Глава 9
5 октября 2015 г., 05:26
Посылать мир на хуй Джоанна привыкла. Зажать сигарету в зубах и вперед. Бравая девочка со свинцовыми пулями в груди, сидеть, выкорчевывать их по одной, ногти стачивать, дешево ломаться, снова заправляться никотином и песни горланить. Она ведь сука еще та, паскуда и скотина. Как там говорят в Капитолии? Бешеная, дикая, неприрученная, руки не знает, места не ведает — зверье. Вот такая вот она. Ее характер, ее стиль, ее норов. Она склабится, щелкает зажигалкой и пускает дым в потолок, наполняет комнату запахом никотина. Бесится, ярится, движимая злостью и желанием горло разодрать, хребет вырвать. Кому-нибудь случайному, нездешнему, можно даже этому красавцу с лощеной ухмылкой твари морской. Джоанна Мейсон ненавидит яростно и страшно, так оголтело, что не разбирает своих и чужих. Она просто ненавидит, сшибает этим чувством с ног, себя ломает, глотку рвет. Без патетики и пафоса, просто делает. И сейчас Мейсон ненавидит. Его ненавидит.
Наверное, эмоции пройдут, схлынут, когда она окажется в родном Дистрикте, вдохнет запах хвои и смолы, наполнит свежим воздухом легкие, так, что грудь почти лопнет, кости затрещат. Тогда пройдет дурман, безбожная пелена ненависти. Она не должна бесноваться, словно черт. Права не имеет. Но Джоанне становится похуй. Слишком долго мимо себя, слишком долго все для других. Она не мать Тереза, чтобы играть в жертвенность, быть святой и набожной. Она слишком хочет и жаждет то, что недоступно. Поэтому сидит, курит, ногой дергает, искры из глаз высекает.
Мейсон знает, что покинет этот дом через пару часов. Рюкзак уже набит ее скудным барахлом, шорты заменены на джинсы и просторная заношенная футболка скрывает ее маленькую грудь и острые лопатки. Из кармана торчит початая пачка крепких сигарет. Пусть только пикнет, что она курит, пусть только заикнется, что этого не следует делать — она покроет его смачным матом. Ее жизнь — хуйня. Так пусть не мешает прозябать в ней с концами, до победного финала, фатального и обреченного, как у каждой ломаной куклы. Просто сука. Да, Финник Одэйр, ты сука. И похер, что там было. Что она должна и не должна. Это он виноват в том, что ей грудь дерет, раздрабливает бессловесным и бессознательным — чувствами, эмоциями, всем тем, с чем жить не надобно. Это он. Джоанна бесится и бесится. Фиаско же было, крах, провал в зияющую дыру. Хоть сопли не размазывает по лицу, бравадой играет, глаза никотином жжет. А Финник ведь святой, лучший, правильный. Хороший мальчик, который не сдохнет в этом мире. Прорвется. Энни защитит. А Мейсон вот одна. Привыкла давно. Но сегодня гвоздь входит в сердце острым концом, сосуды ломает. Сегодня она вдруг дохнет.
Девушка тушит сигарету о белый подоконник, оставляет черную прожженную дыру, окурок ногой топчет, пока тот жалобно не скукоживается на линолеуме, перекидывает рюкзак через плечо, куртку хватает и спускается вниз. Финник сидит на диване. Телевизор тихо разговаривает на тумбе. Ах да, сегодня же будет объявление о том, какими зверствами всех жителей Панема порадуют Семьдесят пятые Голодные игры. На хуй. Она домой. Потом узнает.
Одэйр молчаливый и задумчивый. Мейсон не хочет замечать, но все равно это делает. Неизбежность такая. Рок даже. Как в книжках, которые она давно не читала. У мужчины волосы мокрые. После душа, значит. Он босой и загорелый, с белой рубашкой на бронзовой коже и в шортах широких. В ее сторону не смотрит. Играет в молчанку, как и она. Они хорошие игроки, успешные, нервы друг другу удачно треплют. Джоанна не может смотреть на Финника. Все, что он в ней вызывает — это желание ударить. Наотмашь, так сильно, что ладонь набухнет от притока крови, от блямбы, раскрасившей кожу. Разум, рациональность она запихивает куда подальше. Перебесится, остынет, а потом вспомнит, что он все-таки ее друг, что дорог ей, как никто другой в этой жизни, что чувства можно давить, забивать и изрешечивать, пока они не прохудятся, не станут мертвым тленом. И тогда можно дальше жить, прикидываться сукой, материться напропалую, громко и развязно хохотать, снова Финника подначивать, до того момента, когда ком за грудиной не разрастется, не лопнет. И все по новой: срыв, потом глумление и онемение, и дешевая улыбка на лице. Кукольная, карикатурная, но Мейсон справится. Должна. Сильная ведь.
