ID работы: 3726015

Чудовище вроде меня

Джен
Перевод
PG-13
Завершён
104
переводчик
Автор оригинала: Оригинал:
Размер:
316 страниц, 12 частей
Описание:
Примечания:
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
104 Нравится 58 Отзывы 39 В сборник Скачать

Погружение

Настройки текста
      Теперь       Передо мной расцветает бледный рассвет белее морской пены; он омывает небо, в нем тонут звёзды. Под шинами сверкающего черного Кадиллака хрустит темная дорога, пропадающая за горизонтом. По обе стороны от меня простирается бесконечная пустыня, утыканная сухими кактусами, ржавыми оградами, подпорченными погодой знаками и выцветшим костями мертвых существ. Я еду уже три дня. Если я и устала, моё тело об этом не знает.       Каждый нерв, каждый синапс стреляет в полную силу, освещая мой разум подобно фейерверкам. Пожалуй, я не видела ничего поразительнее этой дороги; я могла бы смотреть на нее вечно — без шуток. Монотонность бесконечных миль черного асфальта не наскучивает ни на секунду.       Причина, по которой мне так сильно нравится эта дорога, проста: она ведёт меня в Тусон, штат Аризона. А причина, по которой я хочу попасть в Тусон, штат Аризона — место, которое ранее не горела желанием посетить — заключается в том, что в Тусоне в штате Аризона в данный момент проживает Филипп Джеймс Уотсон.       Филипп Джеймс Уотсон — мой отец. И я еду в Тусон в штате Аризона, чтобы его убить.       Тогда       — Каково это — умирать?       Полночь. Второй этаж многоярусной парковки холоден, темен, пуст; ветер, свистящий в этом бетонном улье, царапает стены и бесцельно разносит по полу мусор, как опавшие листья. Вспышки городских огней на миг освещают гладкий хром, забрызганные грязью шины, блестящие номерные знаки. Но всё, что я могу видеть — это её лицо в профиль, когда она идет рядом; всё, что я могу слышать — это её голос, эхом разносящийся в этом пустом помещении: сухой, безразличный, лишенный эмоций.       Ее вопрос, раздавшийся в это время, не неожиданный, хотя я и надеялся его избежать. Но всё лучше молчания; всё лучше, чем смотреть на нее, вспоминать мою слабость. Она зашила разодранную майку той же грубой черной ниткой, которой зашила мою рану; каждый раз, как я вижу ее, я не могу перестать думать, что теперь хотя бы наши шрамы похожи.       — Это — ничто, Мэри Джейн, — резко и кратко отвечаю я. — Это пустота.       Она бросает на меня непонятный взгляд, кошачий, уголками глаз. Теперь столько ее взглядов, столько жестов, столько слов кажутся мне непонятными.       — Брось. Боль-то должна была быть.       — Нет. По крайней мере, я не помню.       Она прикусывает бледные, потрескавшиеся губы, и в моей голове возникает мысль: прошлой ночью эти губы целовали меня.       Забудь об этом. Это опасное воспоминание, пусть в черную бездну. Но теперь оно лежит между нами, погребено под каждым словом, под каждым редким разговором, которыми мы обменялись с прошлой ночи. Воспоминание о том, что почти случилось, мрачный проблеск того, что могло быть, тяжкий, как парфюм. Не осталось ничего невинного; всё чревато смыслом.       — Бьюсь об заклад, это было проще, — тихо говорит она.       Она, она. В ней появилась суровость. Игривость, из-за которой все ее преступления казались такими же безвредными, как игра котенка с клубком шерсти, сменилась чем-то иным — неестественным спокойствием. Спокойствием центра бури; спокойствием поля битвы перед первым выстрелом. Когда я смотрю на нее, то испытываю невыразимое чувство потери, как будто кто-то, кто был мне дорог, уехал ночью, даже не сообщив, куда.       — Что было проще, Мэри Джейн? — спрашиваю я. Теперь я так часто называю ее по имени. Скоро она уедет, уедет делать то, что должна, и я больше не смогу обращаться к ней.       Она уедет на время. Совсем ненадолго. Она вернется. Обязательно.       — Быть мертвой, — так спокойно говорит она. — Иногда я думаю, что должна бы… — она качает головой. — Не знаю.       Я выдыхаю, смотря, как дыхание вырывается изо рта облаком холодного пара, и крепче заворачиваюсь в плащ.       — Ты серьезно намерена это сделать, — я не уверен, утверждение это или вопрос.       — Он этого заслуживает, — резко, до звона в ушах безжалостно заявляет она. — Он заслуживает нечто даже хуже этого, — она смотрит на меня. — Ты же согласен со мной, да? Это — то, что следует сделать.       — Если ты так считаешь, — отвечаю я, совершенно не понимая, что она имеет в виду.       — Всё будет лучше, как только я это сделаю, — решительно говорит она, задирает подбородок, смотрит вдаль. — Много времени это не займет. После этого мне сразу станет лучше. После этого я стану лучше работать. Вместе с тобой.       Мое сердце, мое предательское, непослушное сердце взмывает от этих слов.       Мэри Джейн резко останавливается перед огромным черным Кадиллаком; свет блестит на его изогнутых плавниках, на белых шинах, на кожаных сиденьях. Он отполирован, отшлифован и навощен до совершенства; наверное, владелец сильно им дорожит.       — Блин, — бормочет Мэри Джейн и встаёт рядом с ним, проводя рукой по гладкой поверхности и гладя ее, как домашнюю зверушку. Она улыбается — бледной, тусклой улыбкой на бледном, тусклом лице. — Отто, помнишь, как мы украли тот лимузин?       — На модном показе, — тихо говорю я. — Твое первое дело. Наше первое дело.       — Точно, — говорит она и тихо хихикает. — Боже… Как давно это было. И, и, помнишь, там на парковке тоже был Кадиллак, но мы не стали его забирать? Насколько я помню, он был таким красивым… Черт, какого же он был цвета?       — Синего, — говорю я, и голос царапает стенки горла, причиняя боль. — Бледно-синего.       — Хах. Да. Да, ты прав, — она смотрит на меня, прищуривается из-за темноты и изгибает губы в усталой улыбке. — Ты и впрямь всё помнишь.       — Не всё. Только то, что хочу помнить.       Она смотрит на меня, внимательно изучает, как экспонат за стеклом.       — Я хочу помнить, — тихо говорит она. — Я хочу помнить тебя таким.       Холодная, едкая паника накрывает меня с головой; сердце сжимается, но я этого не показываю, сдерживая этот иррациональный ужас при себе.       — Тебе не нужно запоминать меня, — как можно более холодным тоном говорю я. — Ты же вернёшься.       — Да. Конечно, вернусь, — отстраненно говорит она, клешней щупальца ломая замок Кадиллака. Дверь распахивается; сигнализация верещит, затем затихает, когда щупальце врывается в клубок проводов под приборной панели. Маленькие синие искры сверкают в ночи. — Гейл живёт в северной части штата, — говорит Мэри Джейн, больше не глядя на меня и сосредоточившись на работе. — Ехать будет недолго. После этого надо будет выяснить, где он проживает, а потом, ну… — мгновение тишины. — А потом все будет кончено, так?       Я не знаю.       — Надеюсь на это, — говорю я, но мой голос настолько затих, что я сомневаюсь, что она меня слышит.       В машине заводится двигатель, приветствуя нас низким и непрерывным урчанием. Она перепрыгивает через дверь, приземляется на водительское сиденье, кладет руки на руль и выжидающе смотрит на меня.       — Хочешь, до дома довезу? — спрашивает она.       Я хватаю ее за руки, вытаскиваю из машины, трясу ее, пока у нее зубы не начинают стучать и кричу во всю мощь лёгких:       — Ты почти занялась со мной любовью прошлой ночью! Это для тебя ничего не значит?! Как ты можешь просто взять и уехать?!       Нет. Я лгу. Конечно же, я этого не делаю. Только идиот, слабый, сентиментальный идиот так бы поступил.       — Нет, — говорю я. — Не утруждай себя. Или ты бы хотела что-то забрать?       Мэри Джейн улыбается; это вкупе с ее мертвыми глазами ужасает, будто тебе улыбается череп.       — Не, — ее щупальце изящно изгибается и ложится ей на плечи. Она любовно гладит его. — Всё, что мне нужно, уже со мной.       Не одарив меня и взглядом, она выезжает с парковки и съезжает вниз; ее волосы развеваются над ее плечами, как черный лесной пожар, ее щупальце лежит на белой коже сиденья. Передо мной кружит поднятый ей мусор, а когда он падает на холодный цементный пол, ее уже нет.       А я стою на месте, смотрю ей вслед, на то место, где она была. Это, конечно же, к лучшему. Я восхищаюсь ее смелостью, тем, что ей хватает отваги пойти на то, на что у меня никогда не было шанса; и, в отличие от той чуши с режиссером, в этот раз я не сомневаюсь, что она доведет дело до конца. А когда доведет, она вернётся ко мне, довольная, сильная, в мире с самой собой. Это сделает ее счастливой.       Но, убеждая себя в этом, в моей голове заевшей пластинкой повторяется один и тот же момент из прошлого. Тот раз, когда она схватила меня за руку и умоляла не оставлять ее одну.       Да, Мэри Джейн. Как давно это было.       Детектив Гаррет захлопнул дверь в кабинет, вздохнул, взъерошил растрёпанные темные волосы и свалился на кресло за столом. Стоило ему сесть, как с неба упала газета, с тихим шлепком приземлившись на деревянную столешницу.       — Правда или ложь? — спрашивает сверху голос.       Гаррет знает, что должен бы хоть каплю этому удивиться, но последние несколько недель были такими странными, такими насыщенными бесконечным обсуждением злоключений модели с щупальцем и ее дружка-осьминога, что, выгляни он в окно и узри дождь из газет по всему Манхэттену, то ничуть не поразился бы. Он подбирает газету, смотрит на заголовок и устало зачитывает статью:       — «УОТСОН ПЫТАЕТСЯ УБИТЬ ХОЛЛАНДЕРА. Признанный режиссер Тим Холландер обратился в полицейский департамент Нью-Йорка с заявлением, что Мэри Джейн Уотсон, бывшая модель, ставшая террористкой, вчера утром совершила покушение на его жизнь. «Она была как дикий зверь», сообщил Холландер на пресс-конференции, проведенной прошлой ночью в его апартаментах на Манхэттене. «Я опасался за свою жизнь. Думаю, я жив лишь благодаря тому, что вразумил ее; артисты инстинктивно понимают, как общаться с преступными элементами», — Гаррет фыркает. — Боже. Даже его выдержки претенциозны.       — Значит, это правда?       Гаррет поднимает голову к потолку, с которого свисает Человек-паук и смотрит на него прищуренными, взволнованными белыми глазами.       — Из того, что мы собрали — да. Холландер провел тут почти весь вчерашний день, задолбал всех и каждого, но впрямь рассказал, что Уотсон утром пыталась его убить. Но, надо заметить, он не упоминал ничего о ее «вразумлении», — Гаррет встаёт, подходит к кофемашине и нажимает кнопку. — Он так трясся от ужаса, что до нас-то едва ли что-то донес. В конце концов мы выяснили детали — то, что она его просто отпустила без какого-либо героизма с его стороны. Но приятно знать, что он настолько пришел в себя, что решил сообщить об этом общественности.       Спайди падает с потолка красно-синим пятном и приземляется на край стола Гаррета.       — Почему ты так уверен, что он говорит правду? — серьезно спрашивает он. — Мэри Дж… Уотсон никогда до этого никого не пыталась убить. Мне сложно поверить, что она вот так, без причины, сменила свой modus operandi.       — Я бы не сказал, что причины не было, — Гаррет наливает горячий черный кофе в одноразовую чашку, поворачивается лицом к Пауку и прислоняется к столу. — Я провел с Холландером всего пару часов, но под конец тоже захотел его убить.       — Похоже, ты не воспринимаешь это всерьёз, — говорит Спайди, и Гаррет слышит толику надежды в его голосе.       — Я бы так не сказал. Хотя свидетелей этому не было, медицинский осмотр Холландера показал, что у него на шее остались скверные следы. Он заявил, что она пыталась задушить его щупальцем, которое приделано к ее спине, так в этом плане всё сходится.       — Может, он сам их сделал, — говорит Спайди. — Чтобы создать себе прикрытие.       Гаррет качает головой.       — Не думаю. Экспертиза показала, что такие следы невозможно нанести собственноручно.       — Может, тогда это был Док Ок? — спрашивает Спайди; в его голос, который он явно старается сохранить спокойным, закрадывается нотка отчаяния; он понимает, что хватается за последнюю соломинку. — Он единственный из них двоих склонен к убийству. Уотсон до сих пор никому не причинила вреда. Это больше в его духе, не так ли?       — Нет. Его щупальца куда крупнее, чем то, что держало Холландера. Кроме того, к чему Холландеру лгать? Октавиус — суперзлодей куда более высокого полета, чем Уотсон, так что мы решили, что, скорее всего, он говорит правду, — Гаррет пожимает плечами, думая, почему он должен извиняться за передачу этой информации. — Вкратце, с моей точки зрения, для Уотсон всё плохо складывается.       — Да. Можешь ещё раз это повторить, — бормочет Спайди. Гаррет неуютно откашливается.       — Поэтому мне приказали открыть на нее охоту. И мы должны вернуть ее любыми доступными средствами, — он ещё неуютнее кашляет. — Ну, знаешь… «Живой или мертвой».       Спайди тут же вскидывает голову и распахивает глаза.       — Что?       Гаррет беспомощно пожимает плечами.       — Если существует хоть малейший шанс, что Уотсон дойдет до убийства…       — Но она не убила, — быстро замечает Спайди. — Она отпустила Холландера. Она не смогла убить его. В ней этого нет.       Гаррет подозрительно смотрит на него. Размытая, лишь наполовину сформированная мысль скользит по поверхности его сознания, а потом пропадает, практически автоматически рассеивается. Паук волнуется за Уотсон, как волновался бы за любого в подобной ситуации. Гаррет просто устал, просто раздражен. Его разум строит фантастические теории. Ему просто нужен сон или, наоборот, ещё кофе.       — Да, ну, может, ты в этом и уверен, — он завершает разговор, хрустнув шеей, — а у нас такой роскоши нет. Уотсон совершила несколько крупных краж и объединилась с парнем, виновным в смерти чертовой кучи людей.       — Но она не… — пытается Спайди, но Гаррет, дошедший до предела, прерывает его.       — Знаешь, что, Паук? В любой другой ситуации я бы решил, что ты защищаешь ее, потому что каким-либо образом с ней заодно. Может, это мне стоит подвергнуть тебя допросу, а?       Под маской Человек-паук сжимает зубы. Прекрасно. Его единственный союзник в полиции зол на него именно в тот момент, когда ему непозволительно терять хоть йоту того немногого влияния, которым он обладает.       — Я просто пытаюсь делать то, что считаю правильным, детектив.       — Как и все мы, — бормочет Гаррет, плюхаясь на кресло и потирая ладонью глаза. — Давай, проваливай. У меня дел невпроворот.       — Понял, — бросает Спайди через плечо, открывает окно и садится на подоконник. — Но, детектив…       Гаррет сонно смотрит на него.       — Без обид, но я всерьез надеюсь, что найду ее раньше вас, — и он исчезает.       Уже рассвет — я ехала сюда всю ночь.       Утренний воздух холодит; я заворачиваюсь в плащ, прижимаю Бренду ближе к спине. Я прижимаюсь спиной к машине, припаркованной через улицу от размытого черного силуэта — дома моей сестры. Солнечный свет блеклый, туманный, дающий странное представление о том, что я смотрю на отражение мира в воде, нежели на сам мир. Ничто не ощущается реальным; всё, на что я смотрю, кажется зыбким, как мираж. Думаю, скоро это изменится.       Это милая маленькая улица, ухоженная маленькая улица. Совсем не похожая на то, где живем мы с Отто. Здесь аккуратно подстрижены газоны — маленькие чистые квадраты изумрудно-зеленой травы, блестящей от холодной росы. Влага стекает по выкрашенным в белый цвет стенам, сверкает на машинах спортивных мамочек, припаркованных милым рядочком. Новые, дорогие на вид детские велосипеды отдыхают на изящно пологих дорожках. Где-то лает собака. Из трубы идет дым. Я вдыхаю запах свежескошенной травы и древесного угля для барбекю, и чистый, незагрязненный воздух наполняет мой чистый и пустой разум. Только хруст гравия под ногами напоминает, что меня ждет путешествие к дому Гейл, к ее входной двери.       Я звоню в звонок, не успевая даже подумать, отрепетировать то, что собираюсь сказать. Я уже не могу медлить. Не могу этого себе позволить. За моей спиной собирается тьма, за мной спустили адских гончих.       Никакого ответа. Наверное она спит, уютно завернувшись в одеяло в своей милой большой кровати в ее милом большом доме на милой-милой улице. Я опять давлю на звонок, слушаю жестяные звонкие переливы; я нажимаю снова — еще переливы, снова — переливы, снова, снова и снова.       — Ладно! Ладно! Иду! — слышу я этот голос, этот скрипучий гнусавый голос, приглушённый толстым матовым стеклом. — Боже, — бормочет она, и я вижу ало-черно-белый силуэт, приближающийся к двери. Металлические щелчки и шорохи, звук отодвигающейся задвижки, скрип петель — и вот она. Гейл. Большая сестрёнка Гейл. Поношенный красный халат, завязанный на талии, едва держится на ее худой, лишённой изгибов фигуре; ее короткие темные волосы, поседевшие раньше срока, взлохмачены и спутаны; ее лошадиное бледное лицо вытягивается, когда сонливость покидает ее, а ее злые темные глазки становятся всё больше, больше и больше.       — Приветик, Гейли, — улыбаюсь я, и Бренда для пущего эффекта щелкает в воздухе.       Гейл, похоже, не может подобрать слов. Она настолько рада вновь меня видеть. Так рада, что даже не может улыбнуться, или пошевелиться, или сделать хоть что-то, помимо сжимания края двери белеющими пальцами.       — Даже не поздороваешься? — спрашиваю я. Гейл открывает рот, закрывает его и опять открывает.       — Ты… — хрипло говорит она, откашливается, зажмуривается, словно я пропаду, когда она их откроет. — Что ты тут делаешь? — с трудом выговаривает она, будто каждое слово режет пищевод острой бритвой.       — Ну, знаешь, Гейл, я так давно тебя не навещала! — воркую я, проходя мимо застывшей сестры и залетая в гостиную. Солнечный свет разметался по мебели из тикового дерева, мягким диванам, обоям с цветочным принтом и репродукциями Ренуара на стенах. — В смысле, мы же семья, так? — спокойно продолжаю я, падая на вельветовое кресло, забрасывая ногу на подлокотник. — Родным нужно навещать друг друга гораздо чаще, чем это делаем мы с тобой. А у тебя такой шикарный дом! Развод окупился куда лучше, чем ожидалось, я права?       В глазах Гейл вспыхивает ярость, эта знакомая смесь из неодобрения и ершистости, которую она так часто использовала против меня в прошлом, но я прерываю ее до того, как она успевает ответить. У тебя здесь нет права голоса, Гейл. У тебя нет мнения.       — Ой, я же просто прикалываюсь, сестра. Серьезно, ты тут неплохо устроилась, — мой голос становится задумчивым, мечтательным, и я уже не знаю, где я играю, а где — нет. — У тебя миленький домик, миленькие дети и миленькая, спокойная, обычная жизнь. А что у меня? Ну, знаешь, — я хмыкаю, низко и мерзко, как будто откуда-то глубоко из меня поднимается пузырь грязи. — Не так уж много.       Гейл, не спуская с меня глаз, будто я дикий зверь (вот тут ты не ошиблась, Гейли), медленно садится на диван напротив меня.       — Зачем ты приехала? — осторожно спрашивает она. Коротко, прямо, сразу к делу. Моя сестренка.       — Ну, я в последнее время много думала, — говорю я, вскидываю голову, поднимаю ноги. — О семье. Нашей семье. Не шикарная она у нас, да, Гейл? — я кладу голову на спинку кресла и томно смотрю на нее. — Во всех семьях есть свои проблемы. Это я тебе подтверждаю. Но наша семья. Наша семья… — я замолкаю. В моем разуме всё затуманивается, опять появляется это чувство нереальности, это ощущение, что меня здесь нет. — Боже, Гейл, — вяло говорит мой голос отдельно от меня, идя откуда-то из-за горизонта. — Боже. Тебя это не злит? Ты больше ничего насчёт этого не чувствуешь? Только не говори, что ты веришь, что прошлое мертво и забыто. Только не говори, что думаешь, что любые раны могут зажить. Потому что они не заживают. Они заражаются. Становятся ядом…       — Просто скажи, что тебе нужно, и покинь мой дом, — выдает Гейл, и резкая, визгливая нотка в ее голосе возвращает меня в, возможно, лучшее подобие реальности.       — Уйду, когда захочу, — тихо говорю я, откидываюсь на спинку кресла, сцепляю пальцы. Бренда, балансируя на лезвиях, заползает на верх кресла и съеживается на краю, будто готовясь к броску. — Но не бойся. Я спешу. Не думаю, что у меня осталось много времени, так что скажу вкратце: папа.       Гейл реагирует, сразу же понимает — она должна понимать — о чем я, но все равно спрашивает:       — Папа? Я не…       — Где он?       Гейл молчит.       — Я знаю, что ты знаешь, — добавляю я. — Знаю, что ты звонишь ему, говоришь с ним, возможно, видишься с ним. Записала его адрес в своей черной книжечке, Гейл? Может, он у тебя даже на быстром дозвоне стоит? A, может, вы так часто видитесь, что ты знаешь это наизусть. Думаю, ты всегда умела прощать, Гейл. Это хорошая черта. Наверное. Потому что мне не понять.       — Выметайся, — говорит Гейл тихим дрожащим голосом. — Выметайся.       — Где папа?       — Я вызову полицию.       — Где папа?       — Богом клянусь, Мэри Джейн! — кричит она, ударяет кулаком по дивану, проваливаясь в его глубины со сдавленным стуком, и вскакивает на ноги. — Сейчас же убирайся к черту из моего дома, или я…       — Сядь и заткнись, — ледяным тоном говорю я, и Бренда разворачивается, нацеливается Гейл прямо в грудь и толкает ее с такой силой, что она сваливается на диван. — Не ты тут раздаешь приказы. Не ты тут даже просишь. Ты отвечаешь на мой вопрос и впоследствии живёшь. Итак. Где. Папа?       Она скрещивает руки и ноги, цепко и упрямо, не позволяя мне даже на миг установить зрительный контакт.       — Я ни за что не скажу, — бормочет она, качая головой. — Ни за что.       Я грустно улыбаюсь, ощущая это лишь растягиванием губ.       — Я тебе никогда особо не нравилась, да?       Гейл смотрит на меня из-под полуприкрытых век, из-за под капюшона темно-каштановых волос.       — Я не дам тебе ему навредить, — рычит она. — Я знаю, что ты задумала, Мэри Джейн, я знаю, что ты хочешь сделать, я знаю, кем ты стала, и я не дам тебе этого сделать.       — Никому теперь не нужно мне что-либо разрешать, — спокойно говорю я. — Ты всю свою жизнь ждала разрешения, провела всю жизнь в ожидании.       — Это ничего не значит! — шипит Гейл, дрожа от злости; ее глаза — два темных пятна ненависти на мертвенном-бледном лице. — Ты думаешь, тебе всё дозволено, ты во всем права, только потому что тебе причинили боль. Ну, мне тоже причиняли боль, Мэри Джейн. И, вот те новость, всем остальным причиняли боль. Ты не особенная и уж тем более не имеешь права решать, кого наказывать и как.       — Ты права, Гейл. Ты абсолютно права, — отвечаю я, поражаясь тому, как умудряюсь поддерживать это ощущение невозмутимости, это чувство полнейшего контроля. — Я должна была простить и забыть, верно? Что было, то было. Надо было запихнуть все воспоминания куда-нибудь в глубокое и темное место, в которое я никогда не вернусь, потому что в чем смысл размышлений о прошлом?       Я подаюсь вперед; я чувствую, как черные псы ада нагоняют меня, а их ядовитое дыхание согревает мне шею.       — Мир близится к концу, Гейл, — тихо говорю я. — Время идет назад. Всё старое вновь новое. Мертвое прошлое восстает, поднимается на поверхность. Я сдерживала его внутри столько, сколько могла. Но больше я не протяну. Оно сорвало все цепи, оно бушует в моем разуме. Я страдала так, как ты и вообразить не можешь, испытала боль, от которой меня парализовало, от которой я забыла, что в мире существует еще что-то, кроме боли. И знаешь, почему я такая? Из-за него, — мой голос — бросок змеи, острота клыка, наполненного ядом. — Всё это — его вина. Всё, чем я являюсь. Всё, чем я никогда не хотела быть. Может, тебе удалось простить его, Гейл. Ты ни во что не превращалась. Но если я хочу обрести мир, покой и благодать, я должна найти его и убить.       Гейл сидит на диване в тысяче миль от меня с раскрытым ртом и влажными глазами.       — Ты сошла с ума, — тихо говорит она. — Не знаю, это от общения с доктором Осьминогом, или ты всегда такой была, или еще что, но ты сошла с ума.       С меня достаточно. Я пыталась ей объяснить, хоть и не должна была. Пыталась показать ей мою точку зрения, пыталась убедить, как это необходимо. Она тоже страдала из-за него. Не знаю, почему она упрямится, не знаю, почему не хочет мне помочь. Не важно. Она всё равно скажет. Я встаю; Бренда рассекает воздух, останавливаясь в дюймах от лица Гейл; я рада видеть, как она подпрыгивает, когда клешня распахивается, и лезвия оказываются невыносимо близко к ее глазам.       — Мы с тобой никогда не ладили, да, Гейли? — говорю я. — Всегда видели всё по-разному. Но сейчас ты мне поможешь. Всего один раз. Где он?       Гейл сглатывает; из ее глаз текут слезы, трясутся на ее бесцветных щеках, как и всё ее тело.       — Я не могу, Эмджей.       Я делаю то, что правильно. Я знаю, что делаю то, что правильно. Любой, кто довел меня, этого заслужил. Гейл это заслужила. Бренда прижимается ближе, ближе, так близко, что, если Гейл моргнет, ее ресницы коснутся лезвий Бренды.       — Где он?       Гейл дышит часто, резко, быстро впускает и выпускает воздух из горла.       — Тебе придется убить меня, — шепчет она. — Я не скажу. Тебе придется убить меня.       Я хочу разрушить этот дом, кричать во всю мощь легких. Он этого не заслуживает! Я хочу орать на нее, в ее заплаканное лицо. Он не стоит твоей или чьей-либо жизни! Ты не помнишь, как он обходился с тобой? Как он обходился с мамой? Со всеми нами? Вместо этого я сжимаю зубы. Я беру себя в руки, успокаиваюсь, еще глубже ухожу в себя. Я разыграю последний козырь, который клялась использовать только в крайних мерах, выдам угрозу, за которую меня никто не простит.       — Гейл, — говорю я, в упор глядя на что-то вдали. — Скажи, какого из сыновей ты любишь больше?       Гейл отшатывается, вздергивает голову и смотрит на меня. Ее лицо — искреннее, обнаженное, самоочевидное определение ужаса.       — О боже, — шепчет она. — Ты не станешь. Не посмеешь. Нет.       — Где папа?       — Прошу, не втягивай их в это. Даже ты не можешь быть такой…       Я больше этого не вынесу. Я хочу свалить из этого дома, с этой улицы, как можно дальше от нее, куда-нибудь в другое место. Я хочу уже покончить со всем, вернуться домой, вернуться к Отто, единственному человеку в мире, которому я поверю, когда он скажет, что я хорошо постаралась. Но я не могу так поступить, пока со всем не закончу. Я не могу так поступить, пока Гейл меня не отпустит.       — Где папа? — на автомате спрашиваю я. Гейл опускает взгляд, дрожит, и я знаю, что победила.       — Он в Аризоне, — бормочет она. — В Тусоне в… — она пальцами вытирает глаза. — В доме престарелых, в доме престарелых Туссена. Вот. Теперь ты счастлива?       Думаю, я должна быть. Я должна быть счастлива. Теперь у меня есть цель, то, на чем можно сосредоточиться, куда можно поехать. Но я чувствую лишь холод.       — Спасибо, — бросаю я, разворачиваюсь и направляюсь к двери. Гейл все еще сидит, съежившись на диване, невольно трясется; каждую ее мышцу сводит спазм.       — Ты — чудовище, — шепчет она.       — Да, — бросаю я через плечо. — Это мне часто говорят.       — Ты — чудовище, — холодно и грубо повторяет она, повышая голос. — И это никак не связано с тем, как ты выглядишь.       Это останавливает меня. Не знаю, почему, но останавливает прямо в дверном проеме. Я думаю, что, наверное, когда-нибудь смогу понять, что в этой фразе меня так задело, что в ней заставило меня остановиться, но сейчас она пропадает в зыбучих песках моего разума вместе со всем остальным. Я пожимаю плечами, поднимаю голову и ухожу, захлопывая за собой дверь, захлопывая дверь перед ней и перед тем, что она имела в виду.       Я бы не ранила Томми или Кевина. Конечно, не ранила. Я не такая. Я знаю, что я не такая. Я уверена, что я не такая. Но Гейл думает, что я такая, и я пытаюсь понять, что, не будь я так охвачена болью, ранило ли меня это или нет.       Ну, это не важно. Я выкидываю это из головы, прячу где-то на задворках разума — там же, где и воспоминания о прошлой ночи с Отто, там же, где я прячу всё, что может сломить меня, если я об этом подумаю, может взять меня в захват и уронить на колени. Всё кончено. Это уже не важно.       Важно лишь то, что я получила, что хотела. Я знаю, куда мне направиться.       В Тусон в штате Аризона.       Тишина ранит сильнее всего.       Просачивается сквозь каждую щель в половицах, сквозь каждую трещину в окнах; обволакивает мебель, даже хватается за часы, душа само Время и заставляя его ползти на коленях.       Этот дом мертв с тех пор, как она уехала. А если и не мертв, то впал в спячку, лежит без сознания до ее возвращения. Ее присутствие было поцелуем жизни; без нее по этажам ходят лишь призраки, и мой в том числе. В доме не осталось ничего, ни крупицы, не связанной каким-то воспоминанием — тут обрывок песни, там взмах юбки, здесь — смех моего отца, а где-то — крики и ор. История моей жизни написана на поблекших обоях этого дома чернилами, которые вижу лишь я.       