ID работы: 3396264

Химера

Гет
R
Завершён
136
автор
Rond Robin бета
Размер:
655 страниц, 65 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
136 Нравится 157 Отзывы 63 В сборник Скачать

XVII. Ночь

Настройки текста
Примечания:
Несмотря на начало мая, возле Визжащей хижины еще лежит снег. Стоящая на отшибе, сокрытая тенью раскидистых деревьев и соседством с кромкой Запретного леса, она кажется идеальным местом, чтобы по максимуму скрыть свое присутствие от других. А дурная репутация вкупе со всеми слухами про обитающих здесь призраков и вовсе создают шикарное алиби на все, что может здесь произойти. Холодные пальцы осторожно, словно боясь разрушить, касаются щербатого и трухлявого частокола забора, которым огорожена хижина. Именно здесь они заключили треклятый спор с Женей, еще не знавшей, в чем причина его поведения. Валера грустно улыбается, запрокидывая голову и глядя на небо, выдыхая не по-весеннему морозный ночной воздух, облачком пара взметнувшийся вверх. Сколько же всего произошло за это время. Рома с Лизой еще тогда не видели смыслом всей своей жизни убийство друг друга. Никто не догадывался, что вскоре все перевернется с ног на голову, и всплывут старые тайны и недомолвки. Тогда сам Валера никак не мог признаться себе, что испытывает к временами взбалмошной Жене что-то помимо ярого желания поиздеваться. А сейчас… Сейчас он стоит без теплой мантии посреди заброшенного сада разрушенной временем покосившейся хижины и, запрокинув голову и глядя в небывало звездное небо, провожает взглядом поднимающийся паром вверх выдыхаемый воздух. Решившись, Валера упрямо заходит на порог хижины, жалобно заскрипевшей прогнившими досками, и не глядя машет рукой, позволяя ветру замести за ним следы. Пока у него еще есть немного времени, лучше позаботиться об относительной безопасности. Заглушку смысла ставить нет, отваживающие чары — тоже, ведь в такое место и так никто не сунется. А заглушка?.. Будет снесена от всплеска магии. Потирая покрасневший от холода нос, Валера заходит в дышащий затхлостью дом, у которого даже не осталось двери. Обстановка внутри поражает запустением и мрачностью: со стен свисают оборванные и посеревшие от пыли обои, в полу не хватает досок, и всюду разбросана поломанная мебель. Лунный свет едва пробивается в плотно забитые окна, неприглядно освещая слой грязи на скрипящих от старости ступенях кривой лестницы, ведущей на второй этаж. — Не то, чтобы у меня был выбор… — вздыхает Валера, задерживая свое внимание на разбитом деревянном кресле на трех ножках и с выломанными подлокотниками. — По крайней мере, хуже уже не будет. Ха, неплохо тут оборотень орудовал, судя по разрушениям. Поднимаясь по шаткой и щербатой лестнице на второй этаж и зайдя в единственную комнату за черневшей и покрытой наледью дверью, Валера по-хозяйски оглядывается. Половицы скрипяще откликаются на каждый шаг, а лунный свет редкими лучами подсвечивает взвившуюся в воздух пыль. Те же клочьями свисающие обои, когда-то в бешенстве изодранные оборотнем, разрушенная мебель и кровать с обваленным на нее пологом. Может, искусствоведы назвали бы все это инсталляцией. Инсталляцией из отчаяния, боли и нечеловеческого, дикого страха. И холода. Такого же пробирающего до костей холода, что и на улице. — Нет, мне так не нравится, — Валера хмурится и подходит к заколоченному окну, пытаясь отогнать мысль, что разговоры с самим собой в такой ситуации уже явно похожи на шизофрению. Потому что он чувствует каждую эмоцию разрушения. Кожей ловит искрящуюся ярость, до покалывания в легких вдыхает клубящееся отчаяние и с каждым ударом сердца пропускает через себя чью-то безымянную — ставшую общей — боль. Скользкие от влажности и прогнившие доски поддаются не сразу, но вскоре отбрасываются