— Ты курила. Я чувствую запах никотина.
Она молчит: то ли вид делает, что не слышит, то ли демонстрирует свое пренебрежение, откровенное безразличие. Джоанна не хочет слышать его голос, этот мягкий, едва вибрирующий баритон. Он говорит так всегда. Финник на нее не смотрит, в телевизор уставился, словно там важность какая идет, незаменимая и главная. Ну, посмотри, повернись. Неужели так и позволишь уйти? Сукин ты сын. Мейсон злится еще сильнее, нарочно тумбу в коридоре пинает, но Одэйр даже не оборачивается на звук. На памяти девушки столь серьезно они ругаются впервые, так, что доходит до молчания, до избегания, до чистого листа памяти. Они ведут себя так, потому что в первый раз все то, что случилось, принимает такие страшные, человеческие обороты, тасует их отношения, выворачивает наизнанку.
Джоанне хочется убраться из этого дома, Финника не видеть и не вспоминать. И она почти делает это, когда мужчина повышает громкость телевизора. Мейсон это раздражает еще больше. Каждое его действие, каждое слово, каждый взгляд или невзгляд — все это бесит до тряски рук. Херовая патетика. Девушка почти толкает дверь, когда слышит, да так и замирает вполоборота, бедром давя на дерево, пальцами, побелевшими от напряжения, ручку двери сжимая.
А теперь, в честь третьей по счету Квартальной бойни… Дабы напомнить повстанцам, что даже самые сильные среди них не преодолеют мощь Капитолия, в этот раз Жатва проводится среди уже существующих победителей.
В доме повисает оглушающая тишина. Телевизор продолжает говорить, но никто из присутствующих его не слышит. Мейсон роняет рюкзак на пол, вытягиваясь по струне, пытаясь осмыслить, понять, нащупать знание того, что она только что слышала. Финник поднимается с дивана медленно, словно робот какой, поворачивается, поднимает свои невозможные глаза и смотрит на Джоанну, открыто, откровенно и прямо. Они оба знают, что это значит для каждого из них, эта фраза, сказанная громким четким голосом, почти декламированным тоном. У девушки рот непроизвольно открывается. Они обмениваются этими выразительными взглядами, пока Финник не делает движение, не подходит так близко, что Мейсон задирает голову. Она не знает, что написано на ее лице. Наверное, ужас и неверие, которые вот-вот сменятся ее верными и постоянными спутниками — яростью и злостью, когда первоначальный шок от разворачивающихся событий падет.
Одэйр накрывает ее пальцы своей горячей ладонью, и тогда девушка понимает, что до сих пор держится за ручки двери. Ей бы отдернуть руку, избежать этого ненужного контакта, но почему-то вся ссора блекнет на фоне знаменательной и помпезной новости. Джоанна слышит, как гулко бьется в груди ее сердце, как ласково, но вместе с тем обреченно смотрит на нее Финник этим хорошо знакомым дружеским взглядом. Они мирятся на это мгновение, то самое, когда их бросает по одну сторону баррикад, ломает внутри. Он давит на ее пальцы, ее пальцы давят на ручку, и дверь распахивается. Воздух холодит, трезвит. Когда мужчина спускается по ступеням, Джоанна остается стоять. И только когда она понимает, куда он идет, внутри все взрывается.
Финник Одэйр уходит к Энни Кресте. А она стоит, смотрит вслед, секунды бегут, достигают апогея, и Джоанну Мейсон топит волной осознания. Игры. Арена. Игры. Голодные игры. Трибут. Убийства. Снова. Она отравляется на арену, потому что живых женщин-победительниц в ее Дистрикте больше нет. Прав был Хеймитч Эбернети. Восстание — это единственный выход. Этот мир их изживает, молотит, дробит. И она подыхать не хочет.