Полагаю, я мог бы уйти. Я часто говорю так себе, сидя на диване, или бесцельно бродя из комнаты в комнату, или заваривая бесконечные чашки чая, чтобы скоротать время моего одинокого бдения. Я могу уйти, когда захочу. Я не прикован к этому месту. Я не прикован к ней.       Но всегда есть шанс. Шанс, что зазвонит телефон, стоит мне выйти за дверь; шанс, что по гравию зашуршат колеса черного Кадиллака спустя всего лишь час, как я покину дом. Я пойман в ловушку, так крепко и надежно, будто и впрямь посажен на цепь. Я должен ждать. Я должен проявить все запасы терпения и ждать.       Видите ли, у меня есть это чувство, это странное и неопределенное чувство — инстинкт, предчувствие, не знаю, что. Называйте, как хотите, но я одержим неким головокружительным и неотвязным ощущением, что произойдет нечто ужасное.       Конечно, можно возразить, мол, нечто ужасное уже случилось. Обеденный стол… Я больше не в силах смотреть на него. Этот стол, на который моя мать каждую ночь моего детства подавала нам с отцом ужин, теперь напоминает лишь о стыде, которым были мы, о клубке серебристых и черных щупалец, извивающихся на полированной поверхности в наименее успешной в мире попытке сексуального конгресса. Я вижу нас, будто бы я сторонний наблюдатель, вижу ее, хрупкую и маленькую, и меня, неуклюжего и огромного, и мы оба одинаково несчастны. Воспоминание повергает меня в дрожь. Одна лишь мысль о том, что мы почти спарились, как звери, вызывает во мне тошноту, отвращает меня. Подумать только, как легко я пал до такого скотского состояния, как близко я был к тому, чтобы потерять контроль. Но ничто из этого не может остановить нежеланное, предательское возбуждение, которое возникает всякий раз, как я думаю об этом.       Полагаю, в таком случае я не должен хотеть, чтобы она вернулась. Из-за нее я слабею. Мне будет лучше без нее. Намного лучше.       Я пытаюсь понять, виноват ли я в том, что она уехала. Виновато ли то, что я почти сделал или же не сделал.       Нет. Нет, такой ход рассуждений ни к чему не приведет. Этот вопрос не имеет значения. Она всё равно вернется домой. Скоро, очень скоро. И всё будет так, как раньше. Возможно, даже лучше. Эффективнее. Профессиональнее. Мы сработаемся даже лучше, чем раньше.       Опять начинается дождь; звук капель — сначала редкий, потом учащающийся — задает повторяющийся ритм, но не может нарушить тишину, охватившую дом. Я почти решился покинуть это место, как вдруг, словно по желанию моего разума, оглушительно звонит телефон. Одно из моих щупалец выстреливает, хватает трубку еще до того, как кончается первая трель.       — Привет, — ее голос, проникающий мне в ухо, как лента дыма. — Это я.       — Конечно, это ты, — говорю я с подходящим холодком в голосе и подаюсь вперед на кресле. — Кто ещё стал бы звонить?       — Схватил на первом звонке. Впечатляет, — нотка веселья, издёвки. Это ещё сильнее раздражает меня. — Ты же не сидел у телефона всё это время?       — Не смеши меня, — говорю я.       — Но это ведь не «нет», так?       — Где ты? — спрашиваю я, не испытывая желания продолжать эту тему.       — На заправке. Заехала, чтобы наполнить бак, и они разрешили воспользоваться телефоном, — на заднем плане слышится шум. — И я, эм. Я уже не в Нью-Йорке.       Я сажусь, моя спина прямая, как шомпол. Сердце подскакивает к горлу.       — О чем ты?       — Ну, я, как и говорила, поехала повидаться с Гейл, и она сказала, где он. Он в Тусоне.       — В Тусоне? — у меня начинает болеть голова.       — В Аризоне. Именно туда я сейчас еду. Просто подумала, что стоит тебе об этом сообщить.       — Как заботливо с твоей стороны, — холодно отвечаю я.       — Не надо так, Отто. Слушай, мне пора. Я вернусь где-то дня через три, ладно? Не болей.       — Но ты вернёшься? — спрашиваю я, не успев прикусить язык.       Но она уже повесила трубку.       Солнце опаляет мою шею и плечи, когда я кладу телефонную трубку и рассеянно провожу пальцем в лотке для сдачи, надеясь найти пару монет. Кажется, на заднем фоне я слышала дождь. Это меня не удивляет. Где-то всегда идёт дождь.       Отто говорил как-то странно. Он слишком много думает — вот, в чем его проблема. Не будешь ни о чем думать, ничто тебя и не тронет. Я захлопываю ту часть мозга, которая отвечает за связь чувств и воспоминаний; если я это и не сделала раньше, уверена, теперь она закрылась сама.       Я прикрываю глаза рукой, смотрю поверх жестяной крыши заправки, поверх самодельного деревянного знака, обещающего дешёвый бензин. Помимо моей тени здесь существует лишь пустыня, сухая и пыльная, растворяющаяся в песках у горизонта, и рассекающая ее дорога. Глаза колет, они тяжёлые, как мешки с песком, но я должна ехать дальше. Поспать могу и потом. Нужно держать глаза открытыми, нужно ехать все дальше и дальше, пока я не достигну цели.       Ко мне приближается держатель заправки — неряшливый пацан лет девятнадцати с песком в растрёпанных темных волосах, с угрями на щеках, в клетчатой рубашке и заляпанных в масле джинсах.       — Полный бак, мэм, — говорит он. — С вас двадцатка.       Я даю ему наличку и направляюсь к машине, пока песок хрустит под моими ботинками. Пацан смотрит на Кадиллак с нескрываемым восхищением.       — Какая у вас красивая машинка, — говорит он с робкой улыбкой.       — Спасибо, — беспечно отвечаю я, хлопая дверью и заводя мотор. — Может, на обратном пути я оставлю ее тебе.       У паренька брови взлетают на лоб; не успевает он ответить, как я теряю его в облаке пыли.       Гаррет пьет пятую чашку кофе за день и предполагает, что в ближайшее время не уменьшит потребление кофеина. Его пальцы барабанят по краю стола, когда он вдыхает густой черный запах кофейных бобов, обдающий его лицо паром; в последние месяцы перерывы — его единственный шанс посидеть в тишине и покое.       И, разумеется, именно поэтому что-то вечно пытается их нарушить.       За стенами его кабинета начинается какая-то суета; звуки драки, женщина кричит:       — Да пропустите вы, ради бога! Мне нужно его увидеть! Мне нужно хоть кого-то увидеть!       Гаррет вздыхает, опускает кофе, встаёт, открывает жалюзи, скрывающие его кабинет и выглядывает в хаос департамента. Там стоит женщина — высокая, худая, укутанная в серое пальто: кажется, будто она одевалась в темноте или спешке; на ее вытянутом лице нет макияжа, а глаза, затемнённые каштановыми волосами, — дикие, разъярённые страхом. Три офицера в форме изо всех сил стараются сдержать ее, успокоить, но все их усилия разрушаются об очередной залп громких протестов.       — Уберите руки — отпустите меня! — рычит она, вырывая руку у одного из озадаченных офицеров. — Вы здесь все, что, оглохли?! Я — Гейл Уотсон, сестра Мэри Джейн Уотсон, мне нужен с кем-нибудь поговорить, это срочно…       Сестра. Ладно. В этом точно стоит разобраться.       Гаррет опускает чашку, открывает дверь и прокладывает путь через баррикаду тел к обезумевшей женщине.       — Мисс Уотсон? Я детектив Нил Гаррет…       — Ох, слава богу! — выдыхает Гейл, прижимая дрожащую руку к груди и с облегчением прикрывая глаза. — Это вам поручили найти мою сестру?       — Да, мне и некоторым другим, — Гаррет кивает офицерам, и те уходят, оставляя их наедине. — Не хотите ли зайти в мой кабинет?       Как только дверь закрывается, Гейл падает на стул перед столом Гаррета, резко выдыхает и сжимает пальцами лоб. Сейчас, находясь ближе к ней, Гаррет замечает острые черты ее лица, темные круги под глазами. Она выглядит старше, намного старше своих лет.       — Хотите что-нибудь выпить, мисс Уотсон? — участливо предлагает он. — Чай, кофе?..       — Нет, нет, — раздражённо отмахивается она. — Времени нет. Я… Я пыталась позвонить, как только она ушла… — бормочет она, почти потеряв рассудок от страха. — Я пыталась дозвониться до вас, но никто со мной не говорил, просто ставили на удержание и переводили, ставили на удержание и переводили, снова и снова, и в итоге я послала всех лесом и решила прийти…       — Мисс Уотсон, — пытается Гаррет, прижимаясь спиной к спинке кресла и сжимая ладони в молитвенном жесте. — Я понимаю, что это сложно, но, прошу, попытайтесь успокоиться. Как я понимаю, дело касается вашей сестры, но я не знаю, как именно. Получается, вы каким-то образом вступили с ней в контакт?       — О, да, — Гейл истерично смеётся. — О, да. Контакт. Если под «контактом» понимать, что она этим утром заявилась ко мне домой и угрожала мне, пока мне не пришлось… О, боже, я не должна была ей говорить, но мои дети, она угрожала моим детям…       — Что вы ей сказали, мисс Уотсон? — Гаррет ухватил суть и подался вперёд; каждый нерв в нем ожил, каждая мышца в челюсти натягивается всё сильнее с каждой минутой. — Что она хотела знать?       Гейл вздрагивает и сцепляет бледные, худые пальцы на коленях.       — Где наш отец, — шепчет она. — Наш отец. Он в доме престарелых, в проклятущем доме престарелых в Тусоне. Она сказала, что собирается… О, боже, она безумна, вы бы ее видели…       — Что она собирается сделать?       — Убить его! — выдает Гейл, вскидывая голову и слепо глядя Гаррету в глаза. — Она собирается убить его! Он бросил нас, когда мы были детьми, он пил и избивал нашу мать и иногда бил меня, а теперь она собирается найти его и убить!       Гаррет выпрямляется в кресле, чувствуя, как воздух ускользает из лёгких.       — Так она сказала?       — Так она сказала и именно это она и сделает. Вы не видели ее лицо, не видели ее глаза. Она так потеряна, она совершенно потеряна, а самой себе, а я… — Гейл качает головой. — Я не знаю. Не знаю, можно ли ее вообще остановить. Но вы должны это сделать. Вы должны хотя бы попытаться. Наш отец сейчас старик, он не сможет защититься…       Гаррет встаёт и неловко хлопает ее по спине.       — Постарайтесь не волноваться, мисс Уотсон… — начинает он, болезненно осознавая, как безнадежно неадекватны эти слова. Видимо, тоже это понимая, Гейл насмешливо фыркает. Гаррет продолжает: — Мы сообщим в Службу маршалов США, а также в полицейский департамент Тусона, и они перехватят ее, когда она приедет. Кто знает, может, мы перехватим ее ещё на пути в Аризону.       — Вы, — Гейл громко шмыгает. — Вы переведёте моего отца в безопасное место или…       — Я… — лучше быть с ней честным. — Нет, мисс Уотсон. Думаю, будет лучше, если мы оставим его там, где он сейчас — разумеется, под наблюдением и защитой полиции. Возможно, именно так мы сможем схватить Мэри Джейн; если же она узнает, что её отца нет на месте…       — Хотите сказать, вы собираетесь использовать моего отца как наживку? — успокоившийся голос Гейл стал ледяным, жёстким, как щит, закрывающий и защищающий ее. Гаррет вздыхает, гладко лоб на ладонь и садится.       — Так довольно грубо говорить, мисс Уотсон.       — Но это правда. Да? — теперь в ее голосе слышен металл, острый, заточенный. Гаррет ненадолго задумывается, не поэтому ли она выжила с человеком, которого теперь хочет спасти — не поэтому ли выжили обе сестры.       — Да, мисс Уотсон. Полагаю, что так. Но это единственный выход, и вы должны поверить мне, что вашему отцу ничего не будет угрожать…       — Жизнь моего отца уже под угрозой! — Гейл зажмуривается — от мира, от правды — а потом, без предупреждения, громко ударяет кулаком по столу. — Эмджей, черт бы тебя побрал! Катись к черту, бешеная сука! — цедит она сквозь зубы, больше не видя перед собой детектива. — Как ты до этого дошла? Как всё до этого дошло?! Я не… Это… — она замолкает, напряжённо и молча выпрямляется, ее дрожащий кулак всё ещё лежит на столе.       Гаррет молчит, не желая прерывать горе этой женщины. Он испытывает огромнейшее облегчение, когда она вновь обращается к нему:       — Только… Когда пошлёте их за ней. Только, прошу, не причиняйте ей вреда. Она больна. Она очень больна. Она — моя сестра, — по ее мертвенно-бледному лицу начинают стекать слезы, капать с ее заостренного подбородка. — Пожалуйста?       Гаррет ничего не говорит. А потом:       — Мы сделаем все, что должны, мисс Уотсон.       Гейл издает неразборчивый звук, стон, сдавленный вопль, полный боли. Она сгибается, обхватывает руками живот, наклоняет голову так низко, что ее волосы касаются колен, и всхлипывает так сильно, что её тощее тело того гляди переломится. Гаррет встаёт, подходит к ней, присаживается рядом и гладит ее по сгорбленной спине, кажется, целую вечность.       Мотор охлаждается в ночном воздухе, пока по потемневшему горизонту танцует перекати-поле, пролетая мимо припаркованной у дороги машины. От асфальта поднимается пар, обвивая сухую и пыльную растительность; черные силуэты кактусов бросают длинные, почти человеческие тени на недвижимые пески. Теплый ветер — последнее напоминание горячего дня — обдувает мое тело, пока я лежу на заднем сиденье Кадиллака, заложив руки за голову и глядя на звезды. Здесь, вдали от городских огней и смога, их так много; так странно думать, что каждая из них умерла еще до того, как ее свет достиг нашего мира. Прекрасные, сверкающие вещи, которые уже не существуют, призраки, движущиеся по небу.       Пусть здесь их и больше, какие-то неизменно видны из любого места. Я замечаю Орион, Большую Медведицу, Сириус, Бетельгейзе. Те же звезды, что светили над домом Отто, над нашими головами, когда мы всего пару ночей назад сидели на холодной крыше. Когда я думаю о той ночи, то не могу вообразить, что я там была: я вижу Отто и кого-то похожего на меня, сидящего рядом с ним, стараясь не касаться, кого-то похожего на меня, болтающего что-то о муже или ребенке. Это еще одна кожа, которую я сбросила, еще одна жизнь, которую я изжила. Не знаю, узнает ли меня Отто, когда я вернусь.       Отто. Почему ты выбрал меня, Отто? Когда всё это началось, когда мы жили в наших маленьких, несоприкасающихся мирах. Почему это была я, а не любая другая красивая девушка, любая другая кокетка, подмигивающая зрителям, проходясь по подиуму? Я послала какой-то сигнал, который лишь ты услышал? Всё, что я держала внутри, прятала от самой себя, написалось на лице на языке, который лишь ты прочел? И почему после того, как ты изменил меня, после того, как подарил мне новую личность, ты стал бояться меня, стал скрываться от меня всякий раз, как я пыталась сблизиться с тобой?       Та ночь на столе. Последняя ночь моей второй жизни, после которой началась эта, третья и последняя. Я не разрешала себе думать о ней до этого момента; даже сейчас я не знаю, что чувствовать насчет нее. Я не могу решить, хотелось бы мне, чтобы ничего не случалось или же чтобы всё дошло до конца. Если бы ничего не случалось, мы бы жили, как раньше, постоянно переживая взлеты и падения. Если бы всё дошло до конца, ну, думаю, мы стали бы любовниками или чем-то другим, что я не решаюсь вообразить. Я невольно проникаю ладонью под тонкую ткань майки, обхватываю грудь, пытаясь вспомнить, как это делал Отто; невозможно воссоздать то же ощущение, как невозможно и представить, что было бы дальше.       Ну. Как угодно. Если бы всё сложилось иначе, меня бы здесь не было. Не знаю, к лучшему это или к худшему.       Но мне с момента отъезда ни разу не захотелось выпить. Это к лучшему. Знак, что я становлюсь лучше. Может, возможно заболеть до такой степени, что болезнь тебя излечит; обжечься до такой степени, что огонь перестанет жечь. Я делаю именно то, что должна. Что я должна была сделать с самого начала.       Отец. Папа. Папочка. Почувствуй меня, старый ты сукин сын. Почувствуй, как я иду за собой. Почувствуй, как дрожит земля под ногами, как вибрирует земля, когда я ускоряюсь к тебе. Почувствуй жар лихорадки, сжигающей меня изнутри, и пойми, что дочь, которую ты потерял, дочь, которую ты отверг, глупая фифочка, которая тратила твои время и деньги, которая молчала и ничего не делала, пока ты обрекал на несчастья женщину, выносившую ее — пойми, что она едет прямо к тебе, и пойми, что скоро ты будешь мертвее даже звезд в небе.       Больше никаких раздумий. Мысли могут переноситься на скорости света, но это не означает, что они не могут замедлить. А мне нужно быть быстрой. Быстрой, чистой и пустой, как ветер в пустыне.       Одним движением я сажусь, перепрыгиваю через водительское сиденье, приземляюсь перед рулем и завожу мотор. Я быстро думаю о том, что последние полчаса я могла бы потратить на сон, но сейчас уже поздно об этом сожалеть. Ну, ладно. Не важно.       Никаких сожалений, так?       Интересно, как дни и ночи сливаются воедино, когда их не разделяет сон.       Я пытался, я правда пытался. Я лежал на холодном и неудобном диване, смотря на отражения капель дождя на потолке и слушая рычание грома. Я думал, идет ли дождь там, где сейчас она, спит ли она в сухости и тепле. Нет, наверняка она в пустыне, едет в ночи, как и я не ведая сна. Уверен, весь мир без сознания, кроме нас.       То, что дни сливаются воедино, не означает, что их проще выносить; мне очень сложно поверить, что она уехала всего день или два назад. Я искусал себе все пальцы до крови — нервный тик из детства, к которому я вернулся, даже не подозревая об этом. Мои прошлые жизни нагоняют меня, я в этом уверен; чем дольше я нахожусь здесь в одиночестве, тем больше призраков моих собственных мертвых личностей поднимаются из-под половиц, чтобы проникнуть в меня, чтобы вновь наполнить меня старыми сомнениями, страхами, кошмарами. Я слышу, как они шепчут под обшивкой стен, прыгают под половицами, хихикают в моем мозгу. Чудовища из-под кровати, в которых ты верил в детстве, по-прежнему там, и, если не будешь осторожен, они сожрут тебя с головой.       Я отбрасываю простыни, сажусь, взъерошиваю спутанные волосы. Я смотрю на напольные часы, вглядываюсь во мрак, чтобы разобрать числа: двенадцать-пятнадцать. Будь Мэри Джейн здесь, мы бы пошли на улицу, заполнили одинокие часы до рассвета трепетом совместной работы, охватывающим душу восторгом, возникающим, когда два разума объединены единой целью. Мы займемся этим, когда она вернется домой. Чем-нибудь простым, чем-нибудь легким — бутиком в пригороде или же ювелирным магазином. Тем, что ей обязательно понравится.       Когда-то она составляла список. Список мест, в которые, как она считала, нам надо наведаться, мест, достойных ее ярости. Я помню ее, сидящую на этом диване, где сейчас сижу я, забросив ногу на ногу, склонив блестящую черную голову над пожелтевшим блокнотом, яростно пишущей черной ручкой. Она была так поглощена этим занятием, что никогда не замечала, как я наблюдаю за ней из кухни. Но я никогда не наблюдал слишком долго. Достаточно долго.       Да. Стоит этим себя занять. Я найду этот список. Она бросила его где-то, в то время не заботясь о нем, но если я найду его, это поможет нам составить планы, когда она вернется. Никогда не помешает быть организованным, приготовиться на случай внезапностей. Мы как-никак профессионалы.       