к обрушенной кровати, а сам Валера довольно наслаждается результатом работы, глядя в разбитое стекло окна. Луна неприветливо освещает всю комнату, делая разруху более явной. Она обжигающе холодным светом полосует по лицу, благодушно даруя сходство со свежим упырем: осунувшимся, бледным и со взором горящим. Луна зовет, заглушая все остальные звуки и заманивая одиночеством. Мир вокруг темнеет, скрывая комнату во мраке и заглушая все вокруг. Вскоре от него не останется ничего, и Валера это знает. И даже не пытается сопротивляться. — Вижу зелень листвы и роз огонь, — практически одними губами шепчет он, не сводя немигающего взгляда с небесного светила, — они цветут для нас с тобой. И я себе говорю, как же хорош этот мир… Валера закрывает глаза и надорвано и полубезумно смеется, отворачиваясь от окна и хватаясь бледными пальцами за шершавый подоконник. Мир-то, может быть, и прекрасен, только в нем ему места нет. Но осознавать это уже давно не больно. Может, поэтому и сдается, и без того подкошенный событиями последних недель. Может, поэтому и не препятствует разбивающему ребра сердцебиению, перебивающему все мысли, и позволяет себе услышать то, что еще день назад он не хотел бы вспоминать никогда. Медленное, вязкое, словно сбитое с настроек радио, но неизменно усиливающееся звучание собственной памяти. Сердце не справляется, сбиваясь в аритмии, не в силах выдержать нужный темп. Оно бешено бьет в ребра, рвется на свободу: и если не через грудь, то через горло, не давая дышать. Сердцебиение душит, доставая чуть ли не до неба и сдавливая. Ломая под себя. Валера был бы счастлив почувствовать сейчас зарождающуюся боль или настоящее удушье — хоть что-то, кроме этого чувства подвешенности и неопределенности, когда все как будто неощутимо напрягается в ожидании удара. Когда отказывают все органы чувств и все людские инстинкты, сбитые с толку и не знающие, откуда ждать опасности. Сердце мечется, все более яростно ища выход. Все чувства замирают, затихая. Нет ни сожаления, ни паники. Даже страх плавно уходит на задний план, уступая место напирающей и всепоглощающей пустоте. Луна не вызывает в душе священного трепета и не обманывает скользящим и холодным светом. В нем уже ничего нет. — Вижу синь небес, белизну облаков, — Валера медленно закрывает глаза, слыша, как неразборчивая немецкая лающая речь с каждым мгновением становится все отчетливее, сливаясь в монолог. Он морщится и пытается петь громче, надеясь перебить царящую в нем пустоту, где нет ничего кроме ломающих ребра ударов сердца: — Яркий радостный день, темной ночи покров… — только смысла в этом нет, и он прекрасно это понимает, сползая спиной по стене на пол и хватаясь за голову. — И я себе говорю, как же хорош этот мир! Последние строчки уже шепчет, останавливаясь, чтобы не сорваться на немецкий, а взглядом невидяще впивается в черное пространство перед собой, где нет ничего. Уже готов признаться, что все кончено, уже согласен на все, что угодно, чтобы отмотать время назад и никогда не оставаться здесь один на один с самим собой. Но страх уже давно не похож на него. Внутри ничего не отзывается на последние человеческие мысли, тая в безмолвной пустоте равнодушия. Он знает, прекрасно знает, что начнется сейчас. Что сулит отсутствие любых ощущений и постепенно сдавливающие горло тиски. И ненавидит. Всей душой ненавидит эту медлительность, позволяющую ему запомнить хотя бы это. И просит, молится о том, чтобы скорее пережить это, чтобы почувствовать что-то, кроме медленно пробуждающегося голода. Пропадает обоняние: Валера уже больше не чувствует ни запаха затхлости и гнилого дерева, ни морозной свежести, доносящейся порывами ветра из разбитого окна. Полагаться на другие, еще окончательно не отказавшие, чувства