Джоанна понимает, что ей сдавливает горло, что хочется орать и метаться. Девушка бьет дверью о косяк с такой силой. А глаза жжет, и хочется выть, пальцы сломать себе, кожу содрать, хочет долбиться головой о землю, жить так рьяно, так остро, так больно, что следующий день превратится в недостижимую мечту. Мейсон бежит, не разбирая дороги, и ветер хлещет ее по щекам, ест легкие, которые трясет в грудной клетке. Джоанна падает на колени где-то на песке. Справа шумит море, слева говорит высокая трава. У нее руки трясутся, узловатые пальцы и раскрытые ладони с кривыми линиями. А по горлу поднимается крик, давит на связки, схватывает спазмами. Судорожные вздохи, похожие на истерику. Джоанна задирает голову, Джоанна орет, испускает такой вой на пустынной полоске берега, что самой становится страшно. Она падает лицом на землю, локтями в песчинках вязнет, и плечи ее трясутся. Она не рыдает, нет. Скулит, матерится, кулаком по песку долбит, сбивая себе кожу, оставляя алые росчерки ссадин. Арена. Игры. Арена. Игры. Арена. Игры. И Финник к Энни пошел.
Она не сдохнет, мать вашу. Не дождетесь.
— Джоанна?
И эта глупая надежда — Одэйр. Но Мейсон знает, что надежды иллюзорны, и что голос ее лучшего друга звучит совсем иначе. Более низкий, более глубокий, более гортанный. Перед ней стоит совсем другой человек. И она не торопится поднимать голову. Она хватает ртом воздух, ощущая, как саднит горло, как эмоции подкатывают к глазам. Страх, ярость, бессилие, ненависть и матерая злость. Джоанна рычит, дышит сипло, песок вместе с воздухом носом втягивает. И плечи ее продолжают трястись от ярых, черных, таких темных чувств. Она ненавидит Капитолий, ненавидит Сноу, ненавидит Финника, ненавидит каждого в этом гребаном мире. Ненавидит! Твари, бляди, скоты! Мучеников лепят, на постамент возводят, цепи в плоть вбивают, запаивают, органикой срастают. Насрать на вас всех. Насрать!
— Джоанна?
Повторяется. И вот тогда она голову задирает, так резко и хлестко, что в шее позвонки хрустят, смещаются. Глядит мертвыми глазами на выбеленном лице на знакомую фигуру. Высокую, поджарую, рыбой пахнущую и морем. Она смотрит и смотрит, не реагирует. А потом рот ее искривляется, как на черно-белых шаржах, что печатают в подпольных газетенках. Она чувствует себя то ли сатиром, то ли нимфой, злой и неугодной.
— Ну что, — Мейсон выплевывает слова, словно яд с губ, — доволен теперь? Про Игры знать хотел, да? — языком прицокивает, мегера со змеями вместо волос, — так смотри, мать твою! Любуйся! — и руки вскидывает. – Вот, сука, Игры твои! Вот!
— Джоанна…
Курт качает головой, помогает ей подняться, а она по рукам его бьет, вырваться пытается, извивается ужом, пока этот юный семнадцатилетний мальчишка не сжимает ее руками крепко, не прижимает к своей широкой груди, а она вся брыкается, гнется и, кажется, все-таки плачет. Она не хочет туда. Не хочет. Только не в этот ад из крови и боли, торчащих костей из плоти, стеклянных глаз и крови, толчками из горла, раны рваной, рубленой. Она мозгами в конце двинется, превратится в девочку на ножах, такую суку непередаваемую. Джоанна рыдает со страшной силой, понимая, что не в состоянии себя контролировать, что мир ее кончается. Она ведь тоже человек. Она не железная, не чугунная, не сделанная из самого прочна сплава металла. Она вот-вот разобьется, характер откажет, воля заглохнет. И всхлипывать в чужих руках Мейсон кажется почти нормальным. Чтобы силы восстановить, собрать себя, склеить, снова завестись и похерить сострадание, боль и все человеческое на самом дне души. А хуже всего даже не это. Хуже всего, что никто не может ей оказать поддержки. И если бы не этот мальчик, она бы взорвалась ураганом. Финник — не вариант. И никогда им не был.
