принялся разбирать револьвер. Игольчато-острые зрачки его блестели, нездорово бледное лицо приобрело черты ожесточенные и угрожающие.
— На нас равняются? — с леденящим кровь спокойствием переспросил он. — Значит, равняются? Высшая ступень развития, новое самосознание, мировоззрение или мироощущение, стремление к знаниям, к иной человеческой форме, как-то так? Томпсон… — он нервно усмехнулся и покачал головой. — Томпсон, это не то, не то равенство! — и внезапно саданул ладонью по подоконнику, глаза его холодно сверкнули. — Да это не они на нас равняются, а мы на них! Черт возьми, Джордж Томпсон, да кому из этой толпы надо на тебя равняться? Или на меня, или на кого-нибудь еще куда более достойного в мире? Им далеко до мира, им не интересен мир, и ты со своими благодеяниями не нужен никому из них, как не нужен им любой другой придумавший себе обоснование их идеи и уверовавший в него дурак! Говоришь, они сравняются с нами, они хотят наук? Но им чихать на науки, для них не существует гениев, ибо в Новом Мире, что они пытаются построить, гениев быть не должно. Новая форма человечества, цивилизации, культуры? Но им нет дела до культуры, ибо культура ограничивает свободу поведения, культура мешает им жить, а в Новом Мире не должно существовать ничто из того, что мешает жить. Они, ты произнес, стремятся сравняться с нами? О нет! Это они нас – нас! — стремятся сравнять с собой, поскольку такой ход действительно, надо признать и отдать должное, несравненно более разумный в своей простоте!
Нет высшего уровня, что доступен всем, — для поднятия на высшую ступень надо иметь способности, силы и элементарное желание, для этого надо работать, а этого они, насколько видно из их идеологии, не желают. Зато низший, самый низший уровень – дно, доступен всем, и спуститься на него гораздо проще, нежели подняться выше! А значит, проще и много рациональнее нас свалить с пьедестала, разрушить его до основания и вот так — только так, единственно так! — достичь всеобщего равенства. Тех же, кто хоть на вершок сумеет подняться выше, нащупает почву под ногами и попробует в образовавшемся болоте встать — сей же час попросту уничтожат, ибо в Новом Мире нет и не должно быть места стремлениям и мыслям и всему, что заставляет стремиться и мыслить.
Ты собрался проложить им дорогу, выделить средства, одарить вниманием и заботой, тем самым взрастив дикое и неконтролируемое животное, что в один момент пожрет и тебя, и всех. Этому зверю неведомы идеалы, он не знает благодарности, лишь хитрость и коварство. Сочувствие обращается в жестокосердие, добро — в ненависть. Власть нежелательна? Упразднить ее, посеять хаос, нет иного правления, кроме анархии! И все закричат «ура», и найдется разумный подлец и первейший оратор, что непременно воспользуется положением и загребет власть в собственные руки. А доверчивая толпа пойдет за ним, формальным лидером, и никто не задумается, что за лидером — и правление, за ним, как правило, как за человеком из толпы — жесточайшая диктатура. Править разумной толпой невозможно, тут и толпы нельзя будет создать — разум редко сбивается в толпы, разум одинок. Так запретить науки, разрушить университеты! В печь гениев! С младенчества выбивать таланты! Неугодных — в Апофеты, как в Древней Спарте (5)! — Фред перевел дух, выронил на пол револьверную гильзу и поддел ее носком сапога.
— Если это — правда, если к этому стремилось человечество и в такой идее — его верное и первозданное предназначение, если человек вышел из пещер и сформировал государство, науки и культуру ради того, чтобы вновь сбиться в стадо — круг замкнулся… Если суждена жизнь в анархии и глупости, жизнь без мыслей и стремлений, без воли, без интереса; если ничего не нужно человеку и он ни на что не способен… Значит все, описанное здесь — он указал на том Шекспира, заботливо уложенный Сикертом на стол, — не имеет ни малейшего смысла, значит все это ложь! Значит, не может Король существовать средь негодяев и отрепья, значит, он утонет в этом болоте, среда задушит его, развратит и уничтожит, значит, не будет власти, не будет людей, не будет ума и души. И не только это, но все, описанное во всех книгах мира — тоже ложь, и мы тешим себя ложной надеждой на то, что, возможно, такая идеология — не то, к чему должно стремиться человечество, что не к анархии, не к хаосу идет мир, а к порядку.
— Однако Рим разрушили варвары, — медленно подметил Сикерт. — Беспорядок, анархия погребли под собой порядок, разрушили веками существовавшую державу именно потому, я считаю, что подчиненное строгому порядку государство не смогло побороть хаоса, не смогло проникнуть в его природу и, в некоторой степени, уподобиться ему. Ведь только хаос, пожалуй, может бороться с хаосом — любая система же немедленно рухнет, не выдержав столкновения.
— Да вот где беспорядок, мистер Сикерт, — он звонко защелкнул рамку револьвера и легонько постучал дулом по лбу. — Не в системе. Скорее даже, беспорядок в системе происходит от беспорядка в головах, в душах, от недостатка культуры. Смекалистые предприимчивые лидеры этим пользуются, а результат — вы знаете... — он устало провел рукой по волосам и прикрыл глаза. — А беспорядок в уме — это страшная зараза, пострашнее чумы, и чем глупее, легковернее человек, тем быстрее она его охватывает. Так что, можно сказать, Рим разрушила чума, несравненно более ужасная, нежели полыхала в Европе впоследствии. Порядок не смог побороть хаос лишь потому, что уже был изъеден хаосом изнутри. В отсутствии стремления к труду рождается и растет стремление к потреблению, а под гнетом этого совершенно животного желания рушится всякая цивилизация, всякая упорядоченная система. Это уже хаос.
— Так получается, вы считаете, капитан, что равенство абсолютно невозможно и недостижимо?
— Верно, недостижимо. В корне любого равенства лежит неминуемый жесточайший деспотизм — он нужен единственно для того, чтобы выровнять общество, вырвать из него сорняки и оставить нужное. Дальнейшее зависит от того, что считать за сорняки, а что — за культурные растения, хотя, впрочем, суть от этого не меняется.
Сикерт лукаво прищурился:
— И все же, сдается мне, равенство на земле возможно, причем отнюдь не таким способом, какой вы предложили. В Библии сказано, что непременно настанет день, когда любая власть падет, рухнут оковы деспотизма, и воссияет новая звезда абсолютного, если хотите, высшего даже равенства, когда общество совсем не нужно будет равнять, но, в то же время, все будут равны пред Богом. И придет Царствие Его, и все войдут в Золотые Врата и обретут второе рождение в Новом Мире. Есть ведь и такая схема, а о ней вы не обмолвились. По-вашему же получается, что если человечество достигнет этого недостижимого равенства, то и оно будет следствием деспотизма. Кто же станет в таком случае деспотом? Не Господь же, не так ли?