он просто не умеет, словно оторванный от матери ребенок пытаясь ощутить хоть что-то знакомое. В горле пересыхает, язык наждачкой проходится по пересохшему небу, в безумном стремлении поймать вкус запаха. Ведь Валера прекрасно знает, что духи отдают горечью, но совсем не той, какой запоминается запах пепелища. Море отдается на языке солью, а смерть сладостью. Но сейчас он не может ощутить ничего из этого. Потому что у его пустоты не за что опереться и зацепиться. Валера никогда не знал, подвластно ли ему обращать время вспять. Не зная этого, он никогда не мог забыть одного — последним отключается слух. На грязно-серых стенах с застывшими подтеками толстого слоя краски ломаются тени, хватаясь за любые очертания предметов. Одна из них имеет неправильную форму головы из-за плотно сидящей фуражки, а другие напоминают собой бесформенные изваяния. Но Валера, с трудом фокусируя на стене взгляд, однозначно решает, что тени — самое лживое явление из тех, что ему известны. Они совершенно не отражают текущей по его лицу крови поверх старой и уже застывшей. Они не переносят на себя всей боли от каждого неосторожного движения из-за множественных переломов и незаживших и мокнущих ран, от которых каждый раз приходится отдирать одежду. Тени являют суть: изломанную и поникшую фигуру, слишком слабую на фоне стойких силуэтов других. Каждая короткая фраза тени с головой-фуражкой несет с собой боль — Валера это уже знает, а потом сплевывает поалевшую слюну к начищенным до блеска и высоким сапогам, выше которых виднеются обрубки в серых до тошноты штанах. И после резко запрокидывает голову от удара об холодную стену, вынужденный давиться кровью и морщиться от разом занывших ран. Он уже давно ничего не слышит — не хочет слышать. Больше теней он не видит — только ослепляющий свет лампы в глаза, сдавливающий его сильнее, чем по-металлически холодные звенья цепей, натершие запястья до костей. С этим светом, с блеском прямой и железной иглы приходит боль другая — гораздо более разрушающая, чем последствия неправильно сращенных переломов поверх переломов других. Чувствует абсолютно все, но не может пошевелиться, только повернуть голову, чтобы слезящимися от света глазами уставиться в такую же серую стену напротив. Боль никогда не начинается сразу, заставляя с силой жмуриться уже позже, когда отказывает голос и не слушается язык, когда с каждым ударом сердца, с отдающимся в висках пульсом, то просыпается, то затихает что-то, чему он никак не может подобрать определения. Сдавливающий горло удушьем голод становится невозможно терпеть. По подбородку течет кровь из изрезанных губ, язык становится глубоко исполосованным, прокусанным насквозь мясом. Валера давится собственной кровью и стискивает зубы сильнее, до слепоты упрямо глядя на мутно-желтый свет. Все заживает быстрее, все стягивается наново в очередной раз, отчего ему кажется, что этого вовсе не существует. «Это интересно, это интересно», — свистящий шепот у самого уха обдает судорогой озноба. И холод скальпеля проходится уже по спине у самых лопаток, с каждым сантиметром вонзаясь глубже и перерезая дрожащие мышцы. Реальность смешивается с прошлым, сливаясь в нераздельный ком. Медленно, издевательски медленно, давая онемевшей коже вдоволь прочувствовать эту стальную безжалостность захватывающей агонии. Помутняющую сознание настолько, что дерущий горло крик не воспринимается совсем, не нарушая бьющего под дых сердцебиения. Дрожащие пальцы, мокрые от пропитавшей рубашку крови, рваными движениями пытаются нащупать края пореза, чтобы сделать хоть что-нибудь. Хоть как-то защититься от пульсирующей боли. Сбитые, ломкие пальцы слипаются и чувствуют остро выпирающие осколки костей, царапающие их. Хватаются, из последних сил хватаются за