Когда Курт ласково, успокаивающе и так аккуратно проводит по ее плечам, к Джоанне Мейсон возвращается чувство реальности. Она вырывается из чужих рук с потрясающей ловкостью для той истерички, в которую сыграла на «ура». Взглядом недобрым зыркает, волком смотрит.
— Отвали, — цедит хлесткими звуками, мальчика обижает. Вот же сука.
— Джоанна, я слышал о Квартальной бойне, мне жаль.
— На хуй иди.
Вот и вся благодарность за скупое, куцое тепло, за то, что приласкал на мгновение, дал проораться и выплакаться, выпустить этот сгусток эмоций. Она теперь щетинится, как зверь дикий. В этом вся Джоанна Мейсон. А лицо Курта расчерчивают обида и непонимание. Джоанна отворачивается от него, уходит, обхватив себя за плечи руками, быстро переставляя ноги, желая оказаться дома, упасть на кровать и еще долго орать в подушку. До тех пор, пока в висках не начнет свербеть, долбить болью в двести двадцать вольт. И снова с шумом воздух в нос.
Девушка хватает рюкзак и быстро убирается из дома Финника Одэйра, оставляя дверь приоткрытой и скулящей на тихом ветру. Мужчина не вернулся еще. Девочку свою успокаивает, невесту и будущую жену. Мейсон лямку на плече поправляет, оттягивает ее, по коже шлепает, морщится. Да, вот так лучше, определенно лучше. Боль возвращает с небес на землю, к жизни возрождает, запрещает разлагаться, к выживанию зовет. А Джоанна Мейсон хочет жить и даже здравствовать. Она не подохнет на этой арене. Нет. Если надо, то убьет. Всех. Каждого. И даже его.
Девушка возвращается в свой Дистрикт, когда уже темнеет. Она встает под душ и долго стоит, позволяя струям воды стекать по телу. И только там, среди мокрого кафеля, пара от горячей воды, запотевшего стекла и запаха разгоряченной, распаренной кожи Джоанна приходит в себя. Сердце ее унимается, перестает биться с такой силой, ходить ходуном и рвать сосуды. Она лопатками давит о стену, задирает голову, ртом ловит капли, губы смачивает, глотает, пальцами трет. Она вдруг вспоминает Хеймитча, вспоминает с холодной трезвостью головы, меркантильным расчетом выжить. Восстание. Эта идея сейчас кажется такой манящей и привлекательной. Она не хочет убивать Чуму, или того же Эбернети, если он загремит на арену. О Финнике она вообще старается не думать. Это опасная, недозволенная тема, на территорию которой Мейсон вступать пока не в состоянии. Не отошла, не отболела, даже разбираться не хочет. Девушка еще долго стоит под душем, ищет себя, и ритмика ее тела настраивается на правильный, верный лад. Когда Джоанна ложится в постель, натягивает простынь до самого подбородка, она вдруг вспоминает, как они с Финником смотрели друг на друга, глаза в глаза, как пальцы их соприкасались на ручке двери. Мейсон жжет руку, и она трет ее с остервенением. Влюбленные женщины — всегда дуры, тупые непроходимые идиотки. Она не хочет быть одной из них.
Утром девушку будит звук топора, разрубающего деревья. Чума ей мстит. Определенно. Джоанна натягивает на себя одежду и сонная выползает на крыльцо, закуривает сигарету и лениво наблюдает, как мужчина колотит и колотит дрова. Такое количество не нужно ни ему, ни ей, но монотонная работа спасает, дарит сомнительное чувство покоя, какой-то баланс. Им ведь обоим прямая дорогая на арену. В Седьмом Дистрикте только два живых победителя. Все, кто побеждал раньше, умерли давно. Джоанна даже имен их не знает, хотя, всенепременно, на уроках в школе их называли, говорили, учить заставляли, только вот она никогда не была послушной ученицей и хорошей девочкой. И вообще, жизнь у нее такая была, что часто не до школы было. Совсем.