Я поднимаюсь, позволяя щупальцам поднимать меня по лестнице; в спальне моих родителей я обыскиваю ящики, вытаскиваю их, просматриваю надушенные бумаги, случайные вещи, застывший беспорядок жизни. Списка здесь нет. Скорее всего, она его выбросила, но я всё равно продолжаю поиски. Я вытаскиваю ящик, запускаю внутрь клешню одного из щупалец, роюсь в нем; в глубине ящика находится давно позабытая вещь — смятая пачка, в которой осталась лишь одна сигарета. Я бросил эту привычку почти пять лет назад, но теперь, глядя на этот пережиток прошлого, она возвращается, пользуясь моими расшатанными нервами; одно из щупалец даже без моего мысленного приказа выхватывает спичечный коробок, зажигает спичку и подносит ее к сигарете, зажатой между моих губ. Это облегчение — возможность занять руки, занять разум, даже если это лишь всплеск химикатов в мозг; никотин всё же слабая замена моему наркотику — ее присутствию.       Я сижу на краю кровати, позволяя ядовитому пару обвить мою голову и плечи; комната пропитывается запахом табака; иногда я вынимаю сигарету из края рта, держу ее в руке, смотря, как она выгорает. Возможно, дым вскружил мне голову, но мои ладони дрожат, словно я смотрю на них из-под воды.       Я знаю, что это. Это безымянное, непрестанное желание того, то точно для меня плохо. Это симптомы абстиненции. Моя левая рука невольно проскальзывает под кожаный плащ и осторожно, будто играя на пианино, касается шрама на боку. Я вздрагиваю от шепота боли, скорее фантомной, нежели физической; правой рукой я касаюсь другого шрама, на лице, который оставило ее щупальце миллион лет назад. Мэри Джейн, сколько еще шрамов я заработаю из-за тебя?       Я качаю головой, выкидываю сигарету, втаптываю ее в ковер. Всё это к лучшему, я знаю. Мэри Джейн нужно сделать это, и она вправе сделать это. Отцы… О, какой же вред они наносят. Боль, которую они причиняют, боль, которую они заслуживают. Грубые создания, не желающие понять, каково это — любить, поскольку они на это не способны. Из ее незначительных упоминаний и намеков я уверен, что этот Филипп Уотсон ничем не лучше Торберта Октавиуса; уверен, что они оба не имели ни малейшего понятия, как вести себя с собственным ребенком. Черствое чудовище, разрушающее свою нежную дочь, как бабочку, попавшую под ботинок; ломающий ее дух, прибивающий ее душу к земле, пока она не признает себя недостойной и несчастной, способной быть лишь объектом красоты, изготовленным и украшенным, как кусок стекла. Не удивительно, что она так легко разбилась; не удивительно, что ее разбитые углы теперь острые, как бритвы. И он ощутит эти углы, прочувствует их, когда ему перережут глотку.       До, он этого заслуживает. Не важно, насколько он сейчас стар, не важно, в каком он состоянии. Он ранил ее, повредил до неузнаваемости. И она заслуживает отмщения. Убить собственного отца — не преступление, совсем нет, когда он даже не заслуживает таковым называться; душу нельзя уничтожить, если ее изначально не было.       Так что мне не о чем, совсем не о чем беспокоиться. Не о чем волноваться. Всё пройдет именно так, как должно. А мне нужно лишь ждать. Нужно лишь еще немного подождать.       На улице прекратился дождь. В холодную и тихую спальню проникает ночной воздух; я не могу подавить дрожь. Я даже не различаю тиканье часов; все звуки покинули этот дом, некогда полный голосов, которые пели, смеялись, плакали, кричали и говорили со мной в темноте ночи. Много-много лет назад я молился, чтобы этот дом накрыла тишина, которая бы прекратила разглагольствования моего отца, заглушила всхлипывания матери и оставила меня наедине с собой. Теперь я не знаю, что отдал бы, чтобы вновь услышать голос жизни в этих стенах.       Возможно, она оставила список на чердаке. Я знаю, что ей нравилось это место. Что оно стало для нее убежищем, как когда-то для меня.       Я захожу в тускло освещенный коридор, вытягиваю щупальце, дергаю за шнур и опускаю шаткую деревянную лестницу; я бесшумно взбираюсь на чердак и позволяю щупальцам сделать всю работу, слишком устав делать что-то руками.       Похоже, с прошлого раза здесь ничего не изменилось: пыль вновь осела, тишина восстановилась. Я лишь смутно помню гнев, который испытывал, найдя ее здесь, и не могу заставить себя вновь пережить это. Теперь она стала частью этого места, частью ткани воспоминаний, накинутой на всю поверхность.       Альбомы аккуратной стопкой лежат на одном из ящиков; я не помню, чтобы делал этого, так что, наверное, это дело рук Мэри Джейн, запоздало пытающейся меня успокоить. Я подхожу к ним, подбираю верхний — тот, который играл, когда я нашел ее. Мои пальцы оставляют следы на покрывающей его пыли; я сдуваю остальную. Джули Лондон. Я приподнимаю губы в улыбке: мать любила этот альбом. Благодаря тому, что она бесконечно ставила его, я, никогда не склонный к музыке, запомнил каждую песню наизусть.       Когда она умерла, я поклялся, что никогда не потревожу ничего на чердаке, сделаю его храмом для ее души, но удивляюсь самому себе, когда вытаскиваю виниловый диск из конверта, ставлю его в проигрыватель и опускаю иглу. Этот голос, скорбный и дымный, голос из моего детства, наполняет чердак, как свеча наполнила бы его светом. Обвиняющий, сдержанный, элегантно горький, как яд. «Скажи, что любишь меня; ты плакал всю ночь. Можешь наплакать реку по мне…»       Люк скрипит, шуршит, распахивается, из-под него появляется рука. Мать просовывает голову в проем, возмущенно моргает, прищуриваясь в темноте.       — Отто? Что это ты делаешь — играешь с моими пластинками?       — Прости, мам, — тут же извиняюсь я. — Я не знал, что… — я колеблюсь. — Мне показалось, что я слышал какую-то музыку, вот и всё.       Она фыркает, хотя я понимаю, что она довольна — она не думала, что мне нравится такая музыка.       — Ну, спускайся. Ужин скоро будет готов. И твой отец только что вернулся — ты же поздороваешься с ним?       — А зачем?       Она сурово смотрит на меня.       — Отто…       Я шутливо вскидываю руки.       — Ладно. Ладно. Сейчас приду.       Она кивает, радуясь, что победила, и спускается по лестнице. Я заворачиваюсь в плащ, взъерошиваю волосы и следую за ней. Пластинка продолжает играть, но я едва слышу ее — теперь она лишь фоновый шум.       Когда я спускаюсь в гостиную, меня приветствует звук телевизора, включенного на полную мощность — как обычно, спортивный канал, в этот раз гонки. Я вижу лишь его макушку и гору мышц у волосатой шеи. Мать в обеденной расставляет тарелки на стол; меня накрывает волна вины, и я, стараясь не издавать много шума, не привлекать к себе внимание, подхожу к столу и забираю тарелки из маминых рук. Они мягкие, холодные, пахнут лавандой, средством для мытья посуды и пеплом. Она выглядит удивленной, но в приятном ключе.       — Хочешь помочь мне накрыть на стол, милый?       — Я… — я откашливаюсь. — Думаю, сегодня нам лучше поесть в гостиной.       Она смеется, кладет ладони мне на плечи и подталкивает к столу.       — О, родной, я знаю, что теперь тебе неуютно здесь сидеть, но меня это ничуть не смущает.       — П-правда? — неуверенно спрашиваю я, не зная, говорим ли мы об одном и том же.       — Конечно, — она ставит посреди стола салатницу, а передо мной — пустой стакан. — Это не твоя вина. Не полностью, — она мелодраматично вздыхает. — Некоторые девушки, ну… Они с самого начала приносят лишь беды. Они гадкие, наглые пирожочки, — она странно глядит на меня краем глаза и уходит на кухню. — Многие мужчины с чувством гордости, — бормочет она, — держались бы подальше от таких девушек.       У меня начинает пылать лицо.       — Таких, как она.       — Ты что-то сказал, дорогой? — нежно спрашивает она, помешивая содержимое дымящейся кастрюли на плите.       — Ты сказала: «таких, как она». Таких, как Мэри Джейн.       Мать пожимает плечами.       — Ну, дорогой, ты это сказал, а не я.       Я качаю головой.       — Она совсем не такая, мама. Тебе бы она понравилась. Правда. Она просто… совершила ошибку. Вот и всё.       С кресла в гостиной раздается знакомый издевательский, морозящий мозг до костей, гогот.       — О, она то еще совершила, пацан, — он фыркает. — Ну, или пыталась совершить. Но ты быстренько остановился, да, Бочка?       Я смотрю вперед, чувствуя, как кулаки сжимаются будто в спазме. Мать хмурится, поджимает губы.       — Он поступил правильно, Торберт. Какие отношения у него могли возникнуть с такой девушкой?       — Черт, Мэри, с такими девушками отношения не строят, — он поворачивается в кресле; тошнотворный свет телевизора искажает его ухмыляющееся, глупое лицо, подчеркивая каждый шрам, щетину, все эмблемы работающего человека, которым он с такой гордостью себя называет. — Конечно, строить надежды в подобном направлении — все равно что в молоко стрелять, да, пацан? — он качает головой и мерзко хмыкает. — Каким кабаном ты стал. Жеребцом. Телка заплакала, и ты спрыгнул с нее так, будто у нее титьки загорелись.       Мать с отвращением морщится, но молчит, продолжая готовить. Я же неподвижно сижу за столом; мои сломанные пальцы всё глубже впиваются в ладони.       — Ты, — медленно, по слову за раз говорю я, — не настоящий. Ты умер много лет назад от стафилококка, который подхватил в аварии на стройке. Я знаю это. Я смотрел, как ты умирал.       Отец смеется, разводя руки в стороны.       — Эй, я же здесь, так? Эй, Мэри, — кричит он в кухню. — Ужин уже обледенел или как?       — Сейчас будет, Торберт, — отвечает мать.       — Ладно, — продолжает он, неторопливо вытягивая ноги. — Не скажу, что я удивлен, что ты не смог отломить себе кусочек. Не удивлен, что вскоре после этого она сбежала. Тебе всегда не удавалось удержать своих женщин, да, мальчишка?       