Honey pots and mystic
23 сентября 2015 г., 20:59
Can I just crash on your bed
& die there,
lay down my head
amongst sleepy pillow-covers & a damp willowy sheet?
Because it is the only place
where my dreams will become concrete,
where death will allow me.
Can I lay me down
with my disability for glee,
& my sticky agnaily fingers,
& gooseberry stuttery conduct
of the worst of all the worst singers
& sugar-coated lies 'n' penetrating eyes,
with my bronchitis and myness,
& urge to a trumpet-accompanied demise?
Can you tuck the moth-eaten eiderdown
with my nicotine, beach-tree stains
& a smell of cheep-gin-uptown,
iciness of Golf Stream on its bad day,
Philip Larkin’s sorrow
& wing-shot pigeons made of clay
Can you lay me down
with you?
although I ain’t do nothing but howl.
In the sexless world of godmotherness & clerks,
of caramel easter eggs,
of hidden from ma & pa leather-gloves —
here I go —
a lump of dirt,
no promises or dough,
with a brick on my chest
& an oil lamp between my legs
& a talent for a sweet unrest.
Can I ooze through —
back & forth to you?
Peek-a-boo!
— Ничего, еще два дня без сна, и ты будешь готовенький, — зубоскалит Ник, похлопывая Роджера по плечу.
В эту ночь, как и в две предыдущих, Роджер не ложился. Только раз он позволяет себе задремать – думает, минут на пятнадцать.
Сон прокалывает его тут же — насквозь.
Снится, что он стоит в комнате, наполненной густой беззвездной темнотой. В паре футов от него — точная копия его самого находится, одетая, как и он, в скучную черную футболку и шерстяные брюки. Губы копии крепко сжаты, и глядит она, со знакомой смесью подозрительности и надменности, прямо на него.
Они стоят друг напротив друга, а между ними — прозрачное зеркало.
Просыпается он от того, что, пахнущий улицей и лососем Танджи, видимо, сочтя его мертвым, облизывает его лицо. Неповоротливый, явно страдающий ожирением всех конечностей кот, должно быть, решил переключиться на человеческую падаль, но Роджер отмахивается и выбирается из вороха чертежей и текстов песен Ледбелли, разложенных на полу на манер оккультных пентаграмм.
Роджер подскакивает на месте, когда видит минутную стрелку, уже успевшую перескочить шестерку. Времени вымыть волосы в раковине уже нет, и Роджер спешно натягивает на себя первый попавшийся свитер, висящий на спинке стула.
В коридоре он разминается с Гилбертом. От того несет сладковатым запахом травки и холодом.
По квартире и так ветер гуляет, а Гилберт вечно открывает окна, впуская внутрь сквозняки.
Роджер останавливается у двери их с Клоузом спальни — кажется, даже древесина пропиталась запахом марихуаны. Роджер колотит в дверь кулаком и заходит, не дожидаясь ответа.
— Ты чего еще не собрался?
— И тебе доброго утра, Уотерс.
Клоуз лежит на своей половине кровати в одних брюках, кое-как укрывшись шерстяным пледом.
— И закройте уже окно, весь дом продули.
— Да не кипешуй, чего себя с утра накручивать, — урезонивает его Клоуз, перегибаясь через край кровати к вороху одежды. Видно, что от холода пальцы у него еле гнутся, и он едва не соскальзывает на пол.
— Вы с Гилбертом себе скоро все мозги прокурите.
— Кто бы говорил. Да и вообще, ты бы не о нас с Гилбертом беспокоился.
— А о ком? — ощетинивается Роджер.
Клоуз давит смешок и лениво, путаясь в рукавах, втягивает себя в водолазку.
Вот нелепость-то.
— Да ни о ком.
— Нет, я хочу знать, что ты имел в виду.
— Мать твою, Родж, оставь меня в покое, ебаный ты параноик.
Роджер злится, но решает прекратить пререкания. Он еще раз окидывает взглядом комнату – такую же, как и их с Сидом, но в то же время совершенно другую, с беспорядочно рассованными по полкам виниловыми пластинками, гитарой, прислоненной к кровати, и еще сотней ненужных вещей, от астрологического глобуса до раскрошенного китайского печенья с предсказаниями.
— Жду тебя на остановке через пять минут.
— Померзнуть решил? — удивляется Клоуз и прежде, чем Роджер успевает захлопнуть за собой дверь, обвинительно тычет в его сторону указательным пальцем и кричит: — и вообще это мой чертов свитер сейчас на тебе, Уотерс!
В автобусе они едут в полном молчании.
Дабблдэкер по-воскресному пуст, водитель временами с любопытством посматривает на их гитарные чехлы. Автобус тормозит чуть ли не на каждом светофоре, а на остановках двери раскрываются слишком уж неспешно. Роджер разглядывает пустующие места — они никогда не бывают заполнены в такую рань, но водитель продолжает останавливаться и останавливаться и останавливаться.
Роджер входит в некое подобие транса и резко выходит из него всякий раз, когда грузное красное тело автобуса делает поворот. Высаживаются они с Клоузом почти на конечной. Здесь расположена школа, в которой они умудрились получить приглашение сыграть.
Школа как школа — красная кирпичная кладка, заплеванный внутренний дворик, редкие окурки, вдавленные носками ботинок между плит, при входе выгравирована белиберда на латыни, должно быть, сворованная из речи какого-то римского сенатора.
Пока они ищут актовый зал, столпившиеся в коридоре тонкие галстучки и короткие юбки хмуро поглядывают на них, переговариваются вполголоса, явно недовольные, что их загнали в выходной день в школу, чтобы слушать музыку какой-то никому не известной группы.
Роджер хочет огрызнуться на каждого, кто так думает о T-Set, но при этом понимает, что сам бы на такое не подписался.
Знает, что сам бы себя не одобрил.
Роджер смотрит на школьников и видит, что со времен его выпуска тонкие галстучки стали еще тоньше, а короткие юбки — еще короче. Он, должно быть, взрослеет, раз смотрит на собственные школьные годы как на руины мертвого города — поймав эту мысль, Роджер тут же поправляет себя. Он, должно быть, стареет — повзрослел он давным-давно.
Когда они наконец находят громадные двери актового зала, остальные уже раскладывают аппаратуру на сцене.
Сид выглядит так, как будто его изрядно потрепали: на голове гнездо из волос, на обычно выглаженной одежде складки, манжеты расстегнуты.
Должно быть, этого никто не замечает.
Ведь никто не разглядывает Сида так пристально, как Роджер.
На лицах Рика и Джульетты выражение такого густого сиропистого счастья, что Роджеру хочется сказать что-нибудь плохое.
Инфляция.
Ядерная зима.
Гарольд Уилсон сегодня за утренним чаем подавился кубиком сахара и умер.
Джульетта беременна, но не от тебя, Рик.
— Я так понимаю, нам не заплатили вперед, потому что никто не придет, — раздается из-за ударной установки.
— Очень оптимистично, Ник, — хмыкает Клоуз, вытаскивая гитару из чехла. Большущий Les Paul с недавно перетянутыми струнами посверкивает в ярком свете. Роджер вспоминает, что в его школе все было таким тусклым: парты, стены, лица, двор. Трава выцветала, белая плитка в туалетах покрывалась пылью и трескалась, мел оставлял на ладонях серые полосы. Но так было раньше, а сейчас он пришел сюда не учиться, не получить по рукам указкой, не вырезать циркулем на парте: «Все козлы, а я главный» — сейчас им нужно отыграть сет перед оравой, которая только и думает, что только о средстве от прыщей и быстром «туда-сюда» в кабинке туалета.
— С чего начнем? — спрашивает Сид. Он несколько раз рассеянно проводит пальцами по струнам, и ненастроенная гитара отвечает ему хрипловатыми всхлипами.
— Со Стоунз. Ты же сам вчера предложил, забыл, что ли, уже?
— Да, — лицо Сида жгутом перетягивает улыбка, — верно.
— С тобой все в порядке? — Рик отвлекается от протянутого ему баса Роджера и напряжено всматривается в лицо напротив. Роджер тоже поднимает взгляд. Вся его воля концентрируется в сжатых кулаках и плотно сомкнутых губах, пока Рик со своим дипломом консерватории и идеальным музыкальным слухом настраивает его бас.
Перед любым выступлением или репетицией, когда Рик помогает ему с настройкой, Роджер вспоминает миссис Платт, работавшую в их кембриджской школе учителем музыки чуть ли не со времен Первой мировой. У миссис Платт были тяжелые руки с выпуклыми зелеными венами, точно она была мертвой аристократкой, которую усадили за фортепиано для фотографии, но темная кровь обличительно прилила к кистям.
Было непонятно, как она такими граблями попадает по клавишам.
Однажды она оставила его после занятий и сказала говорить вслух, что он слышит: низкие ноты или высокие, и все колотила по фортепиано. Роджер как мог старался услышать разницу, но у него ничего не выходило.
Накануне мать коротко постригла его, словно в военное училище захотела отдать. Роджер стыдился своих ушей — они казались ему слишком оттопыренными, и после разговора с миссис Платт он корил себя за то, что не сосредоточился на задании, а думал о своих покрасневших от холода и стыда ушах.
Угадывать у него всегда выходило худо, и тот раз не стал исключением.
В заключение мисс Платт наговорила много приятного. Столько Роджер никогда от учителей не слышал. Она сказала и о том, что он распевается быстрее остальных, и о том, что задатки для игры на инструментах у него есть, и о том, что он способный, и умный, и совсем не скверный мальчишка, как говорят другие.