При особенном желании можно было бы сказать, что задавший такой вопрос, должно быть, смеется и полемизирует исключительно для большей скандальности происходящего. Однако об Уолтере Сикерте сказать такое не представлялось возможным. Как офицер ни пытался выявить что-нибудь определенно неприятное или раздражающее, какую-нибудь даже явную причину для злобы, он нисколько не преуспел и даже, наоборот, с особенной скукой для себя убедился, что ничего подобного в собеседнике разглядеть не может. Художник выглядел ровно так же, как когда вошел в кабинет — в расположении неизменно любопытном, оживленном и неуемно-восторженном, а к спору прислушивался так, словно боялся пропустить и слово. Отвечал по существу и достаточно метко, что Фреду, пожалуй, импонировало, хотя бы он даже никогда себе в том не признался. Однако от ощущения наигранности, преувеличенности происходящего и, конечно, чрезмерного любопытства к собственной персоне становилось не по себе. Наверное, это даже и оказалось особенно неприятным, скользким и липким до отвращения.
— В вопросах религии, — нервно усмехнулся он, — я не силен. Всякая религия есть утопия, так что и равенство, предложенное вами, абстрактно и невозможно по сути своей. Не воссияет никогда никаких звезд и Царств, и земля не разверзнется, и горы не сдвинутся…
— То есть, вы в Бога не веруете? И во всякие высшие силы в том числе? — не унимался художник, причем интерес его как бы даже и возрос. Нового знакомого он рассматривал, как музейный экспонат, пытливо и с особым тщанием, даже, похоже, прищурившись.
— Нет, не верую, — спокойно и твердо отозвался Фред и отвернулся.
Томпсон внушительно пошевелился, а затем рассмеялся вновь, как всегда непредсказуемо и громко. В смехе он совершенно забылся и не мог и слова из себя выдавить до тех пор, пока приступ не прошел. То же, что в результате удалось сказать, тоже едва прорвалось сквозь неудержимый хохот:
— Уолтер, Уолтер, кого вы слушаете! Да у него же истинно дьявольские рога на затылке прорезаются, все от… — как ты там сказал, Фред? — от хаоса в голове! Перед вами первый атеист и первейший же обезумевший Мефистофель! Причем сошедший с ума настолько, что сам в себя уже тоже не верит! Ведь он и в Дьявола не верит, известно ли вам? И в ангелов, и в рай, и в загробную жизнь, и всякое божество отрицает, ибо есть человек, наделенный разумом, и разум человеческий — вот мерило всего святого…
— «Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо…» — пробормотал Фред, все так же иронически ухмыляясь. — Обезумевший Мефистофель, значит? Что ж, в Дьявола я готов поверить скорее, нежели в Бога… Вы думаете, я сумасшедший, мистер Сикерт?
Художник настолько активно замотал головой, что пышный платок его совершенно сбился, так что брошь жалобно повисла, грозясь немедленно упасть на пол и закатиться под стол. Впрочем, таких мелочей Сикерт не подмечал, он был всецело увлечен сценой. Цитирование «Фауста» произвело на него грандиозное впечатление, он долго не мог успокоиться и все кивал и улыбался, всплескивал внезапно руками, словно не веря своим ушам и глазам.
— Точно! Точно подмечено, Джордж! — восторженно воскликнул он и даже зааплодировал. — Браво! — обратился он к замершему у окна Фреду, нисколько не умеряя восторга, но и не в силах найти слов, чтобы описать все свои чувства. — Я просто в восторге, насколько причудливо… Вот Природа, какие воистину дьявольские вещи иногда она рождает, какую ювелирную работу преподносит нам, скромным служителем ее красот! Знаете ли… — прищурился он на мгновение, а затем снова покачал головой. — Впрочем, совершенно не важно сейчас. Я восхищен! То, что вы процитировали, как нельзя кстати подходит…
Он недоговаривал, волновался, и, очень может быть действительно находился в том самом состоянии восторга, правдивого восхищения, о коем сообщал. То было чувство сродни Вдохновению, изредка посещающему натур тонких и творческих, и наблюдать со стороны то, как художник, охваченный трепетным восторгом, пытается его передать, было даже несколько забавно.
— И вы еще называете себя безумцем?! О, это даже хорошо, если вы безумны! Наш мир, наш рациональный закостенелый мир, во всем правильный и праведный, во всем без нотки индивидуальности, утонченной, я бы даже сказал, греховности, любопытной какой-то своей черточки, без огня, страсти, без ненависти и самозабвенной безумной любви… Что бы был наш мир без безумцев, без сумасбродов, без смелых и отчаянных людей, без романтиков?! Джентльмены, признайте, жизнь наша была бы скучна без них, ибо в безумии этом и состоит Красота в высшем ее понимании, ибо на безумцах и держится мир. И если мир наш безумен, то подобные вам Дьяволы, сумасшедшие — Боги его, и только так!
— Значит, вы так думаете? — странно негромко и осмысленно спросил Фред, кивнул головой и ничего более не прибавил.
Томпсон от произнесенной возвышенной речи пребывал в непередаваемом возбуждении, он залихватски охнул и погрозил пальцем обоим приятелям, чуть прищурившись, более похожий на старого изнеженного кота:
— Вы поберегитесь, Уолтер! Каждого сумасшедшего Богом называть — дурные вещи могут получиться, да… Так у нас пол-Лондона Богов, а это уже не Пантеон даже, а какое-то языческое столпотворение! — и рассмеялся, довольный собственной шуткой. — Ведь выходит тогда, что и наш убийца — тоже существо божественное в некотором роде.
— Да что ты все ходишь вокруг да около этого убийцы? — вскинулся Фред.
Журналист состроил недовольную мину и махнул рукой:
— Подумать только, — проворчал он, — один раз только о нем упомянул, единственный раз, а ты снова с цепи срываешься. Нужен он мне очень, убийца ваш, будто больше писать не о чем!
Офицер нахмурился. Претензии, конечно, были беспочвенны, Томпсон действительно напомнил об убийце только сейчас, но, как правило, опытный журналист не упоминал о чем-либо так спонтанно без всякого на то умысла. Чрезмерно довольная и невинная физиономия его и нарочито беззаботный тон лишь наталкивали на мысль о том, что, скорее всего, заговорил он об этом предмете неспроста. Джордж Томпсон отличался редкостным простодушием и совершенным неумением хранить в тайне не то что доверенные ему секреты, но и даже собственные намерения, о коих подчас куда практичнее и результативнее было бы умолчать.
Фред негромко вздохнул, отвернулся от окна, за которым остался и ненавистный город, и ночь, и пристально посмотрел на журналиста. Тот предусмотрительно отвел взгляд и теперь даже насвистывал какую-то бодрую французскую шансонетку.