Мейсон вздыхает, вспоминать не хочет. Она швыряет окурок в пустую урну, еще несколько минут смотрит на Чуму, а потом уходит. Им незачем говорить. И так все знают. Давно живут друг напротив друга, научились обходиться без слов в понимании и даже передаче чувств, эмоций, ощущений. Джоанне почему-то давит на грудь, словно гирю поставили. Девушка рассматривает себя в зеркало и понимает причину. Это страх. Джоанне Мейсон страшно. Она ведь человек, правда? И ей страшно. Она признается себе в этом откровенно, открыто, правдиво. Не сейчас лгать и притворяться. Не тогда, когда ей предстоит снова вернуться на арену. Мейсон все смотрит на свое отражение. Сегодня должна приехать Грация, привести ее в порядок, представить на ряженом цирке, что будет проходить на центральной площади Дистрикта. Девушка старается подготовиться морально, но прекрасно понимает, что силы сдают. Все очень быстро, резко, так скоро, что трудно понять, как ориентироваться в стремительно вращающемся мире. Ей хочется, чтобы этот день прошел, чтобы она заснула в купе поезда, укрытая теплым пледом, после тихого разговора с Чумой и со вкусом крепкого никотина на языке.
Грация появляется в обед. Это ведь чистый фарс. Джоанне хочется сказать это женщине, одетой в ярко-желтое платье с перьями на голове. Кожа ее вся красная — ненатуральный, ядовитый цвет. Даже кровь так не выглядит. Кровь гуще, темнее, хотя, конечно, зависит от того, чья это кровь. Мейсон думает с цинизмом, присущим человеку, уставшему от жизни, прошедшему через многое и уже не способному удивляться. Грация начинает укладывать ее волосы. И говорить, говорить, говорить. Стилистка не останавливается ни на миг, мешает думать, дышать, сосредоточиться, взывать к спокойствию. Своим визгливым треньканьем она лишь раздражает, заставляет крыситься, шипеть, материться и превращаться в суку. Джоанна считает. Одна минута, две, три, на пятой она срывается. Терпения этой девушке никогда не хватало. И она делает то, о чем так давно мечтает. Грация не понимает, как получается, что пилочка выпархивает из ее пальцев, зажатая точно между средним и указательным, не понимает, как острие маникюрного предмета давит на ее горло, вжимается прямо в синюю, напряженную вену.
— Джоаннаааа… — протягивает едва-едва, словно воздуха ей не хватает.
— Ты сейчас заткнешься и молча все сделаешь, а потом выйдешь из моего дома и уберешься к чертовой матери. Ни звука. Или я обещаю, что эта пилочка окажется в твоем горле, пройдет горизонтально сквозь.
Глаза Грации расширяются от ужаса. Голос Мейсон холоден и сух. Если окружающие так хотят видеть ее зверем, то она будет. Будет этим наслаждаться и упиваться. Потому что страх в глазах собственной стилистки почему-то тешит самолюбие, даже добавляет тонуса. Джоанна фыркает.
— Давай, — командует, в зеркало на женщину смотрит.
Грация затыкается на все оставшееся время, и девушка с легкостью отдается мыслям. За то время, пока ее волосы приводятся в порядок, а лицу придается декоративный и свежий вид, Мейсон обдумывает все, что хотела. Она приходит к нескольким закономерным решениям. Когда она попадет в Капитолий, нужно будет в первую очередь найти Хеймитча Эбернети и поговорить с ним. О восстании, конечно. И необходим будет Финник Одэйр. Если они хотят выжить, то надо держаться вместе. Несмотря на все то острое и болезненное, что выросло меж ними, Джоанна доверяет только ему. И, может, этому алкоголику из Двенадцатого. Им двоим. И эти двое ей нужны. Чтобы бороться, чтобы бить, чтобы жить. Капитолий и сам Сноу ими подавятся. Девушка обещает это себе. Подавится, глотку раздерет, как куриной костью.
Жатва действительно представляет из себя цирк. Джоанна напугала Грацию до такой степени, что та все время молчит. Зато хотя бы одела, накрасила и сделала даже привлекательной. Белая блузка, черные брюки, удобные туфли без каблука и высокий конский хвост. На своей первой Жатве в двенадцать лет на Мейсон было растянутое, выцветшее изумрудное платье и слишком большая обувь. На Жатве, когда ее имя вытянули, она была в простых джинсах и хлопковой майке, настолько изношенной, что черный бюстгальтер под был виден каждому в толпе с высокой сцены. На этой Жатве она блистает, как звезда. Потому что Грация сделала ее красивой, потому что все это — надушенный фарс, глупая игра на публику, где главный зритель — Кориолан Сноу. На самом деле, все это того не стоит. Можно было выйти на сцену замарашкой, но если уж играть шоу, то до самого конца. Она будет победительницей от и до. Сильной, несгибаемой, несломленной, волевой, уверенной, лучшей. Даже Чума двигает губами в улыбке, когда видит ее, такую независимую и свободолюбивую. Джоанна Мейсон принимает ставки игры.