что-то контрастно мягкое, без раздумий вырывая его. Окровавленный пух комкается, серым пеплом опадает на пол и застилает слой пыли. Вместо судорожно вдоха выходит жалкий хрип и лающий кашель с пузырящейся на изодранных губах кровавой слюной. Валера невидяще впивается взглядом в скомканное и лежащее перед ногами перо и резко бледнеет, пошатываясь от краткой секунды затишья. Не думает, уже ни о чем не думает, протягивая дрожащую руку, чтобы подобрать его. И застывает на полпути, резко сгибаясь пополам и мучительно кривясь. Он дергается, до хруста костей пережимая сведенную судорогой руку и стискивая зубы. Анестезии никто не придумал. Таким, как он, она просто не положена. Последнее, что всплывает перед глазами — совершенно неуместное, странное — едва уловимый женский силуэт в простом белом, словно в насмешку над всей грязью вокруг и внутри него, платье. «Надо же, как занимательно», — продолжает цокать кто-то у самого уха. И безжалостно заявляет: «Только это совсем не то». Время останавливается, и на мгновение все замирает. Как в издевательство, как в насмешку позволяя почувствовать себя целым, не разделяя боль и смешивая ее воедино. Дерущее как от проглоченного песка горло, саднящие и заживающие сбитые костяшки пальцев, решающее добить сердцебиение и с каждой секундой все ширящиеся раны на спине — бьют током, сначала просто обозначая себя, чтобы в следующую секунду возрасти до резко подступившей тошноты. Валере кажется, что кто-то плеснул ему на раны чистого спирта или же прижал к ним раскаленное добела железо, предварительно раздробив кости спины. Боль бьет по сознанию, вытесняя все мысли, лишая возможности вздохнуть. Долгий надорванный и нечеловеческий вопль рвет связки, застывая в промерзших стенах дома и разносясь далеко за пределы хижины. Хочется выйти из тела, изогнуться до сломанного позвоночника, чтобы не испытывать этого. Вопль превращается в тянущий вой и скулеж, меряющий жизнь секундами и оставляющий в голове душащую легкость. Сердце разбивается об ребра и не приносит облегчения. Валера сжимает пальцы в кулаки настолько сильно, что ломает их, не ощущая. Он не понимает, что из этой боли уже было, а что только началось. Валера пытается двигаться и бороться из последних сил, но резкая судорога, что сводит все тело, пригвождает к полу. И времени больше не существует: сломанные и давно остановившиеся часы падают с полки и разбиваются вдребезги. Видит, все и сразу, чуть ли не параллельно — не то прошлое, ради которого он вел гонку с самой смертью, а то, которое стало его кошмарами и которое вновь становится его реальностью. Все мешается, сливаясь воедино: осечка пистолета, надорванный крик бегущих в атаку товарищей, старые запыленные осыпавшейся от взрывов пылью письма, холодная и липкая грязь окопов. Смешивается, замыкается до бесконечного цикла и вытесняется другими воспоминаниями. Осечка, крик, письма, окопы. Допросы, осечка, крик, письма. Операционная, допросы, осечка, крик. А потом… А потом что-то ломается. Отказывает. Движения — неестественные, через силу. Такие бывают только у сломанных кукол, что держатся на последней не порванной леске. Когда за одним приходит и другое. Когда сведенные судорогой пальцы дрожат и с хрустом царапают по полу, размазывая по темному и гнилому дереву смешанную с кровью слюну. Перед глазами темнеет до мутной пелены, которая сменяется четкой до рези ясностью. И что-то клокочущее в груди не дает безвольно распластаться на грязной древесине в ожидании скорой смерти, а с безжалостностью садиста заставляет подняться на ноги, несмотря на очередное падение. И больше не существует ничего, кроме рвущего внутренности голода. Черные перья — слипшиеся и скользкие от крови — медленно опадают на пол, застилая собой грязные и щербатые