Можно ли убить того, кто уже мертв?       — Это не твое дело, — цежу я сквозь зубы.       — Да, никто из них надолго не задерживался, — беспечно продолжает он. — Да их и не то чтобы много было. А, черт, может, тебе лучше одному, парень. Женщины… она сходят с ума, знаешь ли, они плачут. Заставляют тебя чувствовать то, что ты не хочешь, — он пожимает плечами. — Кто знает? Может, и к лучшему, что эта тоже ушла. Похоже, ты здорово к ней привязался.       — Во-первых, я — не — «привязался» к ней, — гневно говорю я. — У нас взаимовыгодное сотрудничество. И всё.       — Да-а-а-а, — хихикает он. — Ты просто «привык к ее лицу», да?       — Подобное замечание только подтверждает мое раннее заявление, что ты не мой отец, — отвечаю я, пока мать цыкает и ставит передо мной запеканку. — Даже настолько простая буквальная аллюзия была превыше его способностей.       — Буквальная что? — спрашивает он, отпивая пиво из банки.       — Вот, уже лучше, — отвечаю я; мать выкладывает еду на тарелку передо мной. Отстраненно, инстинктивно, я начинаю есть, хотя я не голоден. — И, во-вторых, Мэри Джейн не «ушла». Она вернется. Скоро. Очень скоро. Она сама мне так сказала, и у меня нет причин в ней сомневаться.       — Я бы сказала, что у тебя куча причин в ней сомневаться, дорогой, — бормочет мать.       — Это ты верно заметила, Мэри, — присоединяется отец. — Брось, Отто, даже ты не настолько туп. Мы оба понимаем, что она не вернется.       — Ты ошибаешься! — кричу я, чувствуя, как сердце стучит в висках.       — Я так не думаю. Да, конечно, может, она вернется и будет жить с тобой, слоняться по дому, может, даже даст тебе ей присунуть. Но по-настоящему она не вернется, — он одаривает меня чем-то, что сойдет за многозначительный взгляд, философски отпивает пиво, удовлетворенно выдыхает, сжимает губы. Резину тянет, старый ублюдок. — Есть то, что ты не делал, Отто. Ты много чего творил, да, много раз переходил грань — но не так, как она. Ты никогда не убивал своего старика. У тебя не хватило яиц в юности, а потом стало слишком поздно, так? А теперь ты дал этой девчонке уехать и уничтожить себя тем, на что тебе не хватило смелости. Она вернется — если вернется — но ты получишь не ее, а пустую оболочку, выжженную изнутри, — он издевательски качает головой. — Ну и облажался же ты. Конечно, ты всю жизнь только это и делал, что еще от тебя ждать?       — Она не уничтожит себя! — рычу я сдавленным, взвинченным голосом. — А то, что я не убил тебя, мерзкий старый свин, уверяю, было лишь нехваткой возможностей. Я горд тем, что она делает. Искренне горд. Именно так бы я поступил.       — Верно. Но это совсем не в твоем духе, родной, — мать блаженно улыбается, наливая мне молоко в стакан.       Я моргаю, не имея ни малейшего понятия, как на это отвечать. Отец оглушительно смеется.       — А, это ты хорошо сказала, Мэри.       Я склоняю голову, зажмурилась, прижимаю пальцы к вискам с такой силой, что они могут проникнуть мне в череп.       — Оставьте меня, — бормочу я, неожиданно быстро, резко дыша. — Вы не реальны. Просто оставьте меня.       — Пацан сам с собой говорит, Мэри, — слышу я его ехидство.       — Это же первый признак безумия, да? — невинно спрашивает она.       Я с такой силой хлопаю ладонями по столешнице, что мне больно.       — Оставьте меня! — кричу я.       И они оставляют.       Никаких тарелок на столе. Ни салата, ни запеканки. Телевизор выключен. Плита холодна. В кресле и на кухне никого. Через трещины в окне гостиной стонет ледяной ветер. Все мое тело сводит жестокий тремор.       Хватит.       Я больше ни на миг тут не останусь.       ==       Свет уличных фонарей отражается в темных лужах, которыми покрыта эта пустая улица. Ветер пронзает меня; я плотнее закутываюсь в плащ, глубже проникаю в его складки, поправляю край шляпы. Солнце не покажется еще несколько часов; если опять пойдет дождь, оно и вовсе не выйдет.       Уже покинув этот дом, я придумал причину, почему так сделал. Я иду в магазин купить пачку сигарет. Я сяду на скамейку в парке и буду курить одну за другой до рассвета. Я не боюсь вернуться домой. Совсем. Мне просто нужно побыть на воздухе, вот и всё.       Я не смею думать о том, что вынудило меня покинуть дом. Такие мысли ведут во тьму, в безумие. Я не безумен. Возможно, страдаю от недостатка сна. Не желаю находиться в одиночестве. Возможно. Но я знаю, что не безумен.       Я прохожу мимо большого здания, темного и стройного, изящно изгибающегося в стратосферу. Элегантный шрифт на позолоченной табличке гласит: «Академия балета Жюльенн». Это название мне знакомо: я видел его в пожелтевшем блокноте, выведенным поспешным женским почерком. Мэри Джейн включала это место в свой список, как очередной бастион красоты, который нам нужно было повалить. И мы повалим его, как только она вернется. Чтобы отпраздновать. Это будет мой ей подарок.       Я должен перестать думать о ней, мечтать о ее возвращении. Я возвращаюсь к размышлениям, которые меня не нравятся, в бесконечную петлю, из которой обязан выбраться. Когда Аид позволил Персефоне покинуть его, он дал ей горсть гранатовых зернышек; поедая их, она навечно связывала себя с его миром, с подземным миром. Была бы у меня столь нерушимая гарантия.       Впервые за долгое время я ощущаю себя потерянным. Сбившимся с пути. Пустым внутри. Почему так — я не имею ни малейшего понятия; лишь вечное блеяние на задворках моего разума дает мне подсказку: я боюсь, что что-то идет или пойдет не так.       Я закрываю глаза, вслепую иду по улице, чувствую, как дыхание вылетает из моих губ замерзшим облачком. Выход. В этом всё дело. Поиск выхода, пути наружу, аварийного люка. Я открываю глаза и обнаруживаю себя перед входом в паб — пустым, потрепанным, с задымленными окнами, скрывающими его от холодного мира снаружи. Мэри Джейн находила выход в алкоголе — по крайней мере, какое-то время, возможно, лишь на ночь. Одну ночь, пропадающая в вечности, позволяющая вымыть из головы всё, что чувствуешь, всё, чем являешься. Именно это мне сейчас и надо. Одна ночь пустоты. Одна ночь, в которой я — уже не я.       Я выдыхаю и толкаю дверь из матового стекла.       Внутри паб такой же мрачный, как и снаружи. Скорее, даже больше. Свет тусклый, мигающий, придающий трем алкоголикам на потертых барных стульях желтушный вид. Пол не закрыт ковром, покрыт следами от грязных ботинок, воняет пролитым пивом, задевая пазухи. Два побитых жизнью бильярдных стола. Музыкальный автомат в углу, удручающе завывающий песню одной из тех девчачьих групп из шестидесятых, которые так обожает Мэри Джейн: «И ты никогда уже не сможешь вернуться домой…»       Ничто из этого не вызывает во мне желание остаться, но я напоминаю себе, что место не важно, ничто не важно, и решительно иду к барной стойке. Неуклюжий бармен лет под пятьдесят смотрит на меня уставшими, налитыми кровью глазами, скрестив руки на груди.       — Какой яд примешь?       Как мило. Я рассматриваю пыльные бутылки в шкафу за его спиной; прошло столько лет с тех пор, как я в последний раз по-настоящему напивался, что мне сложно сделать выбор в такой короткий срок.       — Текилу, спасибо, — наконец, говорю я. Бармен кивает, наклоняется, появляется с треснутым шотом и бутылкой янтарной жидкости; он быстро наливает и пододвигает шот ко мне. Я хватаю его, осушаю и содрогаюсь; жар проходит по моему телу, алкоголь ощущается по всему языку. Я наливаю еще один и тоже выпиваю залпом.       — Ты, может, полегче будешь? — протягивает бармен; безразличие его тона опровергает беспокойство слов. — Эта дрянь хорошо в голову бьет.       — Знаю, — отвечаю я, изучая грязную поверхность барной стойки.       — Ты как, в норме?       Я коротко, сухо смеюсь.       — А похоже, что в норме?       Он облокачивается на барную стойку и смотрит на меня, прищурившись.       — Не особо. Если ты не против это слышать. Унылый какой-то. Как будто потерял кого-то, — он пожимает плечами. — Эй, да что мне знать. Это же не мое дело, так?       — Так, — холодно говорю я и наливаю еще один шот. Я проглатываю его, привыкая ко вкусу, к огню, разливающемуся по желудку. — И никого я не терял, — чересчур громко добавляю я; мне неожиданно хочется убедить его, что он во всём ошибается. — Не навсегда. Она вернется.       — А, — говорит бармен и победоносно хмыкает. — Так тут замешана «она». Ага. Я так и думал.       Я хмурюсь, молча наполняю шот и думаю, чего ради я выкладываю такую информацию незнакомцу. К несчастью, он, похоже, не намерен съезжать с темы.       — Я бы сказал, что многие приходят сюда, потому что в деле замешана «она», ты понимаешь, о чем я? — он хрипло, сухо хихикает. — Женщины. Больше проблем, чем пользы.       — Ни у какой женщины нет власти надо мной, — мрачно бормочу я, отпивая текилы. Бармен вздыхает.       — Да, мы все так думаем. Но оглянись вокруг, — он указывает на завсегдатаев, которые либо не замечают, либо не обижаются на это. — Вот, где мы в итоге оказались.       Я резко смотрю на него; хотя он не может видеть мой взгляд, я знаю, что он его чувствует, потому что его глаза слегка распахиваются, и он невольно отшатывается.       — Будь добр, перестань говорить со мной, — рычу я.       Он беспомощно поднимает руки и отворачивается, находя себе какое-то занятие. Я наливаю еще один шот, поднимаю его на уровень глаз, смотрю на свет, проходящий через алкоголь. Голова кажется до странного пустой, язык развязывается, ползает по рту.       — Мы не любовники, — говорю я. Бармен оборачивается, изогнув бровь.       — Что, прости?       — Мы с ней. Мы не любовники. Мы не друзья. Возможно, партнеры, — я думаю над этим. — Да, пойдет. Партнеры. Под такое что угодно можно подогнать, — резкий смех, как выстрел винтовки. — Целую кучу грехов. Да, — я пью.       Бармен, похоже, не знает, как на это ответить. Не могу сказать, что виню его. Еще один шот. Мне очень тепло; все конечности — даже искусственные — слегка покалывает.       — Знаешь, в обычный день я бы не пришел сюда, — замечаю я без причины; я считаю, что обязан ему что-то объяснить. — В подобное место. Я удерживал ее от алкоголя столько, сколько мог. Возможно, она сказала бы, что я лицемерю. Но сейчас ее здесь нет, так что, полагаю, это не важно. Так ведь?       — Ну, ты сам сказал, — отвечает бармен, забирая у меня шот и быстро протирая его полотенцем. — Она вернется, так что на твоем месте я бы не стал так надираться.       — Вернется… — тупо повторяю я, загипнотизированно глядя, как полотенце гладит стекло, заставляет его сиять. Я чуть ли не выхватываю шот из его руки, как только он ставит его на стойку, наливаю текилы, выпиваю ее. Я пьян? Я не чувствую себя пьяным. Потребуется куда больше, чтобы я захмелел. (Или это уже началось? Ну, ладно.) — В самом начале, — говорю я, рассеянно покачивая жидкость в стакане, — я дал ей уйти от меня. Сбежать, в смысле. Но тогда всё было иначе. Я был так уверен, совершенно уверен, что она вернется. И она вернулась. Я был прав.       — Ну, вот и славно, — беспечно говорит он. — Думаю, тебе нужно просто доверять ей.       Я опять смеюсь, но уже громче, дольше.       — Во всём городе нет никого, кто бы стал ей доверять. Моя мать велела мне не доверять ей. Но не думаю, что это в самом деле была моя мать… — добавляю я и хмурюсь. Свет тут очень яркий, очень болезненный. Я не знаю. Я совсем не понимаю, что тогда произошло. Ты когда-нибудь, — внезапно с надеждой спрашиваю я, — видел тех, кто точно мертв? Они говорили с тобой? Рассказывали то, что ты предпочел бы не слышать?       Ему становится слегка не по себе.       — Не припоминаю такого.       — А. Значит, только у меня так, — говорю я, пожимаю плечами и выпиваю еще шот. Прищурившись, я смотрю на бутылку. — Она пуста.       — А то.       — Я пьян? — спрашиваю я его. Полагаю, он должен знать. Он медленно кивает.       — Вероятно. Крайне вероятно.       Я качаю головой.       — Тогда этого недостаточно, — я поднимаю бокал и машу им. — Налей еще.       — Знаешь, — хмурится он. — Я не думаю…       — Еще! — кричу я, хлопая ладонью по столу. Под плащом щупальца начинают угрожающе жужжать.       Бармен не замечает этого — или, возможно, замечает; в любом случае, он достаточно напуган, чтобы налить мне еще шот, а больше ничего и не важно. Я выпиваю его и жестом приказываю не прекращать мне подливать.       Сейчас она должна была уже добраться до Аризоны.       Это будет долгая ночка.       ==       Прошел уже час? На этих часах ничего не разобрать. Цифры размыты, плывут перед глазами. Я прищуриваюсь, пытаюсь приглядеться; похоже, прошло даже два часа. Я пил тут два часа кряду. В голове вспыхивает что-то про алкогольное отравление, но тут же угасает; кроме того, я принял столько яда, что он должен вытеснить все последствия. Мой мозг изнемогает от жара, кипит от пьяной ярости, бурлящей внутри меня, ярости, которая никогда не подбиралась настолько близко к поверхности. Бармен говорит что-то про то, что по закону больше не может меня обслуживать, но когда это закон относился ко мне. Хотелось бы знать.       — Слушай, — заявляю я с достоинством, стараясь не слишком сильно раскачиваться, несмотря на то, что весь бар шатает из стороны в сторону. — Я не могу перестать пить. Я пока что ее не забыл. Я не… не… — как это называется? — Забылся. Я всё ещё могу думать и по-прежнему знаю, кто я, — я опускаю голову и медленно ей качаю. — Мне не очень хорошо, — бормочу я. — Должно произойти нечто ужасное.       — Будешь так надираться — обязательно произойдет, — отвечает бармен, пытаясь незаметно вырвать у меня шот.       — Думаешь, я в этом виноват? — внезапно живо спрашиваю я.       — Ну что ты, — отмахивается он, не зная, о чем я, не заботясь об этом. Музыкальный автомат продолжает играть, но уже тише; кто-то поставил песню, которую я не узнаю, но с легкостью отношу к разряду самых депрессивных образчиков музыки. «Мы думали, что найдем счастье, спрятанное в поцелуе,» вздыхает бестелесный меланхоличный голос. «О, мы думали, что найдем счастье — и это было величайшей ошибкой…»       — Ты когда-либо… — я сглатываю. — Ты когда-нибудь делал что-то, что казалось правильным, и ты понимал, что имеешь полное на это право, но потом ты задавался вопрос, а стоило ли так поступать? В смысле, ты когда-нибудь так сильно, на все сто процентов хотел что-то доказать, что нашел кого-то и сделал то, что убедило ее в этом? Но потом не случалось такого, что, пусть ты и был прав, это причинило тому человеку боль, даже если он этого и не понял, а это ранило тебя, и твои убеждения уже не кажутся настолько важными?       Бармен ничего не говорит, упрямо смотрит на полируемый шот.       — Я не разрушал ее жизнь, — уверенно говорю я. — Я сделал ее лучше, намного лучше. Я не уничтожал ее. Правда?       Бармен вздыхает, перебрасывает полотенце через плечо, упирает руки в боки.       — Слушай, чувак. Думаю, ты уже достаточно надрался. Думаю, тебе пора. Иди домой, проспись. Дождись свою девчонку.       — Я только и делаю, — отвечаю я, — что жду ее, — я кладу голову на ладонь, зарываюсь пальцами в волосы. — Так раньше не было, — мямлю я. — Я к такому не привык. Люди боялись меня. Они по-прежнему боятся меня. Но теперь они боятся… нас. Ее и меня.       Один из завсегдатаев — небритая скотина в клетчатой рубашке и кепке дальнобойщика — громко фыркает.       — Удивительно, что кто-то тебя боится, чел.       Я медленно поворачиваюсь к нему, прищурившись.       — Что, прости?       Он хмыкает, качает головой и поворачивается к своему пиву.       — Сраный ты куколд, — слышу я его бормотание. Черная ярость просачивается в мой мозг, заражает его. В любую секунду она вольется в мою кровь.       — Повтори-ка? — тихо говорю я, незаметно поднимаясь на ноги. Бармен нервно поглядывает на нас.       — Эй, братцы, мне тут не нужны… — я ударяю щупальцем по барной стойке; он распахивает глаза и отшатывается. — Господи!       Завсегдатай, всё еще поглощенный пивом, ничего не замечает. Я смотрю прямо на него, мое зрение проходит через туннель надвигающейся тьмы. Мой пульс учащается — от ярости, от предвкушения.       — Повтори. Что. Ты. Сказал.       Он хмыкает и поднимает взгляд.       — Я сказал: «Сраный ты куколд». Лучше? Потому что ты такой и есть. Провел всю ночь, пиздя и ноя про какую-то телку, а потом… — он наконец-то смотрит на меня, видит щупальце на барной стойке. Интересно наблюдать, как всего за минуту у него кровь отходит от лица. — О. Нет.       — О, да-а-а-а, — шиплю я.       Со звуком разрываемой ткани мои щупальца вырываются из плаща — блестящие, прекрасные, смертоносные стальные конечности, изгибающиеся и способные дотянуться до крыш, почти заполняющие маленький паб. Двое других завсегдатаев верещат, бегут к двери; я вытягиваю правое щупальце, блокирую им путь и отшвыриваю так грубо, что они падают, растягиваются на грязном полу. Третий продолжает сидеть на стуле, приклеившись к месту, и может лишь смотреть на меня; я медленно добираюсь до него, стараясь не шататься, и встаю перед ним. Я не могу сдержать улыбку, когда подхватываю его подбородок клешней одного из щупалец.       — Знаешь, — выдыхаю я. — Я должен поблагодарить тебя. Это именно то, что мне было нужно.       И, продолжая держать его за подбородок, я поднимаю его со стула, вздергиваю в воздух, чувствую хруст его сломанной челюсти, пробегающий по всей длине моего щупальца. За спиной я слышу знакомый щёлк-щёлк; даже не опуская завсегдатая, я разворачиваюсь, выбиваю дробовик из рук бармена, ударяю его в лоб, отчего он падает на пол; кровь течет из-под его волос. Я поворачиваюсь к завсегдатаю, обмякшему в моих клешнях и что-то невнятно стонущему.       — Всё ещё с трудом веришь, — спрашиваю я, — что все страшатся меня?       — Несомненно. О, погоди. Ты сказал «страшатся тебя» или «смеются над тобой»?       Этот голос пробивает пьяную дымку, проникает в ядро моего мозга, находит тьму и пульсирующий центр моей ненависти. Этот голос может принадлежать лишь…       Человек-паук свешивается с потолка, как его паукообразные собратья; его кричащий костюм — единственные яркие пятна в этом мрачном месте; он висит над музыкальным автоматом и смотрит на меня типично наглым взглядом.       — Я где-то уже слышал подобную шутку, — беспечно продолжает он. — Ну, знаешь, «заходит осьминог в бар…»       Я рычу, со всей силы запускаю в него завсегдатая; Человек-паук отпрыгивает, и завсегдатай врезается в стену, падает на музыкальный автомат под хруст битого стекла; он съезжает на пол и лежит без движения.       Я неуравновешенно набрасываюсь на него, ослепленный ненавистью и алкоголем; он сбегает от меня с выбешивающей скоростью, хватает меня за щупальце и подпрыгивает на нем; меня охватывает взрыв боли, когда его пятка соприкасается с моей челюстью. Я отшатываюсь, сохраняя равновесие только благодаря щупальцам; я опять вытягиваю щупальце, хватаю его, бью об стену; я чувствую, как хрустит его спина, как рушится штукатурка, но, к его чести, он не кричит. Однако, моя хватка не настолько крепкая, как я думал, потому что он умудряется выскользнