Не дай вам бог, дитя мое, узнать, Как тяжело любить такой любовью, Рыдать без слов, метаться, ощущать, Что кровь свинцом расплавленным, не кровью, Бежит по жилам, рваться, проклинать, Терзаться ночи, дни считать тревожно, Бояться встреч и ждать их, жадно ждать; Беречься каждой мелочи ничтожной, Дрожать за каждый шаг неосторожный, Над пропастью бездонною стоять И чувствовать, что надо погибать, И знать, что бегство больше невозможно. (с) А. А. Григорьев
Руки, скользнувшие под ломкий изгиб коленей и обрезанные крылья лопаток, угловатые, формы обточенного кленового листа, поднявшие в воздух с промерзлого, ледяного пола и прижавшие оберегающе-покровительственно к груди, омыты ее кровью и магией по середину предплечья ‒ запах железа, ванийского пороха и эля, предвестником угрозы осевший на насыщенно-багряных, глянцевых запястьях, режет легкие без ножа. Дыхание у нее прерывистое, ребристое, хрипами исцарапавшее исполосованное алыми струями горло, сипло и горько плачущее, как у подстреленной птицы, бьющей о землю переломанными крыльями, иссушенное, жаркое и щекотное, благодарно согревающее кожу на левой ключице ‒ ровнехонько над беснующимся сердцем; обветренные губы бумажно, надтреснуто белы, точно исчирканные, измазанные мелом, присыпленные соблазном, искривленные гордой, а оттого безмолвной мукой. Страдание обжигающим отчаянием острит ей окропленные слезами черты, собирает сеть морщин у переносицы, на лбу, в уголках глаз, когда мне удается, выпрямившись в полный рост и сделав на пробу несколько шагов, перехватить удобней исклеванное болью, сотрясаемое ознобом тело, опрометчиво тревожа свежие раны: трикстер ощутимо вздрагивает, слабо дергается, силясь сжаться, притянуть к груди колени, приглушенно, истерзанно шипит сквозь зубы, жмурит и без того накрепко сомкнутые веки и умоляюще, устало утыкается носом в плечо ‒ изнеможденная борьбой, ущемленная жалостью, напуганная и, кажется, польщенная моим недавним гневом. Руки, обвивавшие мне шею в нетвердом, легко расцепляемом объятии-замке, лихорадочно, адски горячие в сгибах локтей и узких запястьях, пальцы, нырнувшие мне под воротник в бесконтрольной попытке согреться, рассеянно ощупывающие подушечками позвонки, перебирающие волосы на затылке, ‒ ужасающе холодные, ослабевшие, вместе с ловкостью растерявшие свою цепкую, хлесткую жесткость и оттого так внезапно и ласково понежневшие. Контраст дикий, кружащий голову ‒ и температурный, и осязательно-эмоциональный; он пьянит, волнует, отвлекает, а оттого походку временами одурманенно пошатывает, кренит, заставляя поспешно выправлять траекторию сбитого шага, сдавленно рычать ругательства и крепче прижимать к себе свою драгоценную ношу, лишающую рассудка. Коридор петлял, ветвился, плутал вслед за чередой идентичных коридоров; каждый переход, лестница и галерея со стенами померкнувшего, клейменного тьмой золота ‒ одинаково пустые, вымершие, бронзово проржавевшие чернильно-синей ночью и освещенные лишь дорожкой лунных оконных решеток, серебривших пол мозаикой из вуалево-жемчужных квадратов ‒ стоило ступить в такой ногой, и седая жидкая белизна, потревоженно взбрызгивая, переползала расплывчатой рябью бликов на голень и мыс сапог. Боль, кажется, ее покидала ‒ пускай неохотно, снисходительно, наплывами, урывками облегчения, но трикстер, доселе напряженная, съежившаяся, неспокойная, все же смиренно затихла у меня в руках, расслабилась, обмякла, окончательно и безоговорочно доверяясь чужой спасительной милости. Практически кожей ощущалось, как увядает в ней надломленная благодарностью и жаждой жизни гордость: хотелось усмехнуться, но усмешка вышла криво, неправдоподобно и смазанно ‒ она, похоже, совсем позабыла, по чьей инициативе и оплошности попала в засаду ванийской королевской охраны. За чью ошибку заплатила. Искупление греха ‒ отнюдь не благородство и уж точно не стоит признательности. Тем более такое: опоздавшее, отчаявшееся и, пусть и в целях исцеления, принудившее к кроссхарту магии на финальном аккорде ‒ к кроссхарту без согласия, одобрения и обоюдного желания. Превзошел сам себя, Одинсон. Дверь поддалась не с первой попытки ‒ заклятье замка мудреное, путаное, извилистое, и выводить пальцами затейливые пасы, удерживая в руках укрощенную непокорность хаоса, выходило до унизительности неловко; изогнувшись, нажимать на ручку локтем, опасаясь потревожить чужую шаткую умиротворенность, сводя к минимуму шуршащие шумы и бедром упираясь в черное, испещренное узором дерево ‒ крайне неудобно. Когда руны у скважины, наконец, расплелись, расползаясь ртутными лентами по проталинам в поверхности, асинья, в полудреме промычав что-то неразборчивое и скорбное, потерлась о мое плечо щекой, непреднамеренно, по-детски невинно, точно к подушке приникая распахнутыми губами к шее; ужаливший в точку прикосновения жар, растекшись на половину груди и ударив пульсацией в висок, все равно заставил с блаженным выдохом и зажмуренными веками уткнуться в заговоренное дерево лбом, высчитывая про себя тиканье терпения, песчинками утекающего сквозь пальцы, и чуть после роняя сверху вниз на трикстера отчаянный, изнемогающий взгляд. В покоях хозяйствовал сквозняк, вздувающий прохладой занавеси на окнах, беспорядок шелестевших по полу бумаг и кромешный, густой сумрак, распиленный на ломти лунным светом ‒ очертания предметов от него белели инеем, как отполированная слоновая кость, и острыми углами резали глаз. Эрида зябко поежилась, втянув голову в плечи и подавившись судорожным вдохом ‒ дрогнула, белозубо ощерилась, оголив левый клык, но глаз так и не разомкнула. Хлопок угодливо закрывшегося магией окна ‒ потакание безвинной прихоти, исполнение каприза, неозвученной просьбы, прочтенной по губам, ‒ показался избалованному тишиной слуху слишком громким. Оскорбленная трикстеровская сущность, спесивая, заносчивая, отрицающая заботливую сентиментальность и неловко оправдывающая такую поспешную услужливость, возражающе прошипела на ухо что-то о чистосердечности эгоизма и желании согреться самому. Здравый смысл, памятующий о невосприимчивости тела к морозам, уничтожающе расхохотался в ответ. Уложить асинью на кровать ‒безобидное, по сути, деяние и без того своей издевательской двусмысленностью вгоняло шип искушения куда-то меж ребер ‒ оказалось еще сложнее, чем предполагалось: в меня вцепились так, как обычно цепляются утопающие за кромку льда, падающие ‒ за точку опоры, а теряющие надежду ‒ за речи льстеца. Хватка на шее была умоляюще-отчаянной, ласковой до одурения, и, размыкая ее вместе с объятием, мазохистски-настойчиво отдаляя от себя мягкое, умиротворяющее тепло, укладывая безропотные руки на живот крестом, мне приходилось до скрипа стискивать зубы, давя, запирая, как нечто гадкое, беспомощное желание в беспамятстве исцеловать ей запястья, предплечья, изгибы ладоней, поймать нить пульса губами и, токи переплетая вместе с пальцами, получить то, чего, увлеченный, раздразненный, помутившийся сердцем, но не рассудком, не позволил себе получить двадцать минут назад ‒ ее магию, всю, до дна, до последней капли. Упиться лихорадкой крови, рвущей удовольствием жилы, обладанием, единением, усладой, о которой асгардцы не ведают, а малочисленные маги молчат, предпочитая грезящей, зачастую несбыточной сокровенностью фантазии не колыхать принятых рамок приличий. Когда я, опустившись на край кровати, кончиками пальцев прошелся от сгиба ее локтя до кисти, давая себе слабину, скользнул к плечу, шее, рассеянно заправил за ухо налипшую на скулу прядь и накрыл висок соленым, изголодавшимся поцелуем, целомудренно перетекшим приглушенным шепотом на лоб, откровенная, так никем и не услышанная истина раскаленной сталью очевидности обожгла лживый язык: ‒ Не так представлял я себе нашу ночь. Ну, разумеется, не так. Совсем не так. Склонившись, упираясь предплечьями по бокам от ее головы, я с внимательным прищуром изучал точеное лицо ‒ настороженно, кропотливо, опасливо-пристально, точно тайное любование было чем-то постыдно-опальным, а нас могли прервать в любой момент. Долгожданное тепло, облачная мягкость перины и полное магическое истощение сделали свое дело: Эриду сморил сон, глубокий, целебный, из тех, что крепче младенческого и спокойнее вечного, хоть забвение в ее расслабленных чертах и казалось обманчиво хрупким. Воздух едва колыхало бесшумное, по привычке боявшееся разоблачения дыхание, различаемое лишь по легкому трепету тепла, орошавшему дуновением на проверку поднесенную под нос ладонь; чертилась искусным, искусанным изломом хрупкая, безупречно-непрочная линия бледных губ, ироничная, надтреснутая горем в сердцевине, с аккуратным изгибом луки и трещинкой на уголке рта, которую я непроизвольно обвел прикосновением, чуть сжал, наслаждаясь теплом и смиренной податливостью кожи под пальцами, такой заблуждающе бесчувственной, неприступной и мраморно-холодной на вид. Ласка ею дозволялась, сносилась, принималась терпеливо с покорным безучастием усыпленного ‒ во всех смыслах ‒ неведенья; призрачный, прогоркший лживостью успех был крайне сомнителен, бесчестен и далек от окрыляющего, но стоило проявить настойчивость ‒ неспешно пригладить волосы, обхватить ладонями скулы, только попытаться, посметь приблизиться лицом, ‒ осуждающе померк и он: трикстер, что-то промычав, едва уловимо нахмурилась, вяло попытавшись от меня отвернуться. Пальцы машинально вскинулись и, останавливая, стиснули подбородок в упрямой, гневно и отчаянно протестующей мольбе; Рида, слабо, бессильно изогнувшись и сморщившись еще недовольнее, в ответ лишь подтянула плечо к уху ‒ какая-то неудобная, неестественная для сна поза, словно что-то мешало лечь ровно. Смигнув угнетенное недоумение, сглотнув острый укол разочарования куда-то под ребро, я ‒ на проверку спонтанной догадки ‒ скользнул рукой под разгоряченную шею, мягко приподнимая голову, и нырнул пальцами в спутавшиеся, растрепанные волосы, перебирая неловко стянутые на затылке пряди ‒ нити черненого серебра, атласные ленты игривого, лощеного мрака, лозами ластящиеся к коже. Поиски завершились практически сразу же, без труда наткнувшись на причину дискомфорта: выуженная из неряшливой прически каменная заколка, провернувшись в руке, приятно охладила ладонь, подставленная под изучающее любопытство лунного света: простая, незатейливая шпилька из нефрита, грубоватая, отполированная временем, слегка заостренная на суженном кончике, напоминающем закрученную спираль или драконий хвост ‒ не украшение даже, обыденная необходимость, лишенная всякой претензии на изящность. Предмет был в хмурой задумчивости отложен на прикроватную тумбу: нужно будет подобрать Эриде что-то более подходящее. Притом ‒ защищающее. Сегодняшний вечер с беспощадной наглядностью доказал, что однажды поблизости с трикстером меня может не оказаться. Предчувствуя, что если тропа размышлений так проложится и дальше, то вместе с мрачными мыслями на рассудок свалится остервенело ослепляюще-мстительная злоба, целый анкер жестокости впрыснувшая кокетливым укусом ярости под сердце, я сердито качнул головой, призывая себя к смирению. Позже, Одинсон. С ванийской чернью поквитаешься позже. В нос ударил тошнотворный смрад железа; припекшаяся корка магии, взволновавшись в венах, лопнув, обожгла ладони резью, и я почти что с отвращением взглянул на собственные окровавленные руки, неохотно поднимаясь, раздраженным пасом задергивая тяжелые шторы и, так и не решившись зажечь свет, подходя к умывальнику. Вода из графина, плеснувшись на кисти, окрасилась в мутный гранатовый цвет; закатав рукава до локтей и поджав губы, я тщательно оттирал от алых разводов костяшки и фаланги пальцев, кидая задумчивые взгляды на трикстера через зеркало ‒ отвернувшись к стене, Эрида свернулась на широкой постели клубком, ссутулившись, как-то по-нищему голодно среди драпировки роскоши обняв себя поперек живота руками и притянув к груди длинные, согнутые в коленях ноги, точно ей все еще было холодно. Волосы вороньим, смолянистым потоком черноты разметались по гостеприимной белизне пуховой подушки, ладонь на изгибе талии изредка вздымалась в такт дыханию, изумрудная ткань покрывала, укутав бледную кожу, скомкалась у скрещенных лодыжек ‒ на моей кровати асинья смотрелась потерянно, чуждо и до разочарования непривычно: ведь привыкнуть к столь же желанной, сколь мимолетной картине особых шансов-то и не было. Зеркальная гладь, исказившись, звонко дрогнула рябью, завибрировав, как от удара, и стукнувшись о стенку рамой; на махровом полотенце, стиснутом в кулаке, отпечатались влажные пятна карминной крови. Торопливо расстегнув воротник, пока не исчезла решимость, и выудив из петель пуговицы на рукавах, я рывком стянул с себя верхнюю часть доспеха, оставаясь в нательной льняной рубахе, и шагнул обратно к постели, по дороге скидывая сапоги. Блуждавший по темной фигуре взгляд, стыдливо царапнув изгиб бедер, прочертив напряженные линии шеи и плеч, споткнулся о полоску кожи на испачканной бурыми мазками талии: ширина ненавязчивая и не откровенная, в дюйм-полтора, ‒ слегка задралась смятая во сне ткань. Рассеянно скребнулась, зачесалась провокационно-навязчивой идеей мысль о том, что раны хоть и стянулись, кровь, оставшаяся на их краях, к утру подсохнет, запечется и неприятно стянет трикстеру кожу ‒ ее бы следовало смыть. От смутного образа закаленных бегом ног, острых коленей, оголенного впалого живота и клетки ребер, щекотно вздрагивающей от моих прикосновений, отчетливо скрипнули стиснутые зубы. Не стоит. Чревато. Опустившись одним коленом на кровать, скрипнувшую и продавившуюся под моим телом, я сосредоточенно обхватил асинью за локти и, распутав хитросплетения обнимающих себя рук, с упрямым эгоизмом развернул ее к себе лицом: Эриду обуяла дрожь озноба, по бледной, замерзшей коже рассыпались мурашки и крошево опечаленной мольбы ‒ холод сковал ее с беспощаднейшей жаждой: изнутри и снаружи. Перевернув сжимаемое запястье, я с пылом поцеловал тыльную сторону ее ладони, коснулся языком костяшек, впадинки у большого пальца, шумно втянул носом одурманенный воздух, ловя озябшие кисти в капкан сомкнувшихся шпилем рук. Отогревая ее. Воспламеняя себя. И вспоминая, когда же огонь успел так разгореться. Помню насмешливое недоумение, собственную иронию и скепсис, когда тонкие руки, ликуя, оплели плечи, ехидный смех уткнулся щекоткой в шею, благодарная мягкость губ запечатлелась на щеке, и внутри что-то блаженно екнуло, требуя повтора и отзываясь глумливой канонадой ощущений. Помню отрицание, гнев и удушающий страх, граничащий с паническим, когда призналась, наконец, неслучайность преследующих по пятам неловкостей, слишком закономерных и до завидного постоянных для череды совпадений; помню мысли, мешающие думать трезво и ошалело шипевшие обдробленной интерпретацией укора: «дичь», «безумие», «спятил, трикстер?», скандирующие емкое, возмущенное, протестующе-запрещающее «это же Эрида!», как самый неоспоримый аргумент противоестественности всех крамольных для дружбы умыслов. Помню, как жестокостью злословия, подчеркнутым холодом, язвительностью, грубостью и остротой речей отталкивал ее от себя всеми способами, многократно твердил себе, как обезболивающее заклятье, что так будет лучше, силился примириться, перетерпеть, понимая, что время меня уже не излечит и обрывать эту привязанность надо собственноручно, пока не стало еще хуже; а после помню, как каждый раз, встревоженный, обездоленный и униженный собственной гордыней, покорно возвращался обратно в неизменном крахе капитуляции через месяц или два, плелся к ней, как самонадеянно сбежавший из дома мальчишка, пристыженно опуская голову и готовясь молить о прощении, а в ответ получал лишь приглашающе расставленные руки, ‒ обнимающие крепко и неоправданно-счастливо, унимающие голодный зуд в пальцах, целительная утеха для измученной ее отсутствием души ‒ бунтарский оттенок озорства в подначивающем прищуре, лучезарно-хитрую улыбку и авантюристский блеск в глазах. Словно так и надо, так и положено с друзьями ‒ игнорировать неделями, плеваться ядом в ответ на сочувствие, уходить от разговоров, а после являться без приглашения, как ни в чем не бывало, безмолвно сводя все к шутке или собственной прихоти; словно простила, не успев обидеться, словно, давно привыкнув к моей спеси и демонам, понимает и не держит зла. Помню, как искал ей замену ‒ наивно, легкомысленно и тщетно: ей равных не было, как не бывает равных у идеализированной исключительности, у абсолюта, у черной жемчужины, затмившей роскошнейшие из белых. Ее подделки были пусты, половинны или полны не тем, чего я пустоголово жаждал: азартнейшие из них были бессердечны, разумные ‒ скучны, свободолюбивые ‒ наивны; у улыбок, мягких, безропотных, отвратно лишенных остроты оскала, был привкус меркантильности, страха и скрежетавшего на зубах сахара, в упрямстве рдел мерзкий оттенок самодовольства и избалованной капризности, в утонченности манер ‒ напыщенная, угодливая лживость. Их приторное очарование меркло, как недочищенное золото, не пленяло и вполовину так отчаянно, как это делал хаос, укротивший парадокс столкнувшихся в Эриде характеров, заключивший их в целостную, неповторимую в своем сочетании натуру. Помню ее девчонкой ‒ остриженной, чернявой и нескладной, шагавшей несмело и настороженно к царской конюшне, где нетерпеливо переступали и били копытами в стойлах лошади, недоверчиво-колюче косившей на них распахнутые, затравленные, как у подстреленной лани, глаза и, спуганная внезапным ржанием, рухнувшей, пошатнувшись, в стог сена под мой беззлобный смех. Помню насупленно-обескураженное, до милого обиженное выражение лица, пшенично-желтую солому на темной непокрытой голове, нелепые солнечные пятна у нее на щеках, носу, бледных сухих губах, мстительную щекотку где-то под ребрами и пружинящую мягкость сладко пахнущего переспелыми яблоками сена, куда я, уворачиваясь от юрких пальцев, норовивших ущипнуть под бок, с хохотом повалился без особого сопротивления, задирая подбородок и с завороженным прищуром глядя, как под потолком плавает золотая пыль. Помню ее женщиной ‒ невозможной, недоступно-желанной до мучения; уже не смотревшей так уважительно-изумленно на гарцующего по моей команде скакуна, не протягивавшей коню под самый нос с любопытствующей опаской кусочек сахара и не смеявшейся, когда ладони касались шершавый язык и мягкие губы, а уже самостоятельно, босою, без седла, сжимающей коленями и бедрами бока вороного жеребца, голыми пятками пришпоривающей по ребрам, зарывавшейся пальцами в гриву, припадавшей к шее и откидывавшей неубранные, влажно вьющиеся волосы с лица. Помню блеклую пасмурность утра, прохладную, обесцвеченную пресность воздуха, сумеречные лучи в отсыревшей перине унылых облаков; устало плюется молочным светом солнце, равнодушно-лениво тянется вереница отряда на обыденный и скучный обход границ, и она ‒ всей этой сонливости наперекор, с азартом, свистом, смехом ‒ поднимает коня на дыбы, врывается галопом, всплескивая, вспенивая воду, в соседнюю пыльной дороге реку, резвится, как ребенок, брызгаясь, болтая ногами, пришептывая что-то жеребцу на острое черное ухо, а после, запыхавшаяся, вымокшая насквозь, так, что одеяние к ней липнет второй кожей, обессиленно падает, льнет к гладкой лошадиной шее, оплетает ее, блестящую, взмыленную, руками, треплет с задыхающейся, прерывистой улыбкой по холке, целует меж ушей, а в глазах, озорных, обезумевших и черных, бесчинствуют люто такие бесы, так ядовито в них цветет упоительная, потрошащая внутренности бездна, что хочется самому с головой нырнуть в ледяную прорубь, лишь бы так адски не пекло в груди, не маячила под изнанкой век эта фарфоровая белизна лица, черными аспидами налипшие на кожу пряди и потемневшие губы, истерзанно-бордовые, как запекшаяся кровь или гранатовые зерна. Не помню, однако, в какой такой переломный момент девчачья фигура, чертившаяся в моих глазах такой нелепой, по-смешному угловатой линией, сгладилась вместе с лицом, внезапно приобретшим женственное очарование, в какой точке невозврата симпатия переросла в умопомешательство, а близость духовная так отчаянно возжелала физической, потребовав покорности от самой непокорной из всех, что я когда-либо встречал. Не помню, когда смутная тревога при оказании ей внимания кем-то посторонним обернулись за грудиной презрительным раздражением, хрустнувшим напополам равнодушием и ревностью, от которой в гневе перекашивало кислой миной лицо; не помню, когда опоясанные магией запястья, кисти и предплечья, никогда не обнажаемые далее локтя, беззаботная ухмылка прикушенных губ и манящая белизна шеи, испещренная сизой, упругой паутинкой вен, изящно перекинутая с легкомысленной, дразнящей доступностью через спинку кресла или диванный подлокотник, вдруг превратились во что-то, на что не стоит лишний раз смотреть открыто ‒ на шарм, невинную обольстительность, шантаж соблазна, сам искренне не ведающий, что в своей ненамеренной обыденности является таковым. ..И ровно так же, как и всё судьбоносное, я упустил тот момент, когда искушение, обгладывающее мне кости, перевесило терпение и здравомыслие. Тот самый момент, когда я лбом устало коснулся ее лба, обхватил ладонями лицо и, потратив мучительно долгие секунды на доводы рассудка, трактовку приличий и совестливые угрызения, проклинающе рыкнул, наплевав на всё и припав к линии уст упоенно-осатанелым, взбешенным поцелуем. Мягкость губ под жадным, опьяненным ртом ‒ безответно-сомкнутая, даже во сне упрямая, распаляющая мятежной строптивостью, до искр и пляшущей, кружащей рези под изнанкой век податливо оттягиваемая зубами, сминаемая, терзаемая свирепой лаской, обезоруживающе-теплая, чувственная и солоновато-терпкая под языком. Нос постоянно натыкался на нос, нутро, скручиваясь, корчась ниже живота, рвало безвозмездностью обладания на части, жар в венах плавился и пульсировал. «Хватит, трикстер!» В горле трепетало, щерилось и пенилось игривым вином изнывающее, нежное рычание ‒ уже не раздражение, а блаженный стон; я целовал исступленно, напористо-отчаянно, с самозабвенной, отупляющей ненасытностью, голодно зарываясь пальцами в волосы, ‒ мед вызывающе-свежего, травянисто-пряного запаха асгардских рынков и торговых портов, вплетенный в них, подобно лентам ‒ в косы, шлейфом упрямой, непокорной свободы дразнил обоняние, ‒ отрываясь на полскачка сердца лишь для задыхающегося полуглотка воздуха, мутного, полузашторенного веками взгляда на потемневшие, вишнево-искусанные губы, отравленные, спело налитые ядом, и смены угла полунаклоном головы. Всего было торопливо, урезанно и издевательски «полу», ‒ грубости, обожания, трепета, ‒ и осознавал я, что творил, кажется, тоже только наполовину, без разбора, на ощупь опечатывая трелью горячих, обжигающе-сухих прикосновений сокрытые мраком скулы, сомкнутые веки, брови, виски, переносицу и лоб, прерывистой хриплостью дыхания опаляя кожу. Яростно щелкнули пальцы, вспыхнул над нашими головами тусклый, лимонно-янтарный свет ночника ‒ мне нужно было видеть ее лицо. «Остановись!» Плавным, тягучим движением намотав пряди на кулак и запрокинув ей подбородок, я жалящим поцелуем-укусом впился в изгиб обведенной золотом шеи; задержавшись ненадолго у уха, бережно нащупал губами сонную артерию, соскользнул по горлу в яремную впадину, ласково прихватил кожу на обнаженных стрелах ключиц, временами приподнимаясь, ловя в чуткий плен узкие, обветренные губы, неспешно проводя по ним языком, сходя от щемоты упоения с ума и стискивая онемевшими пальцами уже не волосы, а обтянутые рубашкой плечи, рассеянно, растерянно, в бездумном безумстве оглаживаемые сквозь ткань. Контроль терялся, рассудок плыл, но грань меж тем, что можно и что нельзя, еще держалась ‒ неуверенно, полураздавленно, но гордо и ревностно блюдя мое полусгнившее приличие. Нависать над ней сверху, упираясь локтями в перину, рыча, сминая губы, сжимая коленями бедра, и с запоздалым извинением сцеловывать мазки крови, испуга и боли с шеи и плеч ‒ можно; использовать магию, что до сих пор зудела под кожей, скомканная, потяжелевшая, неудовлетворенная, насильно размыкать губы и тонуть в своем наваждении окончательно ‒ нельзя. Но до чего же эта и без того шаткая грань отончала, став условной, неоднозначной и зыбкой… Шар света, неверно мигая золотом, сыпал дугами брызг, шипел, как масло на раскаленной сковороде, не парил, а кувыркался в воздухе, нестабильный, готовый лопнуть, наколдованный дрогнувшей рукой. Я почти со злобой рванул на себе воротник, хватая Эриду за руку, окольцовывая запястье и резким движением прижимая его себе к груди, к раздразненному урывками кроссхарта сердцу ‒ клекот вдоль пронзенного позвоночника, шумный выдох, облегченно сгорбленные плечи и уроненная голова. Осадок магии впитался в иссушенную кожу живительной влагой, разогнал неприятную липкость вен, ‒ дышать стало чуть легче, но ожидаемого успокоения за тем не последовало. Уткнувшись лицом в распахнутую ладонь, я в искушающем оттенке ужаса понимал, что сделал только хуже ‒ желание пригретой змеей, арлекиновым аспидом неистово кусалось под ребрами, мучительно перебирало в груди кольцами, извивалось, дергалось, щекоча изнутри живот ядовитым языком. Издевательски, с наслаждением, не спеша сворачивая узлы из усталых мышц. Я изнывал, свистящим выдохом сцеживая стон сквозь стиснутые зубы, обрывал поцелуи, веля себе прекратить, и, отстраняясь на пол-локтя, жмурясь и обреченно прижимаясь лбом к ключице, ждал нарушения собственного же приказа. Воспаленная, зудящая точка срыва, как назло, была вспорота до отчаянно-неудачного нечаянно, провокационно подцепленная крюком случайности: Эрида вдохнула как-то слишком глубоко, изогнулась подо мной в неудобстве, животом едва касаясь живота, контроль подбила под колени, и руки, ‒ когда? как? куда? ‒ окончательно выправив ее рубашку из-под пояса, пересчитав торопливо перламутрово-черные пуговицы, скользнули под изношенный, растянутый хлопок ‒ неторопливо, изучающе-жадно, вслепую. «Довольно!» Шелк кожи раскаленно-горячий, мягкий, испещренный изъянами шрамов, отзывчивый на прикосновения: от кромки брюк и призывно, удобно выступающих косточек на бедрах, вдоль живота, талии, по лесенке ребер, вплоть до перекрестия солнечного сплетения, и ‒ неспешно лаская ‒ обратно, массируя ладонями, прощупывая кончиками и костяшками пальцев, окатывая удушливо-тлеющими волнами неги, рывками грубой, безнаказанной жажды, прерывисто сжимавшей надрывно-болезненным возбуждением всё, что ниже ожесточившейся линии плеч. Безумие торжествующим, шипяще-гремящим смехом опаляло мне затылок, хлестало по горлу, жирными поцелуями пригвождало к постели, расплескивая в венах Рагнарек. Ликование, подпеченное запретом, умопомрачительно-сладко ширило вены на ноющем предплечье, гнуло упоенным блаженством поясницу; в голове ‒ шепот шторма, щербатые обломки мыслей, их крики, вопли, бессвязные восторженные стоны, умолявшие, звавшие, в теле ‒ зной, огнедышащее пекло горнов, тугие жгуты болезненно-томительной, пульсирующей тесноты. Рид, милая, упрямица моя... «Очнись, Хель тебя подери!» Дьявол... Взрыкнув и оглушенно, уязвленно отдернувшись, я оторвался от трикстера, точно ошпаренный пощечиной ‒ уличный воришка, которому за посягательство на чужое прилетело розгами по костлявым, заляпавшим товар пальцам, ошивающийся у трактира пьяница, брызгами кипятка получивший от хозяина по лицу, бездомный попрошайка, отогнанный от кареты кучерским хлыстом для погона лошадей ‒ оттолкнулся руками от кровати, перекатываясь на спину, и, отвернувшись, с воем согнулся напополам, хватаясь за голову и вгрызаясь себе же в запястье: магия скрежетала на зубах, едким вкусом щипала язык, гадко горчила гарью, обреченностью и похотью. Тело оправлялось мучительно долго ‒ лечь ровно, расслабившись и вытянув ноги, без учащения дыхания и унизительно вибрирующего в глотке рычания, получилось только через четверть или треть часа; разум же восстанавливался еще мучительнее и еще дольше, заставляя сверлить безысходно-пустым, ослепшим взглядом потолок, косясь иногда на соседнюю половину кровати, поджимая губы и с черной завистью поминая тот разряд эгоистов, чьи сердца никогда не беспокоил вопрос взаимности и согласия. Меня же он грыз плотоядным, высасывающим соки из жил червем, что оплетал кости, утомлял бесконечной неопределенностью. Настроение Эриды было непостоянным до ветрености, и предугадать момент ее расположения ‒ своевольного и пылкого ‒ было делом везения: озороватая, чуткая и тенью преданно следующая по пятам, когда мне нужен союзник; молчаливая, отстраненная и почти равнодушная, стоило только окрепнуть угнетенной решимости и проклюнуться спрашивающей и не получавшей разрешения двусмысленности в жестах. Она не давала мне внятного ответа, лгала без слов, то избегая прикосновений, упрямо пряча руки, улыбку и взгляд, то пыл дружеского спора бесстыже мешая с флиртом, азартной игривостью или внезапно-благосклонной нежностью тона выбивая мне почву из-под ног ‒ такие удары всегда били ниже пояса и лишали внятных аргументов. Прерывая раздумья опостылевшей бессонницы, ежедневно схожие, как грани монет, рядом раздался шелестящий шорох: трикстер, скорбно нахмурившись, зашарила руками по покрывалу, заворочалась, очевидно, в поиске утраченного источника тепла, слабо и сонно прохлопывала пустоту вокруг себя, неспешно, но настойчиво проскальзывала малахитовый шелк и, сбив своей выходкой к чертям дыхание, успокоилась, лишь нащупав мое запястье успевшими замерзнуть