— Томпсон, я удивляюсь иногда, как тебе удалость стать известным журналистом, тогда как врать ты не научился? Посмотрите на этого плута, мистер Сикерт, — вот кем надо восхищаться. Это хоть и не Мефистофель, но тоже известный шут. Что тебе надо от меня услышать? Об убийце? Ты ведь за этим «летел на всех парах с вокзала…» или что-то подобное? Понятно мое удивление: когда же ты в последний раз ко мне летел, да и что в целом мире могло заставить Джорджа Томпсона выбраться на улицу в такую непогоду и ехать из Сити в Уайтчепл, трясясь в холодном кэбе через Ист-Энд! Очередная статья?
Журналист молчал некоторое время, насупившись и старательно оглядывая письменный стол. Офицер едва слышно хмыкнул, обошел застывшего в раздумьях друга и опустился на стул, закинул ногу на ногу и прищурился, наблюдая за тщетными попытками Томпсона скрыться за стопкой бумаг.
— Париж тебя не изменит, Джордж… — разочарованно протянул он. — И Судный День не изменит. Скажи тебе кто-нибудь вчера о нависшем над твоей головой Дамокловом Мече, ты и тогда бы, кажется, пришел сюда сегодня.
— И что же с того? — обиженно взвился собеседник и даже вскочил со стула так, что тот отозвался протяжным скрипом. — Что с того, Фред? Дело, между прочим, интересное, и интерес оно представляет не только для Скотланд-Ярда, не только для меня, но и для всего английского общества! Лондонцы хотят знать на законных основаниях о том, что твориться в городе, в массах и в полиции в том числе. Я перед тобой чист, — осторожно заметил он, не зная уже куда отвести взгляд, — ты же знаешь, я против вашего Управления никогда ничего не… — Томпсон замялся, кашлянул, хмыкнул с особенным значением и поощрительно кивнул, по всей видимости, самому себе, потому как более никто кивать и просить продолжения не намеревался. — …Не писал и писать не собираюсь. К нам в редакцию на днях заходил, как тебе, должно быть, известно, сам сэр Чарльз Уоррен…
— Генерал Уоррен? — удивленно переспросил Фред. — Заходил в редакцию? Абсурд, к чему ему «Дейли Мэйл»?
Он нахмурился и, как давно ожидал журналист, дернул головой, приглашая продолжать. Поняв, что другу известно далеко не все, оратор оживился, выражение неожиданного счастливого осознания значимости своей персоны будто окрылило.
— Да, заходил, — не без удовольствия промурлыкал он, — заходил и оставил свои небольшие распоряжения касательно упоминания в прессе о последних убийствах. Старик был весьма недоволен и обеспокоен, надо отметить, лютовал, разумеется, что мы, дескать, много себе позволяем, и что давно бы пора нас распустить, да только руки коротки! — победоносно заключил журналист и в подтверждение звонко хлопнул в ладоши и радостно закивал. – Да, коротки! Одно из самых раскупаемых изданий, однако, второе после «Таймс» и «Дейли Ньюс» — с этим не поспорить!
— Говори по существу, — вступил было Фред, но журналист поспешно замахал на него руками, весьма неуклюже порылся в карманах, с досадою вытащил из жилета часы, не отцепляя их от цепочки, полез зачем-то во внутренний карман сюртука и извлек на свет туго свернутую газету. Находкой своей остался доволен и важно помахал ею в воздухе над своей головой, светясь гордостью.
Проигнорировав невольное движение хозяина кабинета, что протянул руку с явным намерением первым пробежать глазами первую страницу, журналист развернул газету так, чтобы видеть ее мог Уолтер Сикерт. Фреду же пришлось обойти стол и встать по одну сторону с Томпсоном, которого он наградил за то недовольным взглядом. Впрочем, триумфатору было не до взглядов — он снова был в центре событий и чрезвычайно тем наслаждался.
Выпуск оказался совсем свежим, только из типографии, и датирован был следующим числом — утренняя газета следующего дня. Первая страница сообщала о дебатах в Палате Лордов; в течение долгих обсуждений политики не сумели прийти к определенному мнению касательно ирландского вопроса — далеко не самого актуального после того, как динамитная война вяло сошла на нет. Всего в паре строк сообщалось об обыденном происшествии: очередной катастрофе с омнибусом, столкнувшимся с кэбом, несколько человек были отправлены в дивизионный госпиталь.
Однако дело состояло, по всей видимости, вовсе не в первой странице, ибо Томпсон оживленно размахивал руками, требуя внимания и терпения. Затем, заметив, что внимания к своей персоне, стоя за спинами приятелей, добиться трудно, он протиснулся к газете и закрыл первую страницу мясистой ладонью.
— Нет, друзья мои, здесь вы не найдете ровно ничего интересного, где искать самую суть, я расскажу непременно! Газетку эту я, кстати говоря, подцепил специально для того, чтобы продемонстрировать тебе, Фред, за тем и приехал, за тем и торопился. Уоррен был у нас, припоминаю, третьего дня, а сейчас уже, — вы только поглядите! — появилась у нас в запасе одна забавная штучка, невинная, можно сказать, шалость. Идейка эта, конечно, с самого начала назревала, но здесь как раз-таки ко времени все пришлось, вот мы ее и протащим, вот тут она и пригодится. Экая забавинка — смотрите!
И торжественно перевернул страницу.
В самом верху страницы по центру красовался набранный крупными, особенно выделяющимися буквами заголовок: «Джек Потрошитель — новое проклятие Лондона». Под кричащим заголовком шла мелко напечатанная статья, достаточно объемистая, но примечательная, увлекающая несчастного читателя в болото Ист-Энда со всеми очевидными пороками. Прямо делался очевидный вывод: в Лондоне небезопасно, и рассчитывать добропорядочному гражданину, в общем-то, не на кого. Захватывающая история рассказывалась от лица некоего «очевидца», что очевидцем убийств быть никак не мог, но рассказывал, как водится, правдоподобно, приправляя факты, где нужно, остренькими подробностями вперемешку с якобы достоверными мнениями, услышанными в толпе зевак. Убийцу рисовали чуть ли не чудовищем о трех головах; иллюстрация, кстати, прилагалась — на ней изображено было нечто вроде привидения в длинной разорванной ночной сорочке, с ножом в костлявой руке, покрытой мертвенными струпьями. Рот призрака был широко раскрыт, глаза вытаращены в гримасе тупого изумления. Под тремя колонками сплошного текста в самом конце стояла извечная подпись «Дж. Т.» и также неких «Фореста» и «Доброжелателя», причем если имена Томпсона и Фореста мелькали в тексте с завидно регулярностью, то загадочный Доброжелатель оказался скромнее.
Фред нервным движением взъерошил волосы. Взгляд его был до странности пуст и тускл, бледное лицо выглядело усталым.
— Какая глупость… — негромко произнес он, обреченно и даже без всякого свойственного раздражения. Томпсон притих и обернулся. Обернулся и Сикерт, с извечным любопытством оглядывая непроницаемое лицо нового знакомого. Точнее, офицер хотел бы сам верить в то, что лицо его непроницаемо. Между тем хотелось, чтобы никаких гостей не стало, чтобы не стало газет и репортажей, и — к черту, пусть бы остался убийца, пусть бы остался за спиной отвратительный город, пусть разверзлась бы гнилостная бездна, пусть. Он не хотел, пожалуй, только неуемного любопытства. Это ведь не слишком много, этого можно желать и просить.
Фред не терпел скандалов описанных, изложенных в красках посторонними людьми, сторонними наблюдателями, разумеется, вполне компетентными, разумеется, знающими. Он рассеянно думал о том, что рад бы расстреливать за подобную чушь всех печатающих ее негодяев.
— Джек Потрошитель? Любопытное имя для убийцы. С чего же не Безумный Шляпник? Я думал, ты будешь изобретательнее, Томпсон… Мистера Фореста я, к счастью, не имею чести знать — и не мечтай даже о нашем с ним знакомстве, — закончится встреча дурно.
— Что, не нравится? — разочарованно, но будто даже с тонким налетом торжества осведомился журналист. — Хотя, чего еще от тебя можно было ожидать…
— О нет! Вы с мистером Форестом, конечно, поработали на славу: отборная чушь, хуже я в жизни еще не читал… Факты, доказательства, расследование — все осталось за кулисами, зато вашей журналистской фантазии нашлось где развернуться — три колонки текста и все — непроходимая глупость. Если бы я не знал тебя, Томпсон, то заподозрил бы вас с этим Форестом в тайном посещении опиумных курилен! И если бы не я вел дело этого, как вы его назвали, «Джека Потрошителя», то, пожалуй, посмеялся от души…
— Ничего смешного не вижу! — запротестовал собеседник. — По мнению многих очевидцев, по улицам Лондона ныне разгуливает ночами некто с тусклым фонарем, иные утверждают, что этот черный человек и есть убийца. Все, что удается увидеть людям — лишь покачивающийся в темноте блуждающий свет от фонаря! Эти сведения и заставили меня вспомнить о…
— О Джеке-с-фонариком? — живо закончил за него Сикерт.
— Именно! — вскричал пораженный Томпсон. — Именно, Уолтер! Поразительно! Такое потрясающее именование блуждающих огоньков пришло к нам с Континента, от этих черномазых — а им после работ чего только не привидится!
— Джордж, невероятно, как вам удалось вспомнить такой замечательный элемент для описания убийцы! А припомните ко всему этому еще и Скачущего Джека (6) — героя самых страшных легенд и сказок начала века — ведь и он имел прямое отношение к несчастным падшим женщинам!
Фред стоял, непонимающе глядя на обоих джентльменов, совершенно не осознавая, о чем они, собственно, говорят. По ощущениям, он мог бы сказать, что, скорее всего, попал в сумасшедший дом и слушает беседу местного Плутарха с Наполеоном.
— Томпсон, ты в Париже повредился рассудком… — ошарашенно пробормотал он, наконец. — Какой, к черту, Джек-с-фонариком, какие очевидцы? Да, если хочешь знать, были бы в этом деле очевидцы — никакого Потрошителя уже бы не существовало. Скачущий Джек… Все это бред, Томпсон, хотя… — Он махнул рукой и снова опустил взгляд в газету.
— Интересно, а кто же третий герой, ваш с мистером Форестом соавтор — этот скромный «Доброжелатель»? — через мгновение, хмурясь, спросил он.
— «Доброжелатель»? А шут его разберет! — в искреннем недоумении воскликнул журналист и развел руками. — Понятия не имею, в глаза его не видел. Вот мистера Фореста знаю, да и как иначе, мы с ним часто виделись, над статьей вместе работали, в соавторстве, так сказать, а «Доброжелателя» средь нас не было. Впрочем, мне-то, откровенно говоря, и не важно — в редакции его должны знать, иначе не припечатали бы его к нашим фамилиям. Тут ошибки быть не может — все заранее с редакцией согласовывается, только так. Чтоб не дописали кого — бывали случаи, а чтоб приписали лишнего — никогда.
Сикерт основательно задумался. Он внимательно перечитал статью, — не без видимого удовлетворения, — затем долго всматривался в припечатанного к авторам «Доброжелателя», покачал головой и заметил:
— Я знаю, бывают случаи, когда некие анонимы присылают в редакции известных газет письма с просьбой приписать их соавторами какой-либо, как правило, актуальной статьи — разумеется, за большие деньги. Возможно, перед нами как раз такой случай?
— А это имеет смысл, Фред, как думаешь? Этот субъект, быть может, двух слов не свяжет, а денег — полные карманы, вот и хочется восполнить недостаток таланта. Что делать, талант теперь за деньги покупают! И я даже рад, на самом деле, продать, коли мне за это посулят; вот Форест — тот возмущался, дескать, знать не хочет этого «Доброжелателя», кто б он ни был, да тоже сдался. Сдался, а меня это изначально совершенно не интересовало! Заплатит он нам за это или редакции — хорошо, а нет, так я не обеднею.
Томпсон пожал плечами и растянул губы в простодушной улыбке. Сикерт покачал головой и тоже тонко улыбнулся:
— Этот подписавшийся, вполне возможно, ищет славы. Знаете, ведь сегодня чтобы быть замеченным, довольно и того, что твое имя печатают на страницах газет.
— Славы? Ищущий славы подписался бы непременно своим именем, причем с указанием всех имеющихся и не имеющихся титулов, и уж точно не ограничился бы скромным невзрачным «Доброжелатель», о коем в скорости забудут, — язвительно отозвался Фред. – Нет, тут цель определенно другая.
Томпсон нарочито широко и открыто зевнул, взглянул на часы с выражением лица человека, бесконечно уставшего от всех скучнейших разговоров и долгого переезда по ужасной погоде. С несвойственной педантичностью, более присущей, скорее, хозяину кабинета, он расправил пару нелепых рюшей, обнаружившихся на манжетах театрально-шелковой рубашки, еще раз зевнул. А затем настолько резко всплеснул руками, что Сикерт (внимание которого всецело было поглощено созерцанием офицера, пытающегося нашарить на столе пачку сигарет) даже подскочил от неожиданности.