доски. Выдох больше похож на рычание из-за сорванного голоса: утробный и звериный. Потому что нет больше ничего человеческого, и эти безвольные, слабые и подметающие собой пол крылья за спиной — прямое тому доказательство. То, что из него хотели своять, наконец очнулось как в доказательство торжеству падшей науки. Проснулось, извечно голодное и готовое на все, чтобы найти жертву. Ждать долго не приходится. Он чувствует запах человека прежде, чем его нога ступает на порог хижины. Прогнившие половицы натужно скрипят: протяжно, медлительно, выдавая опасения поднимающегося. Для него каждое мгновение сродни агонии. Внутренности выжигает, сворачивает и плавит от проснувшегося голода, заставляющего задыхаться от невозможности нормально вздохнуть и захлебываться собственной кровавой слюной. Каждый шаг отдается рвущей и тянущей болью в цепляющихся об щербатый пол крыльев, от которых некогда белая рубашка стремительно алеет и мокрой тряпкой липнет к телу. Ему кажется глупым, что жертва добровольно идет навстречу собственному палачу, наплевав на голос здравомыслия и инстинкт самосохранения. Глупым и слишком сложным, чтобы разобраться и искать ненужные взаимосвязи. Внимание пропадает урывками, смазывает события и возвращается настолько же внезапно и резко. Зубы ноют от бездействия, а все его существо хочет чужой крови. Больше. Чтобы она пропитала все вокруг, чтобы даже воздух от нее был тягучим и соленым. Чтобы она стекала по пальцам и лицу, оставляя присущее одной ей вожделенное послевкусие на языке. Потому что просыпается… Инстинкт. Попросту не помнит, как дверь в один миг открывается, а на месте пустоты возникает какая-то невысокая фигура, от которой пахнет слабостью, страхом и любопытством. Ее шаг вперед — его промедление и хриплое дыхание. Глубже, чтобы задержать этот сладкий и мутящий разум запах жертвы. Пока он еще может помнить, пока окончательно не сгинула, не отказала… Память. Впиться в любезно протянутое в помощь предплечье не дает какое-то неуместное и смутное беспокойство. Он поднимает взгляд на стоящую столбом девушку, выхватывая в полутьме ее черты, но не запоминает. Не может запомнить. Они смазываются, стираются, сколько бы он не пытался удержать их. Голод не дает права отступить и помутняющей сознание жаждой требует своего. Не дает возможности запомнить цвет волос и глаз, заставляет не слышать слова, которые сменяются с новым изгибом губ. Он пытается. Пытается разобрать речь, услышать что-то знакомое. Не чувствует даже запаха и уже не может медлить. Здесь властвует… Влечение. Девушка оторопело смотрит на него, но руки не вырывает, позволяя ему пройтись носом по предплечью, буквально задыхаясь от предвкушения. Нежная, до одури нежная кожа, в которую хочется впиться зубами и содрать ко всем чертям. Но он терпит, ведь перед ним дама. Совершенно дурная фройляйн, которая еще не убегает, несмотря на следы крови на полу и почти акулий оскал в считанных миллиметрах от своих ярко очерченных вен запястий. Это даже не магия, не страх — что-то больше похожее на обоюдное оцепенение. Он не может медлить, не может терпеть, чувствуя, как внизу живота все связывается в тянущий до ломоты узел. Дышит чаще, небрежно слизывая с губ накопившуюся слюну и ненароком полосуя языком по зубам. Кровь падает на кожу, и он не может справиться с собственными порывами, размазывая ее выше по предплечью и сильнее втягивая носом запах. Жертва делает фатальную ошибку. Проводит пальцами по щеке и заставляет его посмотреть на нее. В зверином сердце судорогой бьет… Страх. Он резко вскидывает голову, видя в этом очередное повторение старых событий. Заставляя себя до помутнения и до боли вглядеться в лицо жертвы, пока еще не стало слишком поздно. Не может. И ненавидит. Сорванные цепи