Спектакль продолжается, когда Грация, на этот раз выполняющая функцию исчезнувшего Эммета — парня, который сверкал своей белозубой улыбкой со сцены каждый год на Жатве, такой слащавый и приторный, что Мейсон ждала хруста сахара на зубах. Но вот его нет. Вместо этого ее стилистка достает из пузатого стеклянного шара сложенную в несколько раз бумажку, на которой крупными буквами выведено имя трибута женского пола, ее имя, Джоанны Мейсон. Грация оглашает его на всю центральную площадь. И Джонна подходит, становится рядом, ухмыляется, как полоумная девица. Ей терять нечего. Совершенно. Исчезли все рычаги давления, сорвало с петель, воздух в дырах свистит. Мейсон показывает камере средний палец, длинный и острый, тычет факом в лицо президента Панема. Подавись, сука, подавись. Грация вновь бледнеет, фаланги девушки сдавливает, заставляет руку опустить. Но бунт в душе уже зародился. Когда Чума становится по другую сторону краснокожей женщины, то старается не улыбаться сильно широко. А Джоанна вдруг откровенно хохочет со сцены, смеется так громко, что миротворцы хватает ее под руки и выводят, скрывают за закрытыми дверьми. Но Джоанне Мейсон больше не страшно. Переболела, пережила, дозрела алой яростью внутри. Теперь держитесь.
— Зря ты так.
Это говорит Чума, когда они устраиваются в поезде в большом купе. Джоанна скидывает туфли и вытягивает ноги, несколько верхних пуговиц на блузке расстегивает, хвост волос на грудь перекидывает, черно-бордовый, ядреный, блестящий.
— Думаешь?
— Они ведь наказать могут.
— Меня им уже никак не наказать.
Чума рассматривает ее, давит вздох. Может, отчасти завидует, потому что то, какова Мейсон — это действительно восхищает. Ему когда-то, наверное, просто не хватило смелости. Он раболепно подчинился Капитолию, тем правилам, что тот диктовал, никогда не пытался возразить, то ли жил, то ли существовал. А она бьется на смерть, артачится, когти да клыки показывает. И ничего не боится.
Мейсон уверена, что бояться ей нечего. Семьи нет, а единственный дорогой человек отправляется вместе с ней на арену. Девушка устраивает голову на мягкой подушке, глядит в потолок, слыша, как мерно гудят двигатели скоростного поезда. Чума ест виноград и прикладывается к бутылке алкоголя, предлагает Джоанне, но та мотает головой. В душе теснятся сомнения. И все они сводятся лишь к одному человеку. Как бы так об этом не думать? Если только с Чумой поговорить.
— Боишься умирать?
Мужчина перестает жевать, глаза на девушку косит, потом дожевывает виноград и ставит бокал, полный красного вина, на стол. Джоанна ждет ответа, еще несколько пуговиц расстегивает. Можно было бы подумать, что она стремится соблазнить, но истина этих действий так безапелляционно проста, что обезоруживает — Мейсон жарко.
— Боюсь, — Чума все-таки признается в этом и снова забрасывает ягоды винограда себе в рот.
Девушка хмыкает, на бок переворачивается.
— А как ты смотришь на то, чтобы выжить?
Чума разражается хохотом. Вполне себе настоящим, не деланным.
— Выжить? Джоанна, мне не победить. Я весь обрюзг и стал таким неповоротливым.
— А если бы был иной способ?
Она смотрит ему в глаза. Черный тугой хвост овевает ее шею, словно хлыст, из расстегнутого ворота блузки торчит кружевная ткань бюстгальтера и темный ореол соска. Чума прикладывается к вину. Джоанна закусывает нижнюю губу, улыбается, провокационная и ненормальная. Чума лишь головой качает.
— А ты?
— Боюсь ли я смерти? — она замолкает, в потолок смотрит. – Нет, не боюсь.