— Да сдался тебе «Доброжелатель», Фред, ей богу, черт с ним! Ты лучше скажи о заголовке, о статье… Цепляет, не правда ли? Журналистика – это, друг мой, своего рода поэзия; надо, чтоб и коротко, лаконично, только о главном, но так, чтобы внимание читателя захватывалось, чтоб некий такой крючок был, на который этого самого читателя можно было бы поймать, как рыбу. Так надо сделать, чтоб в следующий раз он за газетой сам летел с утра и жадно вчитывался в каждую строку. Он-то, наивный, подумает, дескать, следующий репортаж откроет ему загадку, в нем ответ, а там все сильнее запутывается, закручивается в клубок, а за разгадкой — дальше, дальше, через сотню газетных колонок! Вот что значит хороший журналист — это тот, кто за собой читателя проведет через все истинные и мнимые дебри, расколет все миражи, а в конце вознаградит сполна за внимание. А то и, — Томпсон довольно хохотнул, — оставит его там же, в дебрях загадок с носом, оставит мучаться!
Я о Джеке Потрошителе много написать хочу в будущем. Ведь, согласись, Фред, мы с тобой это лучше всех осознаем, лучше всех олухов в Лондоне, что думают, что его скоро поймают, мы-то знаем, что не поймают в ближайшую неделю, а то и несколько недель! А я тут и воспользуюсь, я тут и понапишу, и мне жить на что-то надо, сам посуди. Я твоей поддержкой только заручиться. — Мелко и быстро, будто ссыпая мелкий бисер в коробку, затараторил он. — Фред, я за поддержкой пришел, за гарантией, что палки в колеса ставить не будешь…
Впрочем-то, оно и хорошо звучит и гордо, и устрашающе, согласись, — Джек Потрошитель! Это вам не «Кожаный Передник», как обозвал такого убийцу мой коллега, а по совместительству — бездарность — Шеппард. Все-то он очевидного понять не может, напирает на то, что именно некий «Кожаный Передник» во всем повинен, но полиция всенепременно его поймает…
А ведь народу, людям совсем иного хочется, они правды хотят. Заблаговременную правду всегда называют ложью, так уж повелось. Ты вот сейчас тоже думаешь, что я сомневаюсь напрасно, что панику распространяю, а подсознательно знаешь уже, не извести его никак в ближайшее время, ничего ведь у тебя нет, как, ошибаюсь я?
А все ж, — с неистовством перекинулся он снова, — Потрошитель лучше «Передника» звучит. Кто способен так неслышно и незаметно, буквально неуловимо вершить самосуд на улицах? Первый или второй? Ответ же совершенно очевиден! Небо и земля! Да и скучно, откровенно скучно у него, у Шеппарда, то есть, выходит; ему бы про крушения омнибусов писать, про обрушения всякие, о газовом освещении, к примеру, а уж вовсе не о таких громких происшествиях. Давно ему пора понять, да во всех редакциях уже известно должно быть, — лондонец хочет события, он хочет запутанной, сложной истины, растянутой и размазанной, так, чтоб интрига непременно до самого конца сохранялась. А здесь ему подсовывают что? — голые факты, один за другим, так кто же на такое позарится! Надо, чтоб динамично и непременно фантастически запутанно! Вот в чем основная и самая лакомая изюминка моей работы — надо же сделать так, чтоб — загадка на каждом шагу, только успевай разгадывать. Им правды щепотку, того, другого, фактов, домыслов, версий — больше, быстрее, ну?! Ну, разве так не интереснее, не любопытнее?
Фред, признай, к дьяволу твою науку, к черту — мысли, в людях издревле заложено любопытство, которое надо поощрять, удовлетворять, растить неуемный интерес, жажду подробностей. Это хлеб мой, я этим живу! Джек Потрошитель — мое творение, и я до конца его доведу, а ты… Ты же поможешь, я знаю, поможешь непременно! Обругаешь, отправишь к черту, поломаешь голову, а после — пропади все пропадом, хоть потоп!
Томпсон даже привстал, взгляд его небольших и как бы расплывающихся безо всякой цельной мысли глаз выражал щенячью преданность и твердую негаснущую надежду.
Фред так и застыл, выпрямившись, напоминая всем своим видом далекую ото всего медную статую. Темные глаза его ясно и гневно поблескивали на бумажно-бледном лице, и казалось, что в особенно лихорадочном состоянии он непременно как следует встряхнет Томпсона, а то и отвесит ему пощечину. Несколько мгновений длилась ни на секунду не стихающая борьба с самим собой, все это время он не шевелился и даже едва дышал, — безумный блеск в глазах потух. Наблюдающему со стороны Сикерту показалось, что офицера будто ударили по затылку прикладом, так остекленело глядел он на Томпсона, с таким застывшим выражением презрения в глазах, как смотрят на таракана или муравья, которого обязательно через секунду раздавят.
Но, к вящему удивлению невольного зрителя, Фред холодно и спокойно засунул руки в карманы брюк и отошел от журналиста на несколько шагов и даже отвернулся. Вероятно, ему безумно хотелось бы в эту минуту закурить, но злополучной пачки сигарет рядом не оказалось.
— Нет, Томпсон, ты не сумасшедший… Ты человечишка. Чего же тебе надо от меня? Ты мне уже два часа мозги пудришь. Говори прямо: что?
— Ты же поможешь, ну, ну скажи, поможешь? — как во сне пробормотал снова журналист. Глаза его совершенно остекленели. — Ну хоть палки в колеса не вставляй, черт тебя возьми! Я все равно это своим творением оставлю, я до конца…
— И только-то? — удивительно равнодушно пожал плечами Фред, что даже Томпсон, не умолкавший все время, изумленно притих. Он круто развернулся на каблуках, звякнул шпорами, несколько секунд неотрывно глядел на приятеля и саркастически усмехнулся:
— И только? Какого же черта ты пытал меня все это время? Иногда я поражаюсь тебе, право… Что же ты спрашиваешь у меня? Совета? Разрешения? Умоляешь, готов на карачках ползать передо мной, лишь бы только я «помог» да «не мешал»! А что же, может, правда сказать тебе: на колени? Опустился бы, а, Томпсон?
И журналист поспешно закивал и даже сделал крохотное движение, чтобы опуститься на колени. Лицо его сморщилось, нижняя губа обиженно дрожала. Фред глядел на него в гадливом изумлении, понимая, что приятель воспринял злую насмешку как прямой приказ.
— Тьфу, черт! Да делай ты, что хочешь, что мне до того? Желаешь писать — пиши, взялся — не отступись. Нужно тебе сенсации — создай ее, и мне нет дела до тебя и твоих статей. Но если решился, если выбрал позицию, — черт, да выбери хоть раз! — если принял сторону, так держись этой стороны и от меня поблажек не жди. Помогать тебе не намерен, так и знай, «ставить палки в колеса» — по обстоятельствам. А захочу — криво усмехнулся он, — так и на тебя найду управу, и не будет разницы — друг, брат или забывший свое место сплетник.
— Так что же? — растерянно забормотал журналист, озираясь в поисках поддержки. — Что же со статьей?
— Поступай как знаешь. А я бы ее из выпуска изъял…
— Изъял бы? Так-таки изъял?! — в ужасе вскричал Томпсон, размахивая руками и грозясь смахнуть со стола и газету, и все прочие бумаги. — Печатную машину уже не остановить! Завтрашний выпуск, я потратил на эту статью столько времени и сил, и теперь ты клеймишь ее ложными обвинениями, обвиняешь меня в распространении сплетен и сам устраиваешь невесть что! Довольно, Фред, мы оба с тобой знаем, что…
— Томпсон… — устало пробормотал офицер, нахмурившись. — Мы оба с тобой знаем — этого достаточно. Я все сказал. Пиши что угодно, но на помощь мою и защиту отныне не рассчитывай. Приказы я обсуждать не смог бы даже при большом желании. Закончим на этом.
Сикерт ненавязчиво кашлянул, недвусмысленно демонстрируя тем самым, что непременно желает высказаться. Оба приятеля выжидающе умолкли. Художник подался вперед, выпрямился на стуле и простодушно заметил:
— Прошу меня простить, капитан, я, должно быть, не имею права столь открыто перечить, но, по-моему, статья мистера Томпсона весьма недурна, и даже более того — произвела на меня совершенно неизгладимое впечатление! Мистер Томпсон — знаток человеческих душ и большой мастер зацепить читателя, в том нет его вины, это огромное умение, талант, если так можно выразиться. А эти подробности? Живые, увлекательные, таинственные — как раз то, что необходимо, чтобы придать пикантной остроты этакому леденящему кровь убийству. Лондонцам нужны такие подробности, сэр; это трудно осознать, работая с фактами, но с творческой стороны я понимаю — человечество периодически взывает к самым низменным страстям своей натуры, — в этом все мы. Потому доля сплетен хороша, остра и вносит некую свежесть, изюминку в череду серых дней.
— Вы находите? — презрительно хмыкнул Фред, наблюдая за ликованием журналиста.
— Я большой поклонник газет, — снисходительно пояснил художник, — и питаю к ним искреннюю страсть. Не поверите, но каждый раз, открывая очередной выпуск, я пролистываю фактические справки, — в них для меня интереса нет никакого, — но то ли дело — сообщения, подобные статье мистера Томпсона! Они — отдушина, они — мой досуг и основное мое развлечение. Человеку необходим скандал, и газетное полотно — сцена, где стройные ряды одинаковых строгих букв выстраиваются в замысловатую картину, формируют сюжет, действующих лиц, и загримированные актеры выходят под единый гул фанфар тысяч печатных станков! Здесь и Шекспировские драмы, и неподражаемые комедии Мольера — это целый мир громких звуков, ярких красок, чудаковатых людей и событий, быть может, никогда не бывавших! О, джентльмены, я нахожу, что газеты и журналистика — сродни творчеству художника, мастера, пишущего великолепное, красочное полотно, сродни торжеству шеф-повара, создавшего фирменное блюдо. Как важном это — сбалансировано добавить в еду нужные специи, смешать и нанести на холст нужные краски в единственно правильном порядке!.. Я восхищен, и здесь нечего добавить! А Джек Потрошитель — чем не имя для убийцы? Чем не лучшее ему прозвище, что уже завтра прогремит на весь Лондон? Вот свирель, что будет петь о нем каждому прохожему, вот что будет звучать в домах. Помилуйте, Джордж, ведь это лучшее, что можно было придумать, и как вам пришло в голову подобное?!
Лицо Сикерта светилось фанатичным восторгом. Томпсон расплылся в довольной улыбке и, возможно, впервые в жизни даже раскраснелся от удовольствия, раз от раза бросая на Фреда победоносные взгляды. Тот был бледен, но спорить не пытался, прошелся по комнате из угла в угол, сел за стол и уставился в окно застывшим воспаленным взглядом.
Никем не прерываемый, заполучивший, наконец, внимание, художник осмелел до крайности. В самых пышных выражениях расписав работу Томпсона, он притворно вздохнул, взмахнул рукой и остался вполне доволен собой.
— Недавно, знаете, я выдумал одну забавную шутку: в газетах печатаю — не от своего имени, разумеется, — забавные статейки, весьма порой противоречивые и как раз-таки скандальные. Точнее, не скандальные сами по себе, но вызывающие скандалы. Так вот их я публикую в газетах и жду откликов преданных читателей, а отклики бывают куда как любопытные. Возможно, вы даже натыкались на несколько моих статей как-нибудь — возмутительные вещицы, но люди верят, печатают опровержения, спорят, иногда собирается целая толпа критиканов, что обсуждают, дискутируют меж собой, а я отхожу в сторону, как скромный наблюдатель, и смотрю за разворачивающимся сюжетом. Такая забавная вещь!
Фред взглянул на него непонимающе, но Сикерт не заметил.
— Говорят сейчас многое и без газет, капитан. Знаете, на улицах порой слышишь, что наш новоявленный Потрошитель — это почти что чудовище с песьими головами! Недавно слышал я одну прелюбопытнейшую теорийку, что убийца — обезумивший мясник, сбежавший с бойни, более того, иные даже могут сказать, что знают этого мясника лично и что работал он на Нельсон Стрит и был судим, но выпущен за недостатком улик.
Фред только презрительно хмыкнул в ответ:
— Произвести столько хирургических манипуляций в полной темноте и все это — мяснику? Человеку из низшего сословия недоступны подобные навыки, гораздо логичнее предположить, что преступник — человек, принадлежащий к среднему или, быть может, даже высшему классу.
Сикерт приложил ладонь к сердцу, глаза его удивленно расширились, а рот даже приоткрылся не то от ужаса, не то от захватывающего восторга от новой идеи.
— Как? И вы действительно можете предположить, что на такое вопиющее злодеяние мог пойти один из… один из нас? Вы, я, мистер Томпсон… кто-то нам подобный мог на улице под покровом темноты распотрошить нескольких несчастных? — в подлинном ужасе прошептал художник, опасливо озираясь, будто кто-нибудь мог бы его услышать. — Неужто человек в здравом рассудке способен на такое, человек нашего круга? Не поймите неправильно, но… мотивы? Если он не сумасшедший, то зачем преступнику вообще потребовались падшие женщины? Чтоб ограбить?
— Было бы что красть! — покачал головой Фред. — Здесь фанатичная одержимость некоторой идеей. Вам доводилось чувствовать себя охваченным некой идеей, мистер Сикерт? — с внезапным интересом и будто бы даже со знанием дела поинтересовался он. — Чувствовать себя практически Богом, способным повернуть мир, всю жизнь вокруг себя как заблагорассудится, ощутить себя осью всего живого, невероятной силой… И вера в то, что это чувство истинно, вера в то, что и человек может быть Богом — она и подталкивает к Деянию. Вы верующий? — Сикерт двусмысленно пожал плечами и развел руками. — Значит, представляете себе: если Бога нет, то могли бы вы взять на себя огромную ответственность и отдать мир в чужие руки, бросить на растерзание другим?