холодным железом дробят кости и не держат проснувшегося в нем зверя. Злоба и страх смешиваются воедино, запах их вожделенного превращается в заурядный, но остается слишком дурманящим, чтобы остановиться. Ведь больше нет ничего человеческого, а он и так затянул с прелюдией. Рывком тянет испуганно вскрикнувшую жертву на себя и жадно впивается в любезно приоткрытые губы, дурея от запаха крови. Кусает, рвет и сдирает, не давая опомниться, не давая воспротивиться. Глотает, не жуя, и чуть ли не давится от спешки. Со звериной силой смыкает пальцы на тонкой шее и утробно рычит, подхватывая окровавленный и замерший язык и смыкая зубы. Не слышит предсмертных хрипов, не ощущает впившихся в запястье обломанных ногтей. Тяжело и судорожно дышит, утоляя жажду и слизывая с десен ошметки пережеванного мяса. А потом вгрызается снова. И снова. До тех пор, пока удивленное выражение лица несчастной не сменяется на такой же обнаженный оскал, а кровь не въедается в воздух. Разжимая стальную хватку, позволяет бездыханному телу мешком упасть на пол. Ему нет смысла смотреть на свои руки, чтобы понять, что они убили человека. Снова. Рык смешивается со смехом — безумным, беспричинным и счастливым. Эйфория бьет в голову, заставляя склониться над будущей трапезой, роняя окровавленную слюну и изнывая в нетерпении. Наклоняется ближе, к самому лицу, невольно опускаясь на колени и любопытно глядя в замутненные и пустые глаза с темной радужкой, заволоченные слезами. Недостаточно пустые для него. Страх отступает, сменяясь предвкушением. Ловкость пальцев, натужный хруст костей и примешивающаяся к слезам кровь — мелочи по сравнению с тем, что оказывается на его ладони. Обычная плоть, которой наверняка не посвящали ни стихов, ни песен, для него что самое настоящее сокровище. Деликатес. Который надо смаковать, который надо оценить так, как никто из людей не смог бы. Языком по слизистой, задевая уже помутневшую радужку и хрипло выдыхая от предвкушения. Чтобы потом неспешно надавить зубами, чувствуя растекшийся патокой вкус. Медленно, смакуя, словно настоящий гурман. Даже облизывая после окровавленные пальцы, ненароком царапая их об острые зубы и не замечая этого. Быть настоящим мешает только обострившийся голод, заставляющий почти сразу же с усилием давить на впалую грудь обезображенной жертвы, слыша мерное булькание крови, застрявшей в бездыханном теле. Голод помогает выворачивать ребра, буквально выдирать их, еще сильнее царапая пальцы, в безумном желании дойти до самой главной части трапезы. Не позволяя наслаждаться, давясь темной кровью, стекающей по подбородку, скользящих легких в пальцах. Больше не помнит. Больше не слышит. И — уж тем более — не хочет знать. Только рвать, вгрызаться и снова теряться в ворохе новых ощущений. И он рвет, вгрызается в шею и хрустит жилами, чувствуя, как ноют от малой нагрузки зубы. Ведь он почти совсем забыл, каково это — ощущать вкус крови на губах, и насколько жилистое человеческое мясо. Почувствовав однажды, больше не теряет уверенности в том, что всегда сможет вспомнить хотя бы это. Мертвенный холод земли под ногами, удушающе свежий ветер, бьющий по лицу и вплетающийся в волосы, онемевшие пальцы и жизнь за одно мгновение. И больше ничего не надо. Или же?.. Он останавливается. На какую-то секунду позволяет прорасти сомнению в сеть из неуверенности, отрицания и паники. Не просто так. Была же цель, которая заставила его дойти до грани. Не голод, не животный экстаз при запахе, виде и вкусе человеческого мяса, а что-то другое. Он пытается цепляться за эту мысль, ожидая, что скоро где-то на задворках сознания щелкнет, обретет алгоритм и сложит последний пазл в общую картину происходящего. Но ничего не щелкает, и уж тем более не желает складываться, оставаясь кровью вокруг и бездыханным и обезображенным телом у ног, с которого он машинально продолжает обдирать плоть и отправлять в рот. Слишком вкусно и заманчиво, чтобы отказаться. А потом решает больше не пытаться. Потом — выдирает сердце и, расправившись с ним, медленно слизывает текущую по предплечьям вниз кровь, упиваясь только одним запахом недавней трапезы. Голод понемногу отступает, давая ощущение призрачной сытости и рождая сонливость. Поднимаясь на ноги, он придирчиво смотрит на обезображенное тело и кривится, понимая, что из чего-то съедобного остались только мышцы и живот. В конце концов, это его не последняя жертва, чтобы обгладывать ее до самых костей. Внезапно появляются новые запахи. Чего-то враждебного, чего-то сильного и пахнущего обработанной кожей и металлом. Чего-то, с чем связываться не надо даже ему. А это значит, что придется уйти, невзирая на усталость и боль. Щелчок пальцами и перья, застилающие пол, исчезают. А он, принюхиваясь и понимая, что до прихода незваных гостей осталось чуть меньше пары минут, закрывает глаза и выдыхает. Повторная трансформация всегда опасна, всегда с последствиями, но сейчас попадаться ему совсем не хочется. Кости вновь выкручивает и выбивает из суставов, кожа жжется и трескается, а связки буквально разрывает, но это длится не дольше мгновения. Достойная ли это цена сегодняшней свободы или нет — он не знает, неловко и ломко пытаясь согнуть то, что несколько секунд назад было рукой. Именно сегодня то, что было привычным, становится невероятно болезненным и мучительным. Слабыми крыльями он вышибает последние остатки стекла в окне и делает первый взмах навстречу этой необычайно лунной ночи. Лететь больно, сложно и почему-то непривычно, хотя он делал это бесчисленное количество раз в прошлом. Наверное, просто позабыл, наверное, слишком долго был человеком. И думать об этом не хочется, только бы забраться куда-нибудь в чащу леса и забыться сном. А в лесу с темными и высокими соснами, сквозь ветви которых не пробивается даже лунный свет, он ощущает умиротворение. Закрывает глаза и полной грудью до головокружения вдыхает сонм запахов хвои, снега, начинающих цвести трав, животных и земли. А потом чувствует что-то знакомое, даже родное и, недоуменный, летит на запах. Минует поросшие темно-зеленым мхом стволы сосен, иногда в неловкости цепляясь за их ветви, и вскоре попадает на небольшую опушку, где пасется небольшой табун крылатых лошадей, своим скелетообразным видом больше напоминающих призраков. Они поднимают на него молочно-белые, словно ослепшие, глаза, и он, не удерживаясь больше в воздухе, падает и, невольно трансформируясь обратно, пропахивает спиной мерзлую землю, цепляясь безвольными крыльями об корни сосен. Останавливается прямо у ног странных лошадей, пахнущих почему-то так знакомо, и шипит от боли во всем теле от неправильно сросшихся костей. А потом резко запрокидывает голову, ожидая увидеть занесенное копыто одной из этих тварей, которые даже почему-то не отбежали в сторону. Но те только с любопытством смотрят, сделав несколько шагов назад, давая ему возможность подняться. В руке и правом крыле прочно засели осколки и, если вытащить окровавленные куски оконного стекла возле самой ключицы, между неестественно выгнутых костей предплечья и плеча было совсем не сложно, то трогать крыло сразу он не рискует. Садясь прямо, осторожно, понемногу подтягивает его, кривясь от внезапно проснувшейся еще сильней боли. И скулит: жалобно и тихо, ломкими и окровавленными пальцами вороша в поисках стекла угольно-черные перья, прикосновение к которым рождает еще более мучительные чувства, чем обычный вдох в отбитых при падении легких. Крылатые и скелетоподобные лошади переминаются и, принюхиваясь, несмело подходят ближе к нему, любопытно наблюдая за его действиями. Он не прогоняет, вовсе забывая про их существование, сосредоточив все свое внимание в пределах слипшихся от крови перьев, среди которых нужно было найти рану. И только замирает, когда самый крупный из этих тварей — вожак, скорее всего — осторожно проводит раздвоенным и шершавым языком по длинному порезу на его щеке. А потом понимает: сразу и насовсем, что это такие же проводники из этого мира в мир другой, только для неразумных и полуразумных созданий, а также утешение для всех тех, чьи близкие насильно и очень страшно ушли за грань. И сам протягивает дрожащую и изломанную от неправильной трансформации руку, чтобы провести ей по холке крылатой твари. Стая его больше не чурается, наоборот — они подходят ближе и так же принимаются зализывать его раны, помогая быстрее регенерировать. Не трогают только крылья: чувствуют, что больно. И что-то так же, как он, скулят, жалуясь на притесняющих их кентавров, на маленьких человеческих детенышей, норовящих споткнуться об молодняк, на перелетных и чересчур худых от зимы птиц, которых было так мало для пропитания. И он слушает, успокаивает их, позволяя слизывать чужую кровь с рук. Отвечает, что зима уже кончилась и скоро будет гнездовье, что кентавров он обязательно припугнет и что человеческие детеныши слишком юны и глупы, чтобы видеть хоть что-нибудь под своими ногами. Постепенно к табуну добавляется и другая живность: ветви сосен натужно гнутся от количества подлетевших птиц, из-за их стволов опасливо выглядывают волки и медведи, десяток лисиц и зайцев. Сверкнув серебристой гривой, приходят два единорога. И он слышит в каждом порыве ветра, в каждом звуке вокруг только одно слово. Докажи. Одни просят защиты, другие жалуются на жизнь и студентов, третьи же приходят из чистого любопытства. Но он не слушает их, за много лет привыкнув в подобным просьбам, и не сводит хмурого взгляда с одной из самок в табуне, которая слишком нервно перебирает копытами и дергает хвостом, оборачиваясь на родичей. Которая потом на его вопросительный и серьезный взгляд несмело подталкивает носом драконообразной морды маленькое мертвое тело новорожденного жеребенка, не успевшего даже развернуть своих перепончатых крыльев. Он даже не думает о том, что делает. Накрывает ломкими пальцами голову мертвого жеребенка, хмурится, когда два самца из табуна, подняв облако из пыли и снега, встают на дыбы, чтобы успокоить несостоявшуюся мать, и шепчет сорванным голосом слова заклинания, чтобы потом уронить несколько капель крови с порванной рубашки на бездыханное тело. И убирает руку без особой уверенности в успешности того, что сделал. Проходит долгая, изнуряюще медленная минута, и жеребенок, содрогнувшись всем телом, сначала подгибает ноги, а потом резко вскакивает, испуганно озираясь по сторонам. И тут же отшатывается, заваливаясь назад, видя того, кто вернул его к жизни. Он же сам видит в молочно-белых глазах только испуганное выражение той, что сегодня по воле случая стала его жертвой. Что ж, пусть живет хотя бы так — равновесие должно быть сохранено. И устало закрывает глаза, слыша вокруг помноженное эхом всполошенных животных ликование. Хозяин. Поднимаясь на ноги, он чувствует, как морда одного из крылатых тварей заботливо просовывается ему под руку, поддерживая, и не может сдержать кривого оскала. Здесь он точно будет в безопасности. А потом ловко забирается на одну из верхних ветвей сосен, которую ему предварительно освободили другие птицы, кривясь от непрерывной и острой боли во всем теле. И, откидываясь спиной на ствол сосны, скрещивает руки на груди и медленно закрывается от мира вокруг ломко и крайне плохо двигающимся крылом, чтобы наконец заснуть.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.