А потом она взяла и испортила все, сказав, что у Роджера амузия.
— Это значит, я умру? — спросил Роджер, уже уверенный в ответе.
Мисс Платт засмеялась и попробовала было потрепать его по голове, но Роджер вывернулся и выбежал из кабинета. В тот же день в городской библиотеке потрепанный медицинский справочник рассказал ему о существовании таких слов, как «простая слуховая агнозия», «слухоречевая агнозия» и «тональная агнозия».
«Считается, что среди известных деятелей культуры амузией страдал Уильям Батлер Йейтс».
Значит он совсем как этот чертов пэдди.
— Настроил, — негромко говорит Рик и передает ему бас. Тот тяжелый — руки у Рика заметно напрягаются, когда приходится сидя поднимать его над органом Hammond.
Роджер молча кивает в знак благодарности.
Он понимает, что с Риком ему повезло.
Ник стал бы хохмить, обратись Роджер к нему, Клоузу ни до чего нет дела, а после многочисленных пикировок с Джульеттой просить ее о помощи по меньшей мере странно.
После их первой совместной репетиции Сид между делом спросил, почему Роджер просит об этом Рика, ведь Сид его лучший друг, Сид всегда хочет и может помочь.
— Попросил бы меня хорошенько, вот и все.
— Вот именно, что «хорошенько», — передразнил его Роджер. Чего-чего, а «просить хорошенько» ему не хотелось.
Рик же мог сделать все как надо, без вопросов и комментариев. Если бы он не напоминал Роджеру миссис Платт, цены бы ему не было, но каждый раз вместо «возьми, я настроил» ему слышится «у тебя амузия, амузия, амузия, ааа-муу-зии-яяяя».
— Сейчас все просто слишком похоже на разрезанный пополам скон, который напичкали маслом, джемом и пудрой, — пытается объясниться Сид, а они пытаются сделать вид, что все понимают. — Родж, спички есть?
Роджер кивает и лезет в карман брюк, но Сид останавливает его:
— А коробок?
— Что?
— Спички в коробке?
— Конечно, а ты думаешь...
— Ты не мог бы выйти со мной? Мне очень нужно перекурить.
— А мне не нужно, — Роджер бросает ему в руки коробок и отворачивается к микрофонной стойке, подгоняя ее под свой рост. Та поскрипывает и не дается, видимо, не предназначенная для кого-то выше пяти футов.
Обычно он Сиду не отказывает — наоборот, послушно плетется за ним, напоминая себе моргать и переводить взгляд, а не пялиться.
Черт подери, как же он пялится.
Но сейчас он злится; зверек, уже успевший превратиться в зверя, ворочается внутри, ведет усами, так что внизу живота становится щекотно, в горле першит, а на глаза едва не наворачиваются слезы от собственной беспомощности.
Зверек растет так же неравномерно, как рос сам Роджер. Вроде лежал, разве что лапами время от времени двигая — и вдруг принялся царапать его изнутри когтями, биться, как будто он хочет вылезти наружу, как будто ему мало одного Роджера. Порой, когда Роджер целует Джуди, он боится, что зверек выскочит из его рта и оцарапает ей губы. Он отравит ее, и она позеленеет, покраснеет, побледнеет и упадет, и это будет его, Роджера, вина.
Эти мысли, как в детстве, ужасают его и приводят в восторг в одно и то же время.
Правда, Роджер знает, что зверек ищет совсем не Джуди.
— Тогда подержишь мой коробок?
«Может, тебе еще и подрочить?» — так сказал бы Роджер, будь это кто из политеха — но так случилось, что это Сид, и именно Сид стоит в паре футов от него, лохматый, с красными от недосыпа глазами и приоткрытым ртом, как будто он собирается сказать что-то еще, но не решается.
Когда они выбираются через черный ход на все еще пустую улицу, провожаемые клоузовским «Давайте только резче», Роджер облокачивается о холодную кирпичную стену, закрывает глаза и ждет.
Он знает, что Сид сам ему все расскажет.
— Я сегодня римская свеча для фейерверков. Помнишь, как в сказке Уайльда? — он отдает Роджеру спичечный коробок, а сам вертит в пальцах незажженную сигарету и говорит очень быстро. — Помнишь, как на Parker’s Piece в майский день?.. Помнишь...
— Сид, у нас выступление сейчас, — пытается урезонить его Роджер.
— А ты снеговик, вот ты кто, Родж!.. Но я не злюсь, не злюсь, ты просто ничего не знаешь, ты даже представить не можешь... — он захлебывается словами и замолкает, переводя дух. — Я попробовал вчера диэтиломид d-лизергиновой кислоты.
Роджер раскрывает глаза.
Он всматривается Сиду в глаза — расширенные зрачки все еще почти перекрывают радужку. Сид пару раз моргает — чернота от этого, кажется, разрастается, и вся темная зелень глаза едва не скрывается за чернильным пятном.
— И когда ты придешь в себя?
— Я уже пришел. Я отыграю сет, не волнуйся ты так. Просто... все вернулось домой: голова, селезенка, тридцать два зуба и двадцать три хромосомы, все дома, кроме глаз, глаза задержались в пути, но у них есть фонарь, компас и прощальный поцелуй на удачу, хотя, постой, не только поцелуй...
— И каково это? — притворяться, что ему не интересно, глупо, и легче спросить, чем мучить себя догадками.
Сид сразу улыбается.
— Ты знаешь, как кричат чайки? Когда одна такая пичуга прилетает утром к твоим окнам и начинает кричать, как кошка, которой хвост зажало дверью? И вот она кричит, и как будто рассказывает грязный анекдот своим братьям, и потом все они начинают по-чаячьи хохотать, пока ты поносишь их, колотишь кулаком об оконное стекло, а они все никак не заткнутся. И вдруг на их хохот прилетает другая чайка и начинает требовать, чтобы и ей рассказали анекдот. И они все хором повторяют его, и все вместе вновь начинают хохотать. И это все звучит, как если бы... как если бы кошачьей ораве прихлопнула хвосты целая батарея дверей, но вчера никаких таких дверей у нас не было, да и кошек тоже, что значит, что и чайки у нас под окнами, наверное, не кричали, но, несмотря на это… — Сид прикуривает и, глубоко затянувшись, просовывает сигарету Роджеру между зубов.
Его пальцы кратко касаются губ Роджера.
— …Но, несмотря на это, я их слышал. А значит, они были.
Он усмехается:
— А сигарета полагается тебе за то, как му-жест-вен-но и ры-царст-вен-но ты держал коробок.
Роджер закашливается, дым заполняет гортань и попадает в глаза, и внутри, где-то глубже, все щемит. Пусть он кашляет, как чахоточный, зато Сид не услышит, что зверек внутри удовлетворенно урчит от прикосновения.
— Хотя это необычный коробок, Родж. Вчера он был для меня самым настоящим космическим кораблем, который должен был лететь на Венеру, но она была позорно съедена одним трипующим пришельцем с планеты Земля, и коробку-кораблю пришлось отправиться на Юпитер. И все так светилось, ты представить не можешь.
— Конечно, светилось. Это же психоделик, — демонстрирует знание Роджер — по части опыта он проигрывает по всем фронтам. — И как ты себя чувствовал? — уже менее уверенно спрашивает он, но тут же себя обрывает: — Все потом. Нас все заждались уже, пошли.
Он тушит сигарету о стену и уже разворачивается к двери, когда его прихватывают за плечо.
— Уотерс.
Внутри у него все переворачивается и ухает на сверхзвуковой скорости куда-то ниже пяток.
Возможно, в стельки туфель.
Или даже ниже.
Он не оборачивается.
— Роджер, посмотри на меня.
Он поворачивает голову и видит лицо Сида совсем близко. Кажется, за время их разговора зрачки Сида сузились, а речь стала более связной, хотя, черт подери, когда она вообще была связной?
— Если бы ты попробовал то же, что и я, ты бы увидел все, что вижу я, понимаешь? Это как наши сны. Такие похожие. Так было бы и с трипами. Я даже не сомневаюсь. Ты веришь мне?
Роджер не отвечает.
— Я написал вчера песню, — бросает Сид.
— Хорошую? — после некоторой паузы спрашивает Роджер. Совсем как маленький — ведь он и так знает ответ.
— Она узкая и вельветовая. И она точно понравится всем завтра, если не понравится сегодня.
Роджер старается не дышать, но выходит плохо. Плечо, за которое держит его Сид, подгорает все сильнее и сильнее, и странно, что изо рта и ушей еще дым не повалил.
— А вчера? — у него получается не захлебнуться словами, но в рот лезут комки отяжелевшего воздуха, и его едва не трясет от того, как упорно он пытается удержать себя в руках.
— А что «вчера»? Вчера было вчера, и о нем уже нужно забыть.
Роджеру хочется податься вперед и прицельно упасть на Сида, так, чтобы Сид дотронулся до его паха, чтобы залез ему в рот, чтобы пробрался под рубашку, кожу и плоть, чтобы откопал этого зверька, и чтобы тот наконец-то прекратил его донимать и кусать изнутри.
Роджер чувствует, что краснеет.
— Ты прав, надо идти, — именно сейчас соглашается Сид и первым исчезает за дверью.
***
You need a man to go to hell with.
Tuesday Weld
— Следующая наша песня называется «Percy the Rat Catcher», - обращается Клоуз к оставшимся в зале троим старшеклассникам.
— Это худший выбор в твоей жизни, Клоуз, — комментирует Роджер. Он опустошен. Школьники начали уходить один за другим сразу после того, как с популярных блюзовых песенок они переключились на собственные композиции. И это не все. Угреватые, сутулые, не имеющие представления о музыке вне репертуара Top Of The Pops подростки демонстративно зевали, насмешничали и корчили рожи, пока им не пришла в головы блестящая идея направиться в сторону выхода.
Туда им и дорога. Роджер кипит — в такой важный день, как этот, им нужно хотя бы немного уверенности, а эти малолетние крысята не могут хотя бы из вежливости высидеть концерт.
Он бы обязательно пожаловался на это преподавателям, если бы те не покинули актовый зал еще раньше своих учеников.
А ведь начали так бодро. Со Stones. Подростки любят Stones. Да чего там, все любят Stones. Все хотят танцевать под «Route 66», а не под «Butterfly» никому не известной T-Set.
Возможно, Роджер бы и не разошелся так, если бы в последнее время не играл хорошо. Часы, проведенные за басом с метрономом, не прошли даром, дело сошло с мертвой точки, техника улучшилась, и сейчас Роджер может дышать не через раз, он больше не боится забыть аккорды или сбиться с ритма. Было бы для кого.
— Какой вообще смысл играть? Даже эти трое не ушли только потому, что заснули, — вполголоса произносит он.
— Если мы прервемся, думаешь, нам заплатят?
— Да нам по-любому не заплатят. Ты этих учителей видел? У них глаза на лоб полезли, когда мы начали «Lucy Leave». Ты вообще о чем думал, когда «Percy» объявил?
— Раз такой умный, Уотерс, сам бы и объявлял, — огрызается Клоуз.
— Вы там заткнетесь когда-нибудь? — Нику, очевидно, осточертело играть вступительный ритм.
— Роджер прав, — вставляет Сид и немедленно снимает с себя гитару.
— Черт, и ты туда же. Да чего вам стоит сет доиграть? — Клоуз едва не произносит это в микрофон и чертыхается, скрипнув зубами.
— А сейчас удачливая группа T-Set, которая играет только для избранных знатоков, — в голосе Сида слышен сарказм, но очень мягкий; он не злится, как Роджер, — представит вам нечто совершенно иное.
Роджер знает эти интонации наизусть.
Он знает Сида наизусть.
Лучше всего он знает его взгляд. Он может почувствовать его на себе, различить в нем ожидание, или любопытство, или просто выражение приязни. Еще в этом взгляде всегда есть нечто невесомое, как будто Сид в любой момент может ускользнуть, выпасть — внутрь себя, а может, в какой-то другой, невидимый никому, кроме него самого, мир.
Роджер знает, что Сид смотрит так на все и всех — ему невыносимо осознание того, что и девицы, влюбленные в Сида, и девицы, в которых, по его словам, влюблен он, удостаиваются ровно того же взгляда.
Чего он не знает, так это того, как выглядит этот взгляд — ведь у Роджера никогда не хватает сил его выдержать. Роджер очень боится, что Сид смеется над ним глазами, когда он не видит.
— Я вам прочту кое-что из репертуара моего давнего друга Билли Шакспера, — произносит Сид нарочитым шамкающим голосом.
Трое в зрительном зале оживают, когда понимают, что Сид только что обратился к ним. Он прикрывает глаза, как будто пытается что-то вспомнить, а потом начинает говорить: гнусаво, резко и дребезжаще.
— Быть здесь сейчас или не быть – вот в этом
Вопрос; что лучше для души – терпеть
Пращи и стрелы сих нестройных звуков
Или, на музыкантов ополчившись,
Покончить с ними? Заскучав, уйти,
Не более, и если это кончит
Тоску по блюзу черных в Миссисипи,
Нам свойственную – завершенья лучше
Нельзя и жаждать. Заскучав, уйти;
Уйти, быть может, что-то слушать; да,
Вот где затор, какие же пластинки
Мы выберем, когда освободимся
От шестерых гандонов, что стоят на сцене? Вот остановка.
Подростки в зале с внезапным интересом вслушиваются в текущую со сцены речь. Почему-то строчки из осточертевшей пьесы, которой им промывали мозги перед экзаменами, вызывает у них больше отклика, чем долгие гитарные проигрыши Клоуза, хотя играет он неплохо.
Сид все не останавливается — продолжает, схватившись за сердце:
— Вот отчего мы медлим, вот причина
Всех наших бед. Ведь кто бы снес The Kinks
И Роя Орбинсона с Джимом Ривзом,
Гармошку Дилана, и Диксона припевы,
И этот нудный джаз, и все, что терпит
Домохозяйка от радиостанций,
Когда б она могла вязальной спицей
Покой добыть? Кто б стал под грузом свингующего Лондона,
Кряхтя, плясать – но страх, внушенный чем-то
За этим – неоткрытою страной,
В пределах чьих ни жанры, ни ансамбли
Нам не известны, – он смущает волю
И заставляет нас все эти звуки
Предпочитать другим, знакомым. Так…
Сид отчего-то мешкает, хмурится и тут же — выглянув из шкуры трагика и тут же вновь в нее облачаясь, — продолжает:
— Мы трусим перед желтым C аккордом,
На яркий цвет решимости природной
Ложится немощь бледная незнанья,
И никогда не слышанные песни
Неловкость вызывают и теряют
Свои названья. Но теперь – молчанье…
Сид разворачивается к Роджеру и, едва не опрокинув микрофонную стойку, кланяется. Роджер слишком ошарашен, чтобы вовремя среагировать. Он замирает, поняв, что за бас-гитарой в этот раз спрятаться не выйдет, и жалеет, что совсем недавно постриг челку – глаза теперь не отвести.
— Офелия... — с серьезным видом продолжает Сид, глядя прямо на него. Как он умудряется не смеяться, Роджеру неизвестно. Трое в зале так же неподвижны, как он — видимо, ждут окончания представления.
— Офелия...
В твоих альбомах, нимфа,
Ты помяни мои стихи.(1)
Кашлянув, Сид добавляет чужим, высоким голосом — видимо, копируя интонации мальчишек, у которых он еще не сломался:
— А теперь, по традиции моего другого друга, Берти Брехта(2), мы похлопаем сами себе и удалимся, — он начинает хлопать. — Дураки, это даже не лучший монолог в пьесе, — и, кивнув залу, исчезает за кулисами.
Роджер смотрит на свою руку и видит, что зажатый между чуть не вибрирующими от напряжения пальцами медиатор натер ему большую вздувшуюся мозоль. Он притрагивается к ней, стараясь не сковырнуть, чувствуя жидкость под тонким слоем эпидермы.
Вот надавишь — и взорвется. Бум, бах, на руке дыра, а потом мучайся на всю неделю.
Нужно не тревожить это место, решает Роджер, на что зверек внутри щерится: это значит, что что бы Роджер ни делал, скоро что-то все равно взорвется.
Знать бы только, что.
Инструменты они собирают в спешке, почти в полном молчании. Слышно повизгивание молний на гитарных чехлах и редкие гулкие удары тарелок и барабанов, пока Ник разбирает ударную установку. Кажется, не они хотят уйти поскорее, а сама школа выгоняет их — инфантильных переростков, поддавшихся моде десятилетия и решивших, что они на что-то способны. Чем они отличаются от
школьников, которым только что играли?
Кто им сказал, что у них получится что-то сделать?
Кто им сказал, что к них получится кем-то стать?
Чужая школа встревожена их присутствием. Из собственных школ они выросли — так однажды обнаруживаешь, что вырос из своих детских башмаков, и теперь нужно копить деньги на новые, или сбивать ноги в старых, или вовсе скинуть их и побежать босиком по брусчатке, по битому стеклу, птичьему помету и тонкому слою январского ледка. Собственные школы не примут их назад — хотя они и не рвутся, — чужие тоже не желают их видеть, этот кирпичный, меловой, грифельный, бумажный организм пытается вытолкнуть их наружу.
Они уже не дети — но и не взрослые, недостаточно взрослые для того, чтобы кто-нибудь снаружи воспринял их всерьез.
Что бы они ни играли, даже в школьных залах у них не наберется больше трех посетителей — в клубах, барах и на дискотеках тем более.
Выступление оставляет после себя лишь раздражение от впустую потраченного времени.
Они выходят в вестибюль под пристальными взглядами троих подростков. Вблизи безразличная публика обзаводится двумя тонкими галстучками, раздражением от бритвы на щеках, ячменем на глазу, обгрызенными ногтями и заусенцами на пальцах; одной короткой юбкой, звякающими бусами, непрокрашенными корнями волос и веснушками по всему лицу. Голодные до впечатлений малолетки, жаждущие вырваться из школы и бежать. Бежать так быстро, как позволят легкие и ноги, пока их не поймают и не затащат обратно силком.
— Привет тебе, — громко говорит короткая юбка, когда они уже направляются в сторону выхода.
— Кому именно? — спрашивает Ник, едва не разламывающийся надвое под тяжестью своей установки.
— Не тебе, — улыбается короткая юбка, — вон тому. С большой гитарой.
Ник присвистывает и кивает Роджеру.
— Какой комплимент, смотри-ка. Гитара же у тебя очень… большая.
Короткая юбка встает, сразу же становясь очень-очень короткой юбкой, и подходит к Роджеру. На лбу у нее замазан косметикой прыщ, а ребра ладоней сероватые от грифеля. У Роджера бывает так же, когда он подолгу рисует чертежи.
— Мне нравится твоя гитара.
— Спасибо, — Роджер подумывает, не назвать ли ей марку баса, но хвалиться нечем, да и вряд ли она бы впечатлилась, даже если бы это был Fender Precision Bass. — Это бас-гитара на самом деле. Знаешь, что это такое? — он показывает на чехол у себя за плечами, пока она наматывает себе челку на палец и смотрит куда угодно, но только не на чехол.
— Не-а. А ты бы показал мне, если бы... если бы я попросила?
— Бас? — усмехается он, — я думаю, у тебя пошире круг интересов.
— Ага. Я люблю ходить в кино. И чтобы там можно было купить взорванной кукурузы. И изюм. У нас есть такой кинотеатр неподалеку.
Роджер вспоминает о другой любительнице посмотреть изюм и погрызть кино, Роджер вспоминает о Дженни Спайрс.
Он думает, что трахнул бы Дженни Спайрс, хотя она младше его лет на шесть, любит трещать о русском балете, и ее уже трахает его лучший друг.
Вместо Дженни Спайрс он может завалить вот эту очень-очень короткую юбку.
— Я живу на другом конце Лондона, но, почему бы и не приехать, — его окликают сзади — он слышит приближающиеся шаги и поспешно добавляет, опасаясь, что это учителя пришли спасать свою малышку от коварного музыканта: — как насчет этой субботы?
— Родж, пошли быстрее, пока у нас деньги не потребовали назад.
— А нам все-таки заплатили? — Роджер разворачивается и видит, как Сид делит стопку синих бумажек на шесть равных частей.
— Пока вы здесь собирали свое приданое, я очень убедительно попросил директора не выгонять бедных студентов на улицу без гроша в кармане. Сказал, что если не заплатит, мы сыграем на бис у входа. И да, это твое, — Сид подходит к нему, протягивая банкноты.
— В семь вечера, ты сможешь? — очень-очень короткая юбка, осмелев, треплет Роджера за рукав.
По сравнению с долговязым Роджером она выглядит совсем уж мелкой — девчонка с обманчивой распущенностью снаружи и ворохом страхов и комплексов под ней.
По крайней мере, Роджеру хочется так думать.
— Сейчас как раз выходит новая комедия, говорят, очень смешная. Я люблю, когда смешно.
— А он не любит, — неожиданно отвечает за него Сид. — Он любит трагедии и вычислительные машины. Как Алан Тьюринг.(3) Так вышло, что они любят одни и те же вещи.
— А что он любит? — юбка выглядит сбитой с толку, ее взгляд прокатывается по Сиду, щупает, оценивает.
— Когда он был жив... — Сид замолкает и усмехается краем рта. Ему, видимо, нужно повсюду оставить свой след, до всего дотянуться, чтобы, когда Роджер будет платить за газировку в кинотеатре, ему вспомнился Сид, как он протягивает ему деньги в вестибюле непонятно какой школы в непонятно какой день. Роджеру надо бы его одернуть – но ему страшно любопытно.
Он хочет услышать, что скажет короткой юбке Сид.
— Когда он был жив, пройдоха Алан любил математические формулы, Британскую империю и продажных мальчиков. Поэтому с кино и изюмом вряд ли выйдет.
Поначалу Роджер забывает почувствовать злость.
Он застывает. Даже если бы Сид подошел и сказал, что он все давно о Роджере знает, было бы не так стыдно.
Правда, неловкой паузы не возникает — сам Сид тут же начинает смеяться, обращая все в шутку, и его смех подхватывают остальные, даже другие двое – их тонкие галстучки, похожие на суконные крысиные хвосты, подпрыгивают и дергаются из стороны в сторону, как будто тоже смеются на шуткой Сида.
Не смеются только Роджер и юбка.
— Ну простите, я пошутил, — заливается Сид, переводя взгляд с него на нее и обратно. Он кладет руку Роджеру на плечо: чего ты, друг, как будто говорит он, чего ты такой серьезный и грустный и жесткий, чего ты не смеешься над моей шуткой, ведь ты всегда на ними смеешься.
— Не прикасайся ко мне, Барретт.
Слова выходят сами собой. Но вместо необходимого стального тона выходит какой-то сиплый шепоток.
— Никогда, — добавляет Роджер. Он знает, что такую фразу мог бы сказать ребенок, у которого отобрали лопатку в песочнице, а не вымахавший до потолка мужик. Никак не Роджер Уотерс.
Роджер разворачивается, выходит из вестибюля, выходит из школьных дверей и останавливается на проезжей части, поняв, что дальше выходить некуда. Он хочет протянуть руку и дотронуться до воображаемой дверной ручки, открыть дверь в очередную комнату и выйти туда, и повторять это до тех пор, пока он не очутится в теплой темноте, в когда-то вытолкнувшей его наружу материнской утробе — кажется, только тогда у него получится остановиться.
Перед ним резко сворачивает кэб, едва не отдавив ему ноги, и Роджер отшатывается назад, спотыкаясь о бордюр.
Когда остальные, гремя инструментами, наконец выходят из школы, Ник говорит ему на ухо:
— Твой кретинизм тебя когда-нибудь изничтожит, точно тебе говорю.
Пока они едут на студию на West Hampstead, Роджер не говорит ни слова. Автобус потряхивает на выбоинах, гриф гитары сквозь ткань чехла больно бьет его в плечо; Роджер смотрит себе под ноги, но все равно видит, как держатся за руки Рик и Джульетта. Он вспоминает о Джуди.
Он вспоминает, что она терпеть не может ту музыку, которую они играют.
Еще он вспоминает, что даже не подумал о Джуди, когда очень короткая юбка покачивалась перед ним с носка на пятку, так что небольшая грудь, обтянутая цветастой рубашкой, точно двухместное сиденье качелей то приближалась, то удалялась от него.
Роджеру не нужно поднимать глаз, чтобы почувствовать взгляд, упирающийся в сиденье по правую сторону от него. У взгляда начищенные черные туфли и носки в мелкий оранжевый горох.
Роджер хотел бы и взгляду запретить к нему прикасаться, но знает, что потом он об этом пожалеет.
***
In the embracing light and warmth, warm and dry at last, with weary legs propped up in front of them, and a suggestive clink of plates being arranged on the table behind, it seemed to the storm–driven animals, now in safe anchorage, that the cold and trackless Wild Wood just left outside was miles and miles away, and all that they had suffered in it a half–forgotten dream.
Kenneth Grahame, «Wind in the Willows».
— Well, I'm a king bee
Buzzin' around yo' hive
Well, I'm a king bee
Buzzin' around yo' hive
Well, I can make honey, baby
Let me come inside.(4)
— Может, он лучше с американским акцентом споет?
— Если ты такой умный, Клоуз, иди сам спой, — огрызается Джульетта.
— Чего ты так кипятишься? У тебя эти дни что ли? — ответно огрызается Клоуз.
Он бы такого себе не позволил, будь Рик рядом.
Все понимают, что Джульетта злится не из-за этого – и даже не из-за того, что вокалистом в этот раз выступает Сид, а не она. Дело в том, что Рик договорился с какими-то знакомыми о дешевой сессии в студии, а потом решил не участвовать в записи.
— Я могла бы не приходить, а остаться с Риком. Вы меня и позвали-то только чтобы каждый меньше платил, как будто я не знаю, — она обхватывает себя руками и замолкает.
Все остальные тоже молчат – Джульетта права.
Они стоят, сгрудившись, у микшерного пульта. Студия совсем хилая — одни кнопки заклеены скотчем, на других стерлись обозначения, третьи вообще покрыты пылью. Из них пятерых только Роджер, листавший брошюры по звукорежиссуре, кое-как разбирается в сведении звука, так что теперь он сгибается над пультом, пытаясь заставить все работать.
Сид стоит за стеклом и следит за немой ссорой.
— Я начну сначала, да-да, начну, — говорит Сид и ждет сигнала, что Роджер готов возобновить запись.
— Хорошо.
— Или мне начать со второго куплета? Или, может, посмотрим, как оно звучит в записи... для начала? — он стучит ногтем по микрофону, точно проверяя, работает ли тот.
— Скажи ему, что у нас время ограничено. Мы не можем так долго тянуть, — вставляет Клоуз.
— Хорошо, начни со второго, — говорит в динамик Роджер.
— Но я могу начать и сначала.
— Мне все равно.
— Мне тоже.
— Вы там еще долго трепаться собираетесь? Родж, уже реши что-нибудь, — перебивает Ник.
Они пристально смотрят друг на друга, пока Роджер не начинает тереть рукой глаза – сам не знает, зачем. Когда он убирает ладонь от лица, Сид все еще стоит, исследуя взглядом микрофон. Черт подери, да что он там нашел такого интересного, почему в оставшиеся полчаса они не могут собраться сделать хотя бы одну приличную запись.
— I'm young and able
To buzz all night long
I'm young and able
To buzz all night long
Well, when you hear me buzzin', baby
Some stingin' is going on.
Аппаратура барахлит. Уже не в первый раз — стрекочет, шипит, перескакивает на высокую громкость, так что у всех едва уши не закладывает.
— Блядь, выруби ее, выруби сейчас же, у меня сейчас мозги вытекут! — Клоуз склоняется над пультом и лезет куда-то своими кривыми пальцами, что-то наугад переключая, пока Роджер не замечает в стене трехголовую розетку и, схватив провода, не выдергивает штекеры.
Его резко отбрасывает назад. От кончиков пальцев правой руки электричество распространяется по всему телу: плечи, грудная клетка, крестец, каждый хрящик, места, о существовании которых Роджер даже не подозревал.
Голоса слышатся, как из далекого коридора.
— Как тебя поджарило.
— Черт, ну куда ты полез, совсем спятил?
— Роджер, все в порядке, Роджер? — женский слышится лучше остальных.
Голос, который Роджер помнит лучше всего, кажется, тоже женский. Он громче, строже и холоднее, чем у Джульетты, этот голос неповторим.
Он принадлежит только матери.
Порой женские голоса округлые, розоватые, мягкие, на ощупь – гусиный пух. Но чаще они совсем другие: колючие, красные, как открытые раны, с темными волосками, торчащими из них, как паучьи ножки. Прикоснешься к этому бездонному и мокрому, и тебя засосет куда-то внутрь и не выпустит из этих глубин никогда, ни-ког-да.
— Сколько рогов жука-оленя ты видишь?
Еще существует этот голос. Сейчас он выставил перед Роджером четыре пальца.
Этому голосу — тому, что за ним стоит, этому взгляду и носкам в горошек, — хочется разбить лицо.
— Я в норме, — Роджер разлепляет глаза и пытается встать. Немного качает, но ноги держат, это уже хорошо.
Сид опускает руку и отходит на пару шагов назад.
— Если ты что-то испортил, пока геройствовал, нас прикончат, — говорит Клоуз, рассматривая концы проводов, издохшей многоножкой лежащих под пультом.
— Да брось, они выглядят... безобидно, — говорит Ник, не глядя вниз. — Смотри сюда, — он ведет пальцем перед лицом Роджера, прямо как Сид только что, и дает команды. — Теперь сощурь глаза, да, а теперь наоборот, раскрой пошире… у тебя всегда правый глаз открыт шире, чем левый? Я раньше не замечал...
— Заткнись уже, — Роджер вскидывает голову и трет глаза, как будто это может помочь, — тоже мне, доктор нашелся. Мистер Мейсон с медицинского, звучит-то как.
— На мой взгляд, звучит солидно.
— Тупо это звучит, понял?
— Ну ты и мудак, Уотерс, я все-таки помочь хочу.
— Не нужна мне твоя помощь, — отрезает Роджер, зная, что за грубость ему бы пощечину залепить не помешало.
От электрического разряда Роджеру кажется, что он видит себя со стороны, а со стороны T-Set похожи на горе-команду из глупой анимационной короткометражки: Ник с большущим носом и таким же большущим наследством от родителей, вечно недовольный Клоуз, чьи мамочка с папочкой давно уже говорят ему бросить бренчать на гитаре, ведь «это не принесет тебе ни гроша, Джон!»(5), и Джульетта с призраком обручального кольца на пальце.
А еще они с Сидом.
«Я буду Тигрой, а ты — Кроликом, но еще и Иа-Иа, ты вылитый Иа-Иа, Джорджи»(6).
Должно быть, он действительно настоящий осел.
— Давайте закончим на сегодня, — предлагает Джульетта. Она говорит осторожно – чувствует, что все на взводе.
Иногда Роджеру интересно, каково это — быть единственной женщиной в мужском коллективе. Бывает ли Джульетте не по себе? А возможно, ей смешно и кажется, что они спорят из-за ерунды? Может, она давно хочет от них отделаться — в конце концов, она всегда говорила, что она с Риком, и ей этого достаточно, чтобы быть счастливой.
Роджер никогда этого понять не мог, но разве женщин поймешь? Разве поймешь вообще кого-то, когда не знаешь, чего ждать от себя самого?
— Ага, а то мы здесь точно что-нибудь расколотим.
— Но мы не дописали.
— У нас есть другая версия, мы ее второй дорожкой сегодня записывали, верно? — Сид оглядывает остальных, а когда они кивают, возвращает взгляд Роджеру — мол, Роджер присутствовал и все прекрасно помнит.
— Она была не особенно удачной. Мы же поэтому и решили переделать, —продолжает настаивать Роджер, но его уже не слушают, или делают вид, что не слушают. Они отключают инструменты от усилителей и достают чехлы: нет, никакой перезаписи, мы устали от неработающей аппаратуры, мы устали от постоянных неудач, друг от друга, и особенно — от тебя.
— Давайте поужинаем вместе, как вам идея? Здесь неподалеку есть одно индейское место, там подают уникальное блюдо, — Сид заговорщицки понижает голос. — Называется «трубка мира», после него всем легчает на душе, можете мне поверить. И да будет вам известно, это далеко не единственное, что там можно попробовать... — он смеется, и его смешки будто бы локтями расталкивают остальных, и они тоже начинают смеяться.
Кажется, это первый раз, когда Роджер остается в стороне.
Вместо смеха внутри у него зверь, державшийся весь день, издает оглушительный рев, так что у Роджера раскаляются барабанные перепонки. В нем только раздражение, скручивающее чуть не до трещин.
Роджер не понимает, кто из них подходит к другому, но вот Сид, стоящий совсем близко, руку протяни — и ухватишь за плечо, почему-то начинает молоть что-то совершенно не связанное ни с музыкой, ни с записью, ни с одной из тем, которая способна Роджера заинтересовать.
Он пытается вслушаться: «Сейчас забежим в этот ресторанчик… знаешь… понимаешь... и тогда бы я стал Сант-Сагха…(7) и он предлагает сжечь все мосты и формулы... нужно только отказаться от а, бэ и игрек, а цэ и икс оставить», но все это заглушает ворчание зверя. Роджер слышит, как тот точит один коготь о другой, как делают ведьмы в мультфильмах.
— Ты меня не слушаешь, — внезапно останавливается Сид.
Тут он ошибается — Роджер слушает его, и слушает внимательно, просто не слышит. Да и как можно его слышать, когда зверь внутри воет, а Сид стоит совсем рядом, будто ничего и не случилось, и у Роджера потеют лоб, спина, поясница, руки, так ему хочется сдвинуться хотя бы на дюйм, хотя бы на самую чуточку, и или ударить Сида со всей силы по лицу, или подтащить к себе и сделать что-то необратимое.
Что-то, от чего не получится откреститься ни одному из них.
Что-то, после чего они прекратят танцевать друг вокруг друга, прекратят двигаться зигзагами, разглядывая друг друга на безопасном расстоянии, обвиняя в происходящем что угодно, кроме самих себя. Роджер не знает, за что он себя корит, но это чувство все чаще сдавливает его желудок, заставляя сутулиться, кашлять, хрипеть, ругаться и отпускать челку.
Когда же это прекратится. Когда желание застынет.
Когда же это прекратится. Когда желание разорвет его.
— Ты меня не слушаешь, черт тебя подери, совсем, черт, черт, — повторяет Сид совсем тихо, так что никто, кроме Роджера, не может разобрать слов. Сейчас его глаза совсем не смеются. Не смеются ни щеки, ни уголки рта, ни одна часть его тела не смеется, и Роджер находит это отталкивающим, странным и привлекательным одновременно.
Сид смотрит на него так, как будто знает о нем абсолютно все. Так, как будто хочет сказать, что за этот день он — всеми правдами и неправдами, — вытащил из него всю подноготную.
— Почему ты меня, блядь, не слушаешь? Я что, по-твоему, просто так... языком молочу? Для себя самого?
Что-то внутри Роджера — не зверь, нет, зверь не может быть так спокоен, — отмечает, что Сид хорошенько взбесился, раз перешел на ругань.
— Ты всегда болтаешь для себя самого, — говорит Роджер, чтобы что-то сказать; ему не хочется отстаивать свою правоту, хочется просто удариться головой об стену и никогда не приходить в сознание.
— Ах вот ты так, оказывается, думаешь? Пошел ты, Уотерс, чурбан долбаный! Как я умудрился забыть, что тебя ничего, кроме собственных... проблемок не интересует!
— Зато ты мастер трепаться об этой… всеобъемлющей эзотерической хрени, как я мог забыть, — цедит Роджер. В отличие от Сида, он не кричит — видит, что все остальные, серые от усталости, смотрят на них.
— Ты не знаешь, о чем говоришь.
— А ты сам-то знаешь? Или тебя больше заботит, что это индийское дерьмо сейчас модно? — нет, поздно — он тоже повышает голос.
Их голоса звенят, и, черт, черт, как же плохо и как же здорово, что можно выжать газ и проораться как следует, ведь он и не вспомнит, когда в последний раз они с Сидом кричали друг на друга, чтобы слова вибрировали в горле, а легкие драло, чтобы под языком скапливалась слюна, как у бешеной псины.
В какой-то момент Роджер подхватывает лежащую под ногами куртку и бас — к черту чехол и усилитель, — и выходит. За дверьми студии должны быть еще одни двери, и еще, и еще, пока он не окажется в пустоте, без входа и выхода.
— Стой, сейчас же стой! Я сказал тебе: стой, ты что, оглох?
Никогда такого не было.
Такого Сида он раньше не видел.
Он не знал, что тот может кричать на него.
Что тот вообще может кричать.
Роджер и не предполагал, что когда Сид кричит, он выглядит таким беспомощным. Таким маленьким.
Роджер захлопывает за собой дверь.
На улице он останавливается, ожидая, что Сид выбежит за ним, но никто не выбегает.
Тогда Роджер направляется вверх по Finchley Road — и только через два светофора соображает одернуть полы куртки, прикрывая натянувшуюся на паху брючную ткань.
Это произошло опять, но в этот раз Роджер не чувствует ни стыда, ни злости.
Он не чувствует ничего — позволяет зверьку проглотить его желание и, возможно, насытиться им.
Когда он добирается до дома, на кухонном столе стоит включенное старенькое радио Леонарда. Оно трещит, хрипит, говорит с шамкающим луизианским акцентом Slim Harpo, перебивая само себя помехами. Роджер ударяет по кнопке «выключить», но мозг продолжает прокручивать одни и те же слова:
«When you hear me buzz, little girl
You know some stinging's going on
I'll sting!»
Ноги буквально подкашиваются, стоит ему зайти в спальню. Он не помнит, как расшнуровывает ботинки, не помнит, как снимает одежду, не помнит, как оказывается под одеялом, которое в кои-то веки достается ему одному.
Роджер готов поспорить, что Сид останется на ночь у одной из своих подружек, и потому забрасывает в угол свой безразмерный свитер и распластывается на кровати в одном нижнем белье.
Роджер ловит себя на мысли, что после трех дней безостановочной работы точно не сможет уснуть, и тут же засыпает.
***
In the dark pine-wood
I would we lay,
In deep cool shadow
At noon of day.
How sweet to lie there,
Sweet to kiss,
Where the great pine-forest
Enaisled is!
Thy kiss descending
Sweeter were
With a soft tumult
Of thy hair.
O unto the pine-wood
At noon of day
Come with me now,
Sweet love, away.
James Joyce, «Chamber Music».
Он лежит привязанный.
Поначалу он не может в это поверить — но когда попытка пошевелить ногой завершается неудачей, ничего другого не остается.
Поверить недостаточно – нужно понять это.
Или хотя бы попытаться.
Он не может пошевелить ни руками, ни ногами.
Даже повернуть голову.
Роджер должен взять себя в руки — бояться нельзя, — но из этого тоже ничего не выходит, разве можно взять себя в накрепко привязанные руки?
Конечно, нет.
Даже ребенок скажет, что нельзя.
А Роджер не ребенок, Роджер взрослый, Роджеру двадцать два года и пять месяцев. Какой неудобный возраст. Если бы он только посоветовался со старшими, то знал бы: стоило остановиться на старых-добрых одиннадцати, до прыщей, похоти и похмелья. А сейчас уже поздно.
Но кроме, собственно, перспективы привязанной жизни, а вернее — нежизни, ведь всем известно, что жить на привязи никак нельзя, — так вот, кроме перспективы самого неудобного во всех отношениях дальнейшего существования Роджера, существует еще кое-что.
На Роджера что-то смотрит.
Взгляд впивается в Роджера, движется по нему, ощупывая тело, как тонкий, едва осязаемый усик, или щупальце маленького осьминога, или рыболовный крючок с приманкой.
Что именно смотрит на него, Роджер не понимает.
Интересно, глаза или взгляд — ведь разница между ними велика. Глаза бывают у кошек, а взгляд — у людей; у цветов не бывает ни первого, ни второго; у некоторых диких зверей бывает взгляд, который цепляется, как чертополох; у некоторых людей глаза и взгляд неотличимы.
Пялятся — и не поймешь, глядят они или глазеют!
Ему кажется, что он лежит уже очень долго, но спина почему-то не затекает. Зато его беспокоит то, что смотрит.
Может быть, чужак находится позади него? Роджер пытается запрокинуть голову, натягивая прижатые к пространству вокруг волосы, кожу на лбу и подбородке, но даже тогда не может рассмотреть чужака.
Каждый его волосок привязан, обмотан вокруг собственного колышка.
Может быть, существо засело где-то сбоку, может быть, стоит посмотреть по сторонам? Роджер ворочается, натягивая путы, стягивающие его плечи, локти, запястья и пальцы, — но даже тогда ему, распятому посреди космоса, не удается ничего увидеть.
Может быть, оно расположилось у него в ногах? Может быть, это оно связало его и оставило мучаться?
А может быть, это прямо над ним? Держится сверху, как паук, ожидая, когда его жертва начнет подгнивать в коконе, чтобы можно было втянуть ее внутрь своей глотки, раздробить зубами, спустить в желудок и сыто облизнуться напоследок.
Стряхнуть с колен крошки и промокнуть рот белым платком с синей вышивкой.
Роджер чувствует, как его тело начинает все беспорядочнее и бесполезнее подергиваться в путах, и они, невидимые, натягиваются еще сильнее. Но как он ни пытается сдержаться, у него ничего не получается; его трясет с головы до ног. И только свирепо взглянув вперед, Роджер понимает, что его глаза зажмурены.
Взгляд чужака дотягивается до его щеки, тонкой кисточкой ведя по контуру лица — и вдруг путы отпускают Роджера, выплевывают его из невесомого пространства на что-то жесткое, теплое, подсвеченное тусклым желтым.
Роджер просыпается, раскрывая глаза — или же раскрывает глаза, просыпаясь, — и обнаруживает себя на постели. Руки неудобно согнуты и затекли, а ноги напряжены и тесно сжаты, как будто он всю ночь по канату лазал. Сид потряхивает его за плечо.
Одеяло Сид все равно отобрал, когда вернулся, и теперь сидит, закутавшись в него и скрестив ноги, с раскрытой книгой на коленях и включенным ночником на тумбочке.
Из голого, без занавесок, окна в спальню льется зимняя, беззвездная чернота. Кажется, она проникает и в голову Роджера — а может, эта дурная зелень распускается в черепе от кошмара; а может, от недосыпа.
На запястье громко тикают часы.
Чей-то пасхальный подарок, вроде бы. Сложно вспомнить.
Роджеру так жарко и так хорошо, что он знает, что это совсем не заслуга стеганого одеяла. Ему не нужно опускать взгляд, чтобы понять, что у него сильная эрекция.
Роджер не может вспомнить, что же ему такого приснилось, что сейчас было бы достаточно нескольких прикосновений для того, чтобы все закончилось.
Как бы ему хотелось, чтобы с оргазмом закончилось действительно все.
— Ты трясся, — говорит Сид и оглядывает его с ног до головы. Сид — единственный известный Роджеру человек, умеющий смотреть в две точки одновременно. Прямо сейчас это его глаза и пах.
Горит в обоих местах. Скулы краснеют, а в трусах все напрягается еще больше, хотя, казалось бы, сейчас Роджеру так неловко, и страшно, что все должно бы стыдливо опасть.
— Да? — выдавливает из себя он.
— Да, — кивает Сид, и Роджер понимает, что означает его долгий, неулыбчивый взгляд.
Он означает, что все действительно закончилось.
Сид все понял, связал два и два и теперь знает, по кому, кроме Алана Тьюринга, плачет поправка Лабушера, знает, что Роджер болен тем же, чем разодетые кретины из Сохо, тем же, чем дрочилы в общественных туалетах. Хотя, те, мать их, хотя бы не прячутся.
— Я говорил тебе не притрагиваться ко мне, — произносит Роджер, отупело разглядывая запястье Сида, который все еще держит руку на его плече.
— Я и не притрагивался. Тогда, в студии, когда тебя зловредным током шибануло, я ничего не сделал. Но безучастный Сид тебе совершенно не понравился, — ерничает он. — Поэтому я решил забыть о твоем решении. Это же глупо.
Глупо. Вот, значит, как он решил.
— Так что да. Пока ты спал, очень уж тебя потряхивало. И ты что-то говорил.
— Говорил?
— Шептал, скорее. Я никогда раньше не знал, что ты говоришь во сне, но теперь знаю. И еще, — Сид слегка наклоняет голову, — еще ты так, знаешь, хныкал. Я подумал, что у тебя ночной кошмар, и поэтому разбудил. Кто же посмел обидеть моего друга Роджа, а? — Сид отпускает плечо и резко отводит Роджеру волосы со лба.
Те мокрые. Взопрели.
А ладонь у Сида такая прохладная.
Зачем он, мать его, разбудил Роджера, он ведь почти что кончил. Не хватает всего ничего: еще одного такого движения, чего угодно, лишь бы Сид только еще раз дотронулся до него, и все произошло бы так же быстро, как и тогда, много лет назад у лодочного домика на Sheep's Green.
Роджер отшатывается, и ладонь Сида скользит по воздуху.
— Но, видимо, я ошибся, — Сид переводит взгляд ниже — этот свой ощутимый, весомый взгляд, прямо как во сне, где Роджер спутал его с усиком, щупальцем и крючком. — Я точно ошибся, тебе ведь снилось что-то гораздо более приятное. Жаль, я не спал и не видел того же, что и ты. Помнишь, я говорил тебе, что нам снятся похожие сны.
Сид откладывает книгу в сторону. Ночник устало освещает заголовок: «Глава 24» — желтоватые, замусоленные пальцами листы. Часы все тикают. Сид облокачивается о подушку и смотрит на Роджера исподлобья с темной смешинкой в сжатых губах.
— Мне нужно отойти, — шепчет Роджер. Привстает, пытаясь утянуть за собой одеяло, но Сид перехватывает его и дергает на себя — изо всех сил, так что пододеяльник трещит.
— И куда ты, а? — голос у него подскакивает, словно он тоже взбудоражен до предела.
— Мне надо.
— И куда тебе надо, а? Никуда тебе не надо.
— Мне нужно в ванную.
— Нет, не нужно, — отрезает Сид. Жестко. Совсем как Роджер.
Роджер все-таки соскакивает с кровати и замирает — руки по швам, полуголый, разгоряченный, с пересохшими губами, горлом и сердцем и сильнейшей эрекцией, — пока Сид разглядывает его, как картину, которую сам только что написал.
— Ты боишься сделать это при мне?
— Ничего я не боюсь.
— Боишься подрочить при мне? Да? Это? — Сид еще сильнее склоняет голову, так что упавшая челка и тени скрывают все его лицо, кроме рта, растянувшегося в насмешливой улыбке. — Да я переспал с девчонкой пять лет назад почти что у тебя на глазах, в том грязной сарае с керосиновой лампой и лодкой посередине, помнишь? Я трахнул ее, — Сид сглатывает, смакуя собственные слова, — пока ты сидел в одном футе от меня. И теперь ты не можешь подрочить при мне? Теперь тебе стыдно?
Роджеру хочется в кои-то веки быть честным и ответить: да. «Да, мне стыдно».
Выключатель щелкает под рукой Сида, и ночник гаснет. Сид встает на кровати, и та жалобно скрипит под его весом, но он затыкает ее, шагнув вперед, наступая босой ступней на пол.
Стоит, будто хочет броситься вперед.
— А мне не стыдно, знаешь... — он стягивает с себя майку, оставаясь в одном белье. — Мне перед тобой ничем заняться не стыдно, веришь мне, Родж?
Он поднимает руку и вкрадчивым движением тянется к Роджеру, так что тому приходится сделать шаг назад, чтобы избежать прикосновения. Он пятится. Спиной чувствует, что уперся в стену.
Сид накрывает рот ладонью, будто бы пряча улыбку, и повторяет за Роджером, опираясь спиной о противоположную стену.
Вот это игра!..
Раньше это Роджер всегда повторял за Сидом, а теперь все получается наоборот, ведь это он первым начал. Теперь они стягивают с себя белье, они смотрят друг на друга, они недвижны.
— Люблю момент, когда Шалтай-Болтай говорит Алисе: «Слава!»(8), неважно зачем и неважно когда. Сейчас, Родж, мне ничего не важно.
У Сида все еще склонена голова, когда он проводит рукой по ключицам и животу, и медлит совсем немного, прежде чем обхватить ладонью член.
Он выдыхает совсем громко и продолжает говорить.
Мокрые от пота руки дрожат.
Кажется, голос Сида гладит зверя против шерсти.
— Алиса тогда спрашивает, при чем же здесь «Слава!», на что Шалтай-Болтай презрительно улыбается.
В черноте комнаты видны его двигающиеся по вертикали белые пальцы, и Роджер, не отрывая от них взгляда, повторяет, совершает те же движения так же нарочито неторопливо, хотя выдержки осталось всего ничего.
— Он ей растолковывает: «И не объяснишь, пока не разъясню. Я хотел сказать: «Разъяснил, как по полкам разложил», — Сид запинается, слышно, как он глотает ртом воздух, — но все же заставляет себя продолжить. — А Алиса ему писклявит: «Но «Слава!» вовсе не значит «Разъяснил, как по полкам разложил».
В темноте ничего не разглядеть — не знай бы Роджер, что это Сид, он бы не догадался, — но он все равно не закрывает глаз, он не закрыл бы их, будь он даже слепым. Невозможно перестать пожирать глазами обвитую тенями фигуру напротив, и он продолжает смотреть, пока в темноте сгущаются звуки, мокрые и короткие, повторяющиеся все чаще и чаще.
Роджер должен был кончить, только к себе прикоснувшись, но что-то держит его, что-то не дает ему провалиться в холодную январскую черноту, напитавшую комнату.
— А знаешь, что Шалтай-Болтай ей отвечает? — спрашивает Сид. Слова выходят из его горла тяжелыми и громкими, как будто в нем запустился механизм, остановить который он не в состоянии. — Знаешь? Знаешь?!
Их точно услышат, прознают, чем они занимаются здесь, прознают, четвертуют никогда больше не посмотрят в сторону их бренных останков.
Нельзя этого допустить, и потому Роджер в два шага преодолевает расстояние между ними, и темнота падает ему на глаза непроницаемой завесой. Сид откидывает голову назад, стукаясь затылком о стену, весь изворачивается, выдыхая Роджеру в рот, и тот чувствует на губах привкус зубной пасты и травки.
— А я знаю, что Шалтай-Болтай ей ответил, он, который... он сидел на стене… — слова дробятся у Сида во рту, сбиваясь в нечленораздельную кашу.
Они неуклюже сталкиваются руками.
У обоих они подрагивают, влажные от смазки.
Они трогают друг друга, трогают, трогают.
Спешат. Роджер едва не сворачивает шею, склоняясь и прихватывая Сида за плечо зубами, ведь он сейчас точно закричит, закричит и перебудит весь дом, и включится ночник, и опять затикают часы, и Сид прекратит быстро двигать рукой, и Роджер кончает, случайно разжав зубы и вместо этого тычась в плечо Сида открытым ртом. Весь стыд, все секреты и вынашиваемые обиды, вся эта темень вокруг и вакуум внутри, весь предвзятый, одичалый, чумазый, высасывающий все желание жить мир наваливается на Роджера откуда-то сверху, ударяет по затылку, так что в голове, как под колокольным куполом, не остается совсем ничего.
На мгновение Роджеру кажется, что внутри у него все подлатали, заделали дыры и хорошенько отштукатурили, и если бы Сид не продолжал повторять свою околесицу, толкаясь в сжимающую его ладонь Роджера, он бы, наверное, распластался на полу.
— Он сидел, сидел, сидел на стене, и... ни один кровоточащий... сукин сын не мог его оттуда забрать, Шалтая... — Сид содрогается, мотает головой из стороны в сторону, и в ночи комнаты голова его похожа на черную голову пугала, надетую на трость.
Правила игры все те же, хотя было ли это игрой вовсе — Сид вместо Роджера утаскивает их обоих на пол. Приподнимается, стаскивая одеяло с постели, и накрывает их обоих с головой.
Вместе с одеялом их накрывает темнота, однородная и непроницаемая, и только по тяжести тела рядом с ним и учащенному дыханию Роджер понимает, что Сид здесь.
Когда воздуха под одеялом совсем не остается, Сид выныривает, выдыхая чаще и громче. Они лежат и смотрят друг на друга вполоборота, и Роджеру хочется задержать дыхание, чтобы удержать в памяти этот момент полной неподвижности.
А потом Сид улыбается, точно на пробу, — Роджер видит, как поблескивают в темноте его зубы, — и вновь начинают тикать часы.
Сейчас они совсем одни — Роджер и Сид, никакого зверька — и, не зная, когда они в следующий раз останутся наедине, Роджер целует осязаемую темноту перед ним, легко поймав эти черные губы.
Ночь вокруг них — черная, но силуэт Сида почему-то темнее.
У Сида теплый рот, голова его чуть наклоняется, и язык, тоже теплый, быстрый, обводит зубы Роджера, щекотно притрагивается к небу. Роджер больше не может ничего сделать и пускает его в свой рот, сжимая руками плечи Сида.
Такие крепкие плечи.
— А потом Шалтай-Болтай говорит, опять же презрительно: «Когда я беру слово, оно означает то, что я хочу, не больше и не меньше!», — Сид лезет ему губами в самое ухо, так что Роджеру кажется, что он глохнет, и он переворачивает Сида на спину, одновременно пытаясь подложить под него одеяло — они уже и так отбили деревянными половицами все колени, хотя Роджер не может быть уверен, что это его действительно заботит.
Он трогает Сида всюду, куда может дотянуться. Дотрагивается до впалого живота, обводит костяшками ребра, прикасается к мошонке, сковыривает подсохшее пятно спермы на внутренней стороне бедра, щепотью сжимает коленные чашечки, ведет по надбровным дугам к верхней губе, пораженно выдыхая, когда чувствует кончиками пальцем щетину.
Сид позволяет ему дотрагиваться всюду, куда тот может дотянуться. Он двигается под ним, ловит руки Роджера, как заводной, хмурится, раскрывает рот и тут же накрывает его ладонью, гася звуки.
Во второй раз все получается очень резко. Сид смачивает пальцы слюной — видно, как он втягивает щеки и возит пальцами туда и обратно. Он обхватывает Роджера рукой уже увереннее и напрягает ноги так, что они почти начинают дрожать, когда Роджер обхватывает их своими.
Он вжимается в ладонь Сида и, когда все заканчивается, понимает, что кончил так быстро, как будто к нему никогда никто так не притрагивался.
В висках стучит набатом.
Роджеру кажется, что сейчас самое подходящее время что-то сказать, а в голове полный штиль. В голове картинка: Hyde Park два года назад, когда он только приехал в Лондон, кареты, за бешеные деньги катающие туристов вокруг парка, и голуби, подбирающие туристические крошки с асфальта. Одна из карет тронулась, и колесо переехало голубя. Он захлопал крыльями, дернулся, приподнимаясь над собственной оторванной лапкой, осел и больше не двигался.
Роджер двухлетней давности сморщился и побрел в сторону подземки, а теперь он сам чувствует себя этим голубем — так стучит у него в висках, адреналин не дает дышать.
Он хочет рассказать Сиду о голубе, о крыльях и крови, которая не дает ему покоя; крови, от которой он так позорно быстро кончил; крови, которая, кажется, вновь приливает туда, в пах; крови, с которой он больше никогда не сможет справиться.
Он прижимается к нему совсем близко и уже собирается раскрыть рот, но слова исчезают.
Возможно, их недостаточно, а возможно, слишком много, но они в очередной раз подводят, оставляя его одиноким, голым и захлебывающимся мыслями напротив другого человека.
Напротив этого другого.
В голову ничего не приходит, поэтому Роджер берет его руку и кладет себе на бедро. Так ему становится спокойнее. Так ему кажется, что он что-то сказал.
Сид решает заговорить вместо него:
— Сейчас в тебе очень много цветов. Как коробка масляной пастели за четыре фунта, у нас продаются такие недалеко от школы. В них мелков шестьдесят, не меньше — знаешь, мне понадобилась пара недель, чтобы вызубрить названия всех этих цветов. С тобой сейчас то же самое.
Роджер молчит, пытаясь представить все цвета, о которых говорит Сид, но воображение отказывается работать. Кажется, все в нем потихоньку отказывается работать, Роджер пустеет с каждой секундой.
— Это хорошо, наверное, — Роджер сглатывает — больше всего он хочет и боится признаться, что ни о чем сейчас думать не может, кроме того, чтобы повторить случившееся еще один раз, а потом еще и еще.
— Ага, — безмятежно соглашается Сид, и его голос должен бы успокаивать, но не делает этого. Член Роджера прижимается к животу Сида, тот со смешком стекает ниже, обхватывая его бедра коленями, и покачивается несколько раз.
Взад и вперед.
Именно так он делал пять лет назад в траве у берега Кам.
— Хочешь об этом поговорить?
Роджер думает: нет, ни за что и никогда.
Он знает, что утром к ним обоим придет стыд и неловкость, и они попытаются «разъяснить — как по полкам разложить», но, черт возьми, пусть это будет утром, пусть это будет когда угодно, но не сейчас.
— Не сейчас.
— Хорошо, хорошо, — говорит Сид скорее своим мыслям, чем словам Роджера, и, видимо, что-то решив, кивает, — но сейчас мы сделаем, как я хочу.
Когда Сид проползает на коленях чуть дальше, Роджер вспоминает о миссис Робинсон — как он ровно так же лежал на полу, а она приподнималась и опускалась, все чаще и чаще, трогала и терла пальцами промежность, а он лежал, распластанный под ней и собственным возбуждением.
Сид на порядок тяжелее и жестче. У него темные волоски на ногах и чуть более редкие на руках, и Роджер всегда знал это, но теперь он может почувствовать их, проводя руками по телу Сида. У Сида отросшая за день щетина, и если прижаться к ней лбом, то кожа покраснеет от раздражения. К утру она отрастет еще больше, и Роджер может только гадать, насколько колючими будут тогда щеки Сида.
А насколько колючими будут его собственные?
Сид делает все очень медленно, как будто эта ночь бесконечна, и она будет тянуться, пока они оба не кончат, кусая друг другу рты, охрипшие и содрогающиеся. Когда спираль внутри Роджера распрямляется до предела, он крепко закрывает глаза и тянется к руке Сида, чтобы направить, помочь, показать, как лучше, но Сид больно сжимает его пальцы в горсти:
— Нет, потерпи, так будет приятнее, обещаю, — он останавливается и, склонившись, щупает его ребра, одно за другим, и лижет их, долго и тщательно.
В какой-то момент Роджер прекращает считать, сколько раз тот успел довести его до самого порога, сколько раз говорил ему терпеть, и ждать, и думать о синусах и косинусах — ведь, в представлении Сида, именно это он изучает в архитектурном. Роджер хочет сказать, сколько он уже терпел и ждал, но это получится какое-то слюнявое, бабье признание.
Когда Сид в очередной раз говорит ему держаться и не падать, то ли держаться за что-то, то ли держать самого себя, Роджер рывком привстает, подгребает его под себя, чувствуя, как Сид дрожит от лихорадочных движений его руки, и, схватив его за отросшие и свалявшиеся волосы на затылке, он переваливается через край и падает, падает, падает, и как же это сладко.
Они лежат еще долго, пока конечности окончательно не затекают, а они сами не замерзают настолько, что приходится пересесть на кровать.
Роджер не помнит, когда последний раз кончал три раза за ночь. Это точно было не с Джуди.
— А я был прав, когда сказал, что ты совсем не изменился. Кончаешь все так же.
Они сидят голые, в коконе из одеяла и простыни, друг напротив друга, соприкасаясь телами и взглядами.
— Так же быстро? — усмехается Роджер, думая, не отвести ли ему глаза.
— Нет. Когда ты кончил тогда, у реки, ты был весь такой же цветастый и жмурился.
— Нет, ты все путаешь, — Роджер качает головой. — У меня были открыты глаза. Я точно помню, что видел тебя, видел твое лицо в тот момент. Было темно, но я точно видел тебя.
— Тогда ты видел меня за закрытыми веками. Кто сказал, что это невозможно, —стоит на своем Сид. — Я есть хочу. Можешь что-нибудь принести из кухни?
— Ты чего, сейчас ночь. До утра доживешь?
— Уже утро, смотри, — Сид кивает в сторону окна, где рассветное солнце лениво облизывает их оконную раму.
— Этого быть не может.
— Будешь спорить с природой? Может быть, ты еще скажешь: «протестую»? – подкалывает его Сид.
— А что... я протестую, еще как. Все просто...
— Было темным, да? Понимаю, — Сид разглядывает оживающий за окном Лондон. Понедельник — ну и толпа будет на остановке, и целый долгий день в университете, откуда Роджер выберется только под вечер.
— Откуда ты знаешь?
— Догадался, — отвечает Сид, и сегодня, только сегодня Роджеру этого ответа достаточно.
Сейчас ему опять кажется, что Сид успел поменяться за ночь, что в нем появились черты, которых он раньше не замечал. Ему опять кажется, что Сид стал темнее и светлее одновременно — как черные линии комнат и лестниц на чертеже на белом ватмане, так и Сид с темными чертами бледного лица, с черными изгибами архитектурно выстроенного тела.
А возможно, в этот раз Роджер просто разрешает себе не отводить взгляд, когда Сид смотрит на него, что-то про себя отмечая, и все эти шутки, рифмы и парадоксы кружатся внутри его беспорядочной головы.
— В холодильнике будет кочан капусты. Принесешь? И тосты. И джем. Я жутко голодный, знаешь ли, — в кои-то веки четко формулирует свои мысли Сид. — А для себя можешь взять мертвых зажаренных мышц.
— Это называется мясо. А ты однажды совсем сбрендишь со своими пакистанскими практиками.
— Они не пакистанские, — не соглашается Сид, но тут же смеется.
Перед тем, как выйти из комнаты, Роджер пару мгновений смотрит на дверь — он почему-то уверен, что, выйди он на кухню, Сид повернет ключ в замке и не пустит его назад. Вместе с бесконечной ночью могло закончиться что-то еще, и Роджер не готов пожертвовать этим ради желаний собственного желудка.
Он оборачивается и видит, что Сид водит карандашом по измусоленной серой бумажке, накладывая линии одну за другой, пока те не складываются в переломанный, лишенный округлостей череп.
— Все ведь в порядке? — ему приходится откашляться, чтобы голос не звучал так сипло.
После паузы Сид поднимает голову — как будто и забыл, что Роджер еще здесь, — и, оглядев его, говорит:
— Конечно, в порядке. Мы оба в порядке, Джорджи. Теперь.
Роджер не знает, почему, но из комнаты он выходит чуть менее обеспокоенный. Пока он механически намазывает на тосты первый попавшийся под руку джем и водружает их на разрезанный пополам кочан капусты, на кухню заходит Леонард.
Уже в костюме и начищенных ботинках, он смотрит на Роджера и вместо приветствия интересуется:
— Хорошо проводите время?
— Кто? — переспрашивает Роджер, хотя ответ очевиден, и от одной этой мысли ему хочется сквозь землю провалиться.
Но Леонард уже не слышит вопроса — разыскав что-то среди бесчисленных кувшинов и креманок в серванте, он выбегает из комнаты.
Уже у двери их спальни он снова ловит Роджера и внимательно оглядывает его с головы до ног. От этого взгляда Роджеру хочется навсегда покинуть квартиру —раскрывающиеся друг за другом бесчисленные двери снова всплывают у него в голове, — но Леонард неожиданно хлопает его плечу и говорит с неуместной торжественностью в голосе:
— Доброе утро, — и сразу за тем исчезает в проеме.
Перед Роджером — плотно прикрытая дверь в их с Сидом комнату, скрипучая, с облупившейся по углам краской; чтобы открыть, нужно хорошенько дернуть на себя — она застонет, но поддастся.
Слегка помедлив, Роджер с силой нажимает на дверную ручку.
Сноски
(1) Перефразированный монолог «Быть или не быть» из пьесы «Гамлет» Уильяма Шекспира.
(2) Бертольд Брехт — немецкий драматург и создатель «эпического театра».
(3) Алан Тьюринг — английский математик. Во время Второй Мировой войны, он возглавлял группу Hut 8, ответственную за криптоанализ сообщений военно-морского флота Германии. В 1952 году Тьюринг был признан виновным по обвинениям в совершении «грубой непристойности» в соответствии с «поправкой Лабушера», согласно которой преследовали гомосексуальных мужчин. В 2012-ом году Тьюринг был признан «одной из самых известных жертв гомофобии в Великобритании».
(4) «I’m a King Bee» — блюзовая песня Слима Харпо, записанная в 1957-ом году.
(5) Знаменитая цитата, сказанная в подростковом возрасте Джону Леннону его тетей Мими.
(6) Отсылка к детским повестям и стихам о Винни-Пухе под авторством Алана Александра Милна.
(7) Сант-Мат — средневековое религиозное движение бхакти, появившееся в северной части Индийского субконтинента в XIII веке и получившее большую популярность среди богемной молодежи конца 1960-ых. Последователь учения Сант-Мат зовется Сант-Сагха.
(8) Отсылка к роману Льюиса Кэролла «Алиса в Зазеркалье».