— Погоди, Фред, — обескуражено пробормотал Томпсон, непонимающе мотая головой, — в каком смысле «отдать мир»? Какое право ты или кто-либо еще имеет право решать «отдать мир» или не отдать; и — кому отдать? И почему, ни у кого не спросив, вот так просто, по единственному своему пес знает откуда взявшемуся желанию?
— А если не найдется других охотников принять бразды правления, так почему бы не взять их самому? — не обращая внимания на журналиста, продолжал офицер. — Что ж если я — Бог, и никакого другого не существует и не существовало, так я, наверное, обязан доказать, что достоин столь громкого звания, должен продемонстрировать всему миру, какие руки принимают его, не так ли? Ну, а коли надо доказать, так для этого-то и необходимо Деяние, обыкновенно одно, самое главное, высшее Деяние, глядя на которое, каждый внезапно с ужасом воскликнет: «Да, он есть Бог!» и признают все, что это так.
— Чушь собачья! — сердито буркнул Томпсон, возможно, движимый одним лишь естественным желанием обиженного человека противоречить. — Бог один, и его существование, равно как и несуществование, никем не доказано; а объявлять себя Богом при существующем Боге — это страшное самозванство, причем наглое и открытое, Фред. Здесь тебе не Пантеон, — более одного Бога под одной крышей быть никак не может, и не перечь! Постой, — подозрительно прищурился он, — уж никак ты — себя? — Богом возомнил? Или же это все сказано было исключительно ради примера? Потрудись прояснить…
Офицер жестко усмехнулся, откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди и внезапно глухо рассмеялся. Все это не согласовывалось с давешними словами его настолько, что журналист совершенно уверился в том, что друг, должно быть, все же помутился рассудком. Сикерт наблюдал молча, так же мягко и осторожно, забыв, однако, переменить выражение праведного испуга на своем лице любым другим приличествующим по случаю выражением.
Фред меж тем перестал смеяться и исподлобья лукаво взглянул на журналиста. Темные глаза смотрели насмешливо, издевательски, но удивительно напряженно, будто веселость его была лишь кое-как прилаженной маской, готовой вот-вот сорваться с лица и, рухнув на каменный пол, разбиться на тысячу осколков.
— И после всего ты говоришь мне, Джордж, — спокойно начал он, — что не стоит воспринимать все столь серьезно. Dies ist nur ein Beispiel (7). Упрощенная схема, которой и придерживаются иные убийцы; Потрошитель, — если вам угодно так его называть, — из числа людей, возомнивших себя Судиями, Пастырями или кем-то в этом роде. Он считает, что привносит свою идею, он верит ей и показывает, что способен на Великое Деяние, коего цель эта требует. Что-то вроде ритуала.
Сикерт многозначительно кивнул, слушая собеседника с таким нескрываемо-восторженным интересом, что боялся даже шевельнутся лишний раз.
— Все это очень логично, капитан, и, несомненно, имеет смысл. Вы, признаюсь, лучше знаете психологию этих людей, нежели я, но что за цель может оказаться настолько разрушительной? Не возомнил же он себя воистину Богом? Для подобных заявлений нужно быть фанатиком, а вы, насколько я понял, безумцем его не считаете.
— Не считаю, — ответил Фред. — Его цель, то, что им движет — это нам и предстоит узнать, в этом и кроется разгадка. Как только я пойму, о чем он думает, что волнует его, что хочет он сказать своими действиями — то дело можно будет считать закрытым.
— Хм, странно… Мне показалось… — осторожно, как бы прощупывая почву, начал художник. — Мне показалось, возможно, но вы, видимо, действительно понимаете этого убийцу. Я бы даже сказал, что вы с ним можете быть похожи в некоторых мыслях и идеях.
— Эх, Уолтер! — перебил его Томпсон, сердито махнув рукой. — Он и вас провел! Выбросьте, умоляю, из головы всю ту чепуху, что сейчас Фред наговорил — он этого, наверное, не думает, а думает что-то другое, о чем никакая Испанская Инквизиция не смогла бы узнать, существуй она сейчас, что уж говорить о нас, простых приятелях! Совет: держитесь в неведении относительно его идей и вот уж чему не верьте никогда — так это его философскому бреду; уверяю — заблудитесь в дебрях таких крамольных мыслей и таких противоречивых выводов, что сами, пожалуй, сойдете с ума!
— И все же… Впрочем, должно быть, действительно, Томпсон прав — чепуха... — и лицо его тотчас посветлело. — Я не так понял, сэр, прошу извинить. Еще говорят, — с оживлением перекинулся художник, — что Потрошитель может оказаться выходцем из другой страны, возможно, американец, негр или еврей…
— Говорят многое, — сухо прервал его Фред. — Мясник, еврей, — чепуха, своеобразное присовокупление к песьим головам, Скачущему Джеку и прочим легендам. В убийце, как и в его деянии, нет ничего романтического, уверяю вас. Хотя, несомненно, работа ювелирная.
— Любопытно, — прищурившись, покачал головой Сикерт, — вы видите в таком кошмаре красоту? Я думал как-нибудь написать картину, возможно, срисовав ее с одной из несчастных жертв… Жаль только, что пробиться через полицейское оцепление не представляется возможным даже на пару минут, чтоб сделать несколько набросков. Может статься, вы мне позволите как-нибудь взглянуть? В газетах так редко печатают фотографические портреты…
— Незачем искать искусство там, где его не может существовать в принципе, мистер Сикерт, равно как и Томпсону не стоит возводить сенсации на пустом месте.
— Говори это чаще себе, Фред, — пожал плечами невозмутимый журналист. — Ты советуешь нам то, что я бы, скорее всего, посоветовал тебе, и, кроме того, присовокупил бы еще, что разум и нервы в отсутствии должного к ним отношения, лечатся в «желтом доме». Знаешь что, друг, — просиял внезапно он, — идем с нами к «Симпсону»?! Абсент, богема, — к черту реальность! Ты все равно пойдешь напиваться, так куда лучше делать это в хорошей компании.
Офицер пожал плечами и скучающе окинул взглядом стол. Заметка о благотворительном приеме привлекла его внимание, всколыхнув давешние размышления о том, что надо бы найти хорошего опытного врача для осмотра тела и выдачи точного заключения. Он без особого разочарования покачал головой:
— Нет, Томпсон, — много работы. К «Симпсону» сходим после того, как я вздерну Потрошителя на виселице, но не раньше. — Он встал из-за стола, недвусмысленно намекая, что разговор окончен, и протянул руку художнику. — Удачи вам, мистер Сикерт. Не гоняйтесь за химерами в лондонском тумане и, по мере возможности, избегайте пить с Томпсоном — он на вас благотворно не повлияет.