пальцами; лениво перекатилась ко мне под бок, прижав к сердцу обхваченное предплечье и свернувшись вокруг него клубком, как ребенок, баюкающий потерявшуюся игрушку. Руку обдало рябью горячего воздуха, обожгло бессознательным поцелуем, влажным, разнеженным, слепо угодившим куда-то в костяшки, благодарным признанием мазнув по фалангам. Щелкнув языком, я, едва не скуля, с тихим, удрученно-измученным стоном запрокинул голову, стукнувшись затылком об изголовье кровати. Мирозданье, я ведь только что, всем демонам на радость и потеху, с триумфальнейшим треском провалил испытание на прочность терпения, так зачем же еще одно?.. Протяжно и устало выдохнув, я все же покорно развернулся к Рид лицом, нос к носу, лоб ко лбу, в задумчивости стараясь более не шевелиться: умиротворение, защекотавшее ее дыханием шею, было слишком хрупким и обманчивым, чтобы лишний раз его беспокоить. Неожиданно нахмурившись, трикстер, зябко съежившись, лбом потерянно уткнулась мне в грудь, коленями уперлась в колени, прижимаясь теснее, плотнее, греясь о мою пойманную ладонь. Теплее, видимо, в комнате не стало. Не ей, по крайней мере. Сомнения липли на мысли мутно, но непродолжительно: мне не перед кем было оправдываться, меня некому было укорить ‒ Эрида проснется не раньше полудня и не вспомнит от произошедшего и сотой доли. Попытка отнять забаррикадированную, плененную руку, предпринятая, заранее ликуя, для мнимой очистки не менее мнимой совести, окончилась, толком даже не начавшись: уловив мое движение, трикстер обвила предплечье еще безнадежнее и крепче, просяще клоня голову и подтягивая ноги, как возжелавший свернуться в ком еж, в обиженном разочаровании сморщила нос и ‒ как будто возмущенно-ласково ‒ толкнулась растрепанной макушкой мне в ключицу. Под горлом отчего-то защипался чесоткой хриповатый смех, кольнуло губы ехидной полуулыбкой ‒ мимика спящей Эриды, отчаянно жавшейся к моему боку и едва ли не сопящей с пригретым урчанием на ухо, колыхалась на грани очарования и уморительной для трикстера комичности. Приподнявшись, свободной рукой дотянувшись до противоположного края кровати и подцепив пуховый, толстый слой покрывала с одеялом, я, раздражаясь справедливостью чувства, что не имею на это права, накинул его асинье на спину и плечи, за какой-то навязчивой, тактильной надобностью ощупав сквозь ткань лопатки, очертив ребристую линию позвоночника, уложил ладонь на пояснице, в последний раз прижимаясь щекой к щеке, висок к виску, ртом ‒ к теплой разомлевшей шее, прихватывая губами мочку уха и опускаясь, наконец, на подушку ‒ одну на две безумные головы. Когда-нибудь все будет правильно. Когда-нибудь мне хватит той смеси зависти и эгоизма, чтобы оборвать беспардонно лукавую череду любезно-вежливых улыбок, наигранных томных вздохов и отвратно-правдоподобной актерской игры в восхищение, поймать трикстера за локоть, отвести в сторону и доходчиво истолковать, вцепившись в плечи, приковав к стене, отчего отвлекать внимание смазливого графа нужно менее вульгарным способом, не кусая губ и не смотря на него так внимательно, лестно и безотрывно-долго, отчего не надо, хитро щурясь, звать меня «Ваше Высочество», отчего не стоит, пока мы наедине, так беспечно разваливаться, запрокидывая голову, в библиотечном кресле, отчего нельзя, закаляя мне выдержку контрастом, быть такой милосердной в один момент и неумолимо-властной в другой, отчего ее голосу, неведомо кем поставленному, противопоказано читать что-то вслух и улыбаться отчего нужно только мне. Когда-нибудь мне хватит безумства, чтобы обезоруженно-честно, открыто и прямо глядеть в ошеломленно распахнутые ониксовые глаза, оголяя помыслы без маскарадной лжи, хватит терпения и затаенной, редко выявляемой нежности, чтобы целовать при этом неторопливо, сдержанно и обходительно-мягко, без напористой, плотоядной отрывистости, и когда-нибудь хватит смирения, если заместо изумленной, но охотно-ласковой отзывчивости получу непонимающее бесстрастие, хмуро и скептически сведенные к переносице брови, упрямо упертые в грудь руки, отталкивающие, стучащие запрещающе по сердцу, резковато дернувшийся, уворачивающийся моток головой, утираемые рукавом с брезгливой злобой губы и шипящее, красноречиво недосказанное, укоризненно повисшее в пустоте «предатель» ‒ униженное, осуждающее, уязвленное. Хватит такта, чтобы не притянуть к себе насильно. Хватит гордости, чтобы снести отказ молча, исполнив постоянно отлагаемую клятву благоразумия и прирезав, наконец, трепыхавшуюся надежду, давно уже зачахшую, тщетно лелеемую и волочившую свое жалкое, нелепое существование на редких и крайне ядовитых подачках. Когда-нибудь. Но не сейчас. Сейчас тело блаженно грело обессиленное, беззащитно укутанное в непрошеные объятия, в одеяло замотанное тепло, опустошенное, едва исцеленное и притянутое к груди, пальцы рассеянно путались в пушистом ворохе волос, веки наливала мягким спокойствием свинцовая, изможденно-умиротворяющая усталость, сулившая долгожданную ночь без сновидений, слух усыпляло чужое дыхание, и ворошили жарко память, тщетно стараясь пристыдить и обвинить в мошенничестве, воспоминания об украденных, присвоенных без спроса прикосновениях, схожих, скорее, с воровством, чем с проявлением привязанности. Перед плывшим, размазанным взором, полосато расщепленным смыкавшимися ресницами, поверх затуманено-молочной белизны шеи, рябила бликом золотая цепочка, извилистая, с мелкими зачарованными звеньями, змеей нырявшая под смятый воротник и в вырез на груди; собственный денарий, спрятанный под рубашкой, жегся связующими рунами о кожу. Шар, мигнув, плеснув золотом и шикнув, истощенно рассыпался песочными искрами, опуская комнату в чернильный мрак. «Вам когда-нибудь доводилось воровать, Вашество?» «Каково это: получить, пускай и на время, то, что тебе по праву не принадлежит?» «Воровство ведь поступок подлый, безнравственный, но душою вопреки морали правит торжество, не так ли?» «Ну же, Одинсон! Всего пара честных слов – правдоподобно лгать гораздо сложнее, чем говорить искренне!» «Локи, ты когда-нибудь у меня крал?.. Локи?..» Резко, разозленно разлепив веки и едва не сощурив их, мучительно ужаленных колючим светом, обратно, я ударился припадочной лихорадкой взгляда о стерильно-белый, вылизанный бесцветностью потолок, растянутые узкие блики, скользко размазанные по стеклам, и черный полушар мидгардской техники, беспрестанно наблюдавший за мной, равномерно мигая красной искрой. Тишина, болезнетворная и жужжащая, скреблась ошметками белошумно вибрирующих звуков о череп, смолой заливалась в уши; согнутая в локте рука, подложенная под голову, безвольно онемела, вторая плетью свисла с лавкоподобной койки ‒ забытье продлилось чуть дольше, чем хотелось бы. Отрезвление от пагубного сна, чьи следы еще были жадно и охотно уловимы, пришло мгновенно, привычно вколов в разгрезившееся сознание безотчетную расчетливость, прещающую беспощадность, напряженную настороженность ‒ поджидающее состояние терпеливой ненависти. Лениво склонив набок голову, равнодушно стерпев боль в затылке и затекшей от неудобной позы шее, я кисло скривил губы, так и не найдя в обстановке камеры существенных отличий: клетка по-прежнему напоминала гигантскую стеклянную банку, в какие стряхивают гадюк ‒ куснуть змеелова за пальцы или плюнуть в ответ ядом, конечно, хотелось нестерпимо. Внутри шипящего чешуйчатого клубка жилось до тошнотворности чисто и пусто, до маслянисто начищенного блеска гладко, до скучности однообразно: визитеры появлялись редко, по часам заносили воду, «журнальчик» и дипломатическое предложение о сотрудничестве, но сунуться в пасть к отчего-то молчаливой гидре, страшась, благоразумно не решались. Длительное бездействие, размышление и безмолвие даже бы угнетали, если б не являлись частью плана. Просто Бартон не торопился с освобождением. А Фьюри не торопился с пытками. Один эффективно и тщательно примеривался к известному, второй эффектно и тщетно запугивал неизвестностью. Свесив скрещенные в лодыжках ноги на пол, я с хрустом, вдохом и нескрываемым облегчением прогнулся в ноющей после удара спине, расправляя оплывшие зубодробильной болью плечи, запрокидывая подбородок и утыкаясь мерзкой ухмылкой в стык стены и потолка ‒ Тор стабильно выражал искренность нежных псевдобратских чувств, любовно прикладывая меня о камни поясницей иль придавливая Мьелльниром грудную клеть. Поднявшись на ноги с неспешной, хладнокровной плавностью ‒ торопиться ведь было некуда, не правда ли? ‒ я растворявшимися в липкой тишине шагами рассек комнату напополам, останавливаясь у самого стекла и всматриваясь в свое блеклое искривленное отражение, ‒ полупрозрачный мираж, игрой яркого света маячивший по ту сторону камеры. Вскинув руку, мрачно оправил волосы, зачесав их назад пальцами, ‒ по аналогии пригладил взъерошенные мысли, восстановив в памяти карты тюремного отсека, капитанского моста и лаборатории, три досье марионеток Фьюри и с добрый десяток манипулирующих невербальных заклинаний из личной коллекции Таноса; развернувшись на носках, рассеянно накрыл ладонью еще горячую после сна шею, рюмкой крепкого эля проглотил мысль о том, что и Эрида когда-то, ‒ почти упираясь носом в золотую пластину у меня на груди и улыбаясь почти что ласково, ‒ пьяная осчастливлено-взволнованной, душистой гордостью, с лестной искренностью отпечатанной в обычно скрытной мимике, педантично-виновато возвращала на место расщепленные танцем пряди, нежно проводя руками от висков до затылка, с ювелирным любопытством зарывалась пальцами в волосы, беззастенчиво обнимала лицо, щедро одаривая внимательным, пристально-вкрадчивым взглядом, и, качнувшись неустойчиво с умиротворенным вздохом усталости, белым лбом склонялась к подбородку, ‒ подставилась, легкомысленная, макушкой под самые губы, замерев на критической дистанции от искушения зарыться в волосы носом; и о том, что сам, как и трикстер хаоса в минуты авантюристкой, тактической задумчивости, заведя за спину кисти, сейчас минутной стрелкой выписывал по полу хмурые, раздраженные циферблаты обезумевших часов. Чужое присутствие обнаружилось не сразу ‒ ни крадущейся поступи, ни дыхания нежданный гость не издавал, ‒ настигло на полушаге к восточной стене, прострелив по оперение насторожившиеся инстинкты: чей-то взгляд стекал меж лопаток раскаленным воском, щупал, изучал, щекотливо и нагло ползал точкой трехлезвийного, прицельного острия. Пронзившая разум догадка была проста, банальна и стара как мир: Бартон в плену, а значит, не могла его боевая подруга не прийти ко мне, в надежде ‒ светски беседуя? заигрывая? откровенничая? ‒ усыпить бдительность, по обменному обману сторговаться обесцененными душами. Всё скучно, ожидаемо, предсказуемо ‒ готовьте чернила, контракт и чаши с кровью и слезами: на сделках с дьяволом яд пьют на брудершафт. Буднично ухмыляясь перспективе размять язык ‒ одно из немногих доступных мне развлечений, ‒ я, говорящим молчанием озвучивая осведомленность о визите доброй воли, щурясь в пресыщенном удовлетворении, готовясь едко выплюнуть фальшивое, ничуть не скомпрометированное одобрение, развернулся к нарушителю спокойствия лицом, не удосужившись даже заглянуть за плечо, ‒ высокомерно, надменно, непреднамеренно-манерно… И безжизненно оцепенел, задушенный оборванным, вырванным из горла дыханием. То была не Черная Вдова. Заместо ухоженных огненно-рыжих кудрей, завитых медными кольцами по всем канонам зазывающей обворожительности, полных губ, хищно подведенных кровавым бордо, ‒ бесформенная, фривольная воронь, убранная небрежно в ослабленный узел, паутинка угольных прядей, обрамлявшая заостренное лицо, узкая, бледно-коралловая нитка едва обозначенных уст, мидгардское, неприязненное взгляду одеяние. Запоздало сыграть безразличие удалось с успехом ‒ только губы гневно и грешно смяли усмешку в острую, злую линию, да цинично, скептически-заинтересованно склонилась набок голова, выдавая недоверчивое изумление: иллюзия? Сон? Дурман в тюремной пище? Расставив ноги по ширине выточенных из мраморной тревоги плеч, мастерски обрамленных ожиданием, безукоризненно-гордым бесстрашием осанки и лукаво-витиеватыми щупальцами узорного шитья на вороте, иллюзия безотрывно, не мигая, рассматривала меня из-за стекла утомленно-раскаленными углями глаз, с маниакальной тщательностью измазывала смолой печального любопытства, нутро беспощадно выколупливала из-под доспехов, с треском, хрустом, как орех из-под скорлупы ‒ препарировала тонкими надрезами, кусачий скальпель взгляда натачивала об издевательство скорбного, укоряющего непонимания. Приветственно дернула измученной, мрачной ухмылкой ‒ неуверенно, устало, оробело-бегло, точно не ведая наперед, одобрение вызовет скромной шалостью или гнев, с нехарактерной претензией на волнение в изгибе добела обескровленных, нервных уст. Что-то струнно, мучительно тронулось под горлом от вида изумрудного блика, спрыгнувшего вспышкой с оплетенного волосами рукоятного креста, и клочков кудрявых растрепанных теней, преданно жмущихся к подошвам ее сапог, игрой искусственно-молочного света ползущих по рельефу красиво очерченных ключиц, высоких скул и шеи, тыкающихся в пленительные, искусно увитые магией руки. Мне еще помнилась их живительная, блаженно обволакивающая прохлада на истерзанном, изуродованном кислотными ожогами лице: палач-читаури уходил временами, ‒ за указаниями, розгами и новой склянкой змеиного яда, раз в день? два? неделю?.. ‒ и воспаленному, не занимаемому болью рассудку тогда жадно грезилось в полузабытьи в полуяви, как чья-то ладонь невесомо опускается на взмокший, покрытый испариной лоб, руки бережно стирают кровь с раскаленной, кипящей кожи, с висков, рассеченных губ и подбородка, разглаживают муку тонким слоем, мягко обхватывая скулы и наказывая терпеть. Расточительно позволив себе не обрывать любования еще канонаду секунд, я уперся взглядом в изогнутое, идеально-чистое стекло, равнодушно отвернувшись к нему от бесплотного морока ‒ морока, несомненно морока, миража, фантома, иначе и быть не может, так что дозируй правдоподобность надежд, будь благоразумен, трикстер, иллюзии подчас коварны, тебе ли не знать, тебе ли вестись на запыленный трюк? ‒ с остервенением сжал пальцами переносицу, реальность до калейдоскопных кругов вдавливая в глазные яблоки, языком бесполезно проводя по иссушенным, потрескавшимся губам: хватит, позже, позже навестишь, не место, не время… ‒ Долго будешь обделять меня вниманием? Руки замерли на полужесте. Мир, сотрясенный громом приглушенного, вкрадчивого голоса, крутанулся, покачнулся и встал на дыбы, предательски опрокидывая на плечи выбеленное небо и землю едва не выдергивая из-под ног: я ведь прекрасно помнил, о чем беседовал тогда, в безысходности, ведя безжизненную, осужденную на изгнание асинью по Радужному мосту, собственноручно обрекая на бесславную смерть, с фальшивым спокойствием придерживая за горячий сгиб локтя и ребристый жар ироничного шепота выдыхая прямо в ухо. Интонации, умелым рефреном повторенные за эхом шестилетней давности, никому не известные, никем более не услышанные кроме Хеймдалля да самой Хель, прозвучали на грани могильного отчаяния, нежности и насмешливости, от которых ободранное сердце, галопируя барабанным стуком, тяжело опустилось-уплыло куда-то в живот, сгустило, зачастило там удары, обескровив сжатые в кулак пальцы и онемевший язык. В отполированном стекле, удачно использовавшем контраст затемненной комнаты и особенностей освещения, отражалась расплывчатым пятном чернильно-черничная, сочная индиговая рубашка свободного покроя, лукаво прищуренные, пенившиеся янтарным маревом упрямства глаза, в зазеркалье нащупавшие мой вскинутый взгляд, и озорной треугольник притягательно-осмелевшей, разочарованием прогоркшей до белоснежной зубной эмали улыбки. В жилах заклокотало от злобы на опьяневшее сознание, повторявшее заведенно, беспомощно и исступленно, что ее здесь быть не может, раскаленно зашипело от обманчивой заманчивости увиденного безумия, такого безнадежного, невероятного и нелепо-наивного. Разве это может быть правдой? Теперь я оборачивался угрожающе-медленно, уже сомневаясь, плод ли это глумливого воображения или же начало изощренных пыток Фьюри, чьих ментально одаренных приспешников я наверняка изучил не всех, и оттого уже через плечо пожирая призрака освирепевшим, вопросительно-требовательным взором, муки ада обещавшим в случае отказа. Призрак громогласно, победоносно молчал в своем амплуа безрассудного, лживого упрямца. Призрак все муки ада обещал не менее отчетливо ‒ убийственной прямотой обезоруживающего взгляда из-под черных ресниц, искривленными губами, закушенными до цвета клюквенного сока. Призрак, внезапно свесив подбородок на грудь с раздосадованным щелчком языка, мимолетно нахмурившись, закрыв глаза и хмыкнув мыскам начищенных сапог, безжалостно проговорил с угрюмым и сиплым укором, во второй раз за день выворачивая мир наизнанку, чудовищно-необъяснимой, ослепительной истиной опрокидывая на лопатки и вжимая до хруста поломанных, истолченных в пыль ребер: ‒ Я ведь просила без меня не безумствовать.Глава 16. Иллюзионист. Часть II
6 мая 2017 г., 10:08
Примечания:
Вновь извиняюсь за возможные ошибки/очепятки/стилистические косяки, искренне благодарна всем читателям, отмечающим их в ПБ :) Отсюда вытекает маленькое, но важное объявление: автор остро нуждается в бете. Милая attons, боюсь, уже не сможет вернуться к редактированию ввиду обстоятельств; незнакомых же бет, к которым я пыталась обратиться, вполне справедливо отпугивал размер работы, а потому обращаюсь с просьбой к Вам, дорогие читатели) Если у кого-то есть желание и возможность помочь, стучитесь в личку, я не кусаюсь)