И Джоанна Мейсон понимает, что говорит истинную правду. Она не боится смерти. Никогда не боялась. Нет, она вожделеет ее, страждет и жаждет, сама способная напугать старуху с косой. Лихая, бесстрашная, сумасшедшая, дьяволица, богиня войны, валькирия, ядреная бестия с топорами, матами и кровью — такая вот она. Любуйтесь, господа, любуйтесь. Она страшиться должна, но вместо этого к бою готова. Просто это край, перебор, последняя капля. Капитолий хочет всех поиметь, тогда она первая поимеет Капитолий.
Девушка просыпается на следующее утро от того, что кто-то трясет ее за плечо. Заснула-таки. И, действительно, укрыта пледом. Грация смотрит на ее лицо, всплескивает руками, но все еще предпочитает молчать, боясь обещанной пилочки для ногтей поперек горла. Мейсон умывается, потом позволяет стилистке нанести макияж, волосы в хвост собрать, меняет одежу, оставляя ту же черно-белую гамму, но прибавив к этому высокие каблуки. Джоанна даже не возражает. Она решила, какой она будет. Несломленной. А весь этот хищный, острый, независимый образ подходит тому, какой она стремится предстать перед Капитолием и его жителями. Пусть желают ее, пусть хотят, как никогда не хотели до этого, пусть рыдают, когда она отправится на арену, все эти тупые уроды, для которых цена человеческой жизни равна нулю.
Джоанна расстегивает верхние пуговицы новой блузки и ступает на перрон. Ее окружает толпа, но миротворцы, которые обязаны сопровождать всех трибутов, расчищают дорогу. Когда кто-то хватает ее за руку, девушка хочет возмутиться. Но побритую утром физиономию Хеймитча Эбернети она узнает сразу. Перед миротворцами мужчина трясет карточкой, болтающейся на шнурке на шее. Там имя, Дистрикт и статус.
— Тебе тоже такую выдадут, не завидуй, — говорит он, когда Мейсон сверлит пластик глазами. — Иди и улыбайся. Возьми меня под руку. Говори легко и непринужденно. Без имен и фактов. Поняла?
Джоанна лишь кивает. Вот конспиратор, и плут еще. Обаятельный плут. Она слышит цокот каблуков Грации за спиной, вздохи, охи и ахи кругом. Интересно, как все эти капитолийцы реагируют на Финника? В обморок на месте же падают или все-таки держатся еще какое-то время?
— Они взбудоражены тем, что все победители собираются в Капитолии. Вместе. Во всей красе. — Поясняет мужчина, когда они идут по улице, двигаясь по направлению к многоэтажному отелю с тренировочным центром, большим салоном красоты, огромным залом для интервью и номерами класса люкс для каждого трибута. В этот год Капитолий как никогда щедр. — Итак, он согласен?
— Согласен.
— Хорошо. Хотя жаль, конечно, его. Если бы была возможность, я бы его не трогал какое-то время. Но любое промедление невозможно.
Мейсон хмурится, не понимает, на Хеймитча смотрит. Он ловит ее озадаченный взгляд.
— Не знаешь? — кажется, теперь настает очередь мужчины удивляться. — Он тебе не звонил что ли? — девушка моргает. Что случилось-то? — Мэгз, Джоанна. Она умерла.
Кажется, на мгновение перехватывает дыхание и, если бы не крепкая рука Эбернети, Мейсон бы точно запнулась об один из этих булыжников, которыми выложена вся улица, прямая, как палка. Но Джоанна удивляется так не смерти старушки. Это было ожидаемо. Мэгз слишком долго прожила на этом свете. Джоанна понимает одну вещь — Энни Креста попадает на арену, как единственный победитель женского пола Четвертого Дистрикта. Жаль девочку. И Финника жаль. Сможет ли он ее спасти?
— Хеймитч, — после некоторого напряженного молчания и минут стука каблуков по тротуару начинает Мейсон, — почему ты встречаешь меня? Ты ведь ментор и должен быть со своими трибутами.
И тогда появляется это странное, полузнакомое чувство, словно она упускает что-то важное. Мужчина открывает перед ней дверь отеля, а Джоанна голову поворачивает, в глаза старого друга глядит, человека, к которому она слишком привыкла за годы в качестве победителя, игрушки Капитолия.
— В этот раз я не ментор, Джоанна.