Рукопожатие получилось твердым, но холодноватым. Сикерт таинственно улыбнулся. Он выглядел искренне повеселевшим и еще более заинтересованным, будто бы предвкушающим целый вечер раздумий над феноменом нового знакомого, разговоры, обсуждения, обмен мнениями с Томпсоном и, конечно, обдумывание всего услышанного в одиночестве.
Как только официальная церемония прощания была завершена, художник вздохнул, подхватил свой светлый плащ, огляделся напоследок, в дверях поклонился со всей церемонностью и кивнул Томпсону:
— Я подожду вас снаружи, Джордж, вечер обещает быть долгим. Всего доброго, капитан, был счастлив вас видеть и расстаюсь в надежде на новую встречу! Я оставлю свою визитку. Приятного вечера!
Фред кивнул, не успев ничего ответить, и услышал только быстрые легкие шаги на лестнице.
Наконец избавившийся от гостя, пред которым стоило еще сохранять непроницаемое лицо, офицер подошел к окну и, прикрыв глаза, прижался лбом к холодному стеклу. Его била мелкая, едва заметная дрожь, и под кожей надсадно скребли холодные жучки. «Что это? Что еще за чертовщина? Не может же быть… Может». Странный испуг внезапно вспыхнул в душе, но затем это прошло, осталось лишь гадливое состояние и осознание — все хуже и хуже, бе-да. Журналиста он не замечал, по крайне мере, не следил за ним специально, и только в отражении на стекле заметил, что Томпсон очень неспешно тянется за тростью, отряхивает бархатный цилиндр, нахлобучивает его на голову и смотрит на извлеченные из кармана часы.
— …в лихорадке трясет… — проворчал журналист, расправляя ворот своего сюртука и все еще обиженно косясь на замершего у окна приятеля.
— Что?
— Полвечера тебя в лихорадке трясет, говорю! — нарочито громко повторил Томпсон. — Болен?
— Что? Да… То есть, нет, не болен, — рвано отозвался Фред, чувствуя, что думать ни о чем толковом не может.
— Болен — лечись, — буркнул журналист, вернувшись к приведению в порядок и без того искрометного внешнего вида. — Хочешь — откомандирую к тебе врача, он с такой штукой как инфлюэнца справляется в несколько дней — большой умелец, руки золотые и голова на плечах, ну, что думаешь?
— Не надо врача, справлюсь сам. Я всегда отличался большой силой воли.
— Какой силой воли, о чем ты? Ты бредишь. Слушай, мой тебе дружеский совет: отдавай это дело кому-нибудь другому. Мало ли голов в Скотланд-Ярде? Без тебя молодчики найдутся, что разрешат вопрос; пусть нескоро, но как-то разрешат, а тебе бы действительно — в Швейцарию или в Италию — на реабилитацию. У вас в департаменте многие по твоей части после первых же двух лет уходили — не выдерживали, а то и похуже было, да! — в лечебнице иные свои дни заканчивали или под дулом собственного револьвера, оставив после себя записку «в моей смерти прошу никого не винить». А тебе, как я вижу, до того два шага осталось! Что качаешь головой?
Фред действительно покачал головой с вымученной усмешкой:
— Шел бы ты чай пить, Томпсон, — твой приятель уже достаточно тебя дожидается, может разволноваться, что я ненароком зашиб тебя стулом, а для тонких творческих натур вредны такие переживания.
Томпсон махнул рукой и неуверенно качнулся на пороге, вертя в пальцах трость. Он готовился уйти, пробормотав напоследок какие-нибудь извинения за эту статью и еще за пяток будущих, но не находил слов. Офицер же вдруг встрепенулся, вспомнив о статье, и о приеме, и еще бог знает о чем. «Черт, да как же раньше не догадался, — ругал он себя, — идиот! Томпсон — вот кто бывает на всех официальных мероприятиях, вот кто открывает все двери!». И, подумав так, дернулся к столу, схватил газету и остановил замявшегося на выходе журналиста:
— Постой, вот еще что: у меня появилась одна идея, не знаю, впрочем, насколько действенная. Вот тут говорится о некоем благотворительном приеме. Услуга за услугу: я твоими делами не интересуюсь, а ты до завтрашнего вечера раздобудешь мне приглашение — идет?
Томпсон хмурился с минуту, обдумывая равноценность обмена, глядел на заметку, затем перевел недоумевающий взгляд на приятеля и рассмеялся:
— Да ты что же, свинья, решил старые-добрые времена вспомнить и с дамами повальсировать? Ах ты, плут! Приглашение? — раз плюнуть! Я и сам туда собирался. Цвет медицины, именитые врачи, как пропустить такое событие! Достану, будь покоен. Только вот что: это высокий прием, общество там взыскательное, сам понимаешь, так что вот это все военное отрепье — он пренебрежительно оглядел грязно-зеленый китель, перекрещенный ремнями, — смени на что-нибудь более приличное, ладно?
И, развеселившись, все еще смеясь большим ртом, что было сил так хлопнул приятеля по спине. Тот закашлялся, впрочем, тоже нервно смеясь и красноречиво поглядывая на дверь. Заметив этот взгляд, журналист заговорчески подмигнул и вышел из комнаты, крикнув уже откуда-то с лестницы:
— Буду ждать тебя завтра на углу Коммершиал Стрит! Э-эх, на других поглядим, да и сами в грязь лицом не ударим!..
Фред захлопнул за ним дверь, перевел дух, снова закатал рукав и обреченно отпер ящик стола.
Примечания:
(1) "Андерсонвилль" – лагерь для военнопленных, организованный южанами во время Гражданской Войны в США. Имел дурную славу «лагеря смерти»: добрая половина заключенных из-за голода, болезней и преступной жестокости охраны не дожила до освобождения.
(2) "В дружбе всегда один — раб другого" - неточная цитата из "Героя нашего времени" Лермонтова.
(3) 1887 год - имеется в виду день, названный "Кровавым воскресением", когда силами полиции был жестоко разогнан митинг социалистов на Трафальгарской площади.
(4) "...открыл двери в рай, подобный тому старику..." - очевидный намек на апостола Петра - хранителя ключей от врат Царствия Небесного.
(5) "Апофеты" – ущелье в Древней Спарте, куда сбрасывали «непригодных» для спартанской системы воспитания мальчиков с какими-либо уродствами, физическими недостатками.
(6) "Скачущий Джек" – герой множества чисто английских страшилок начала века. Легенда гласит, что он нападал на одиноких прохожих, преимущественно, на женщин, притом передвигался огромными прыжками, на которые не способен нормальный человек. Кроме того, его награждают и клыками, и десятидюймовыми острыми когтями, - в общем, всем, на что фантазии хватит. "Джек-с-фонариком" - его прототип с Континента, такое же пугало, но для чернокожих.
(7) "Dies ist nur ein Beispiel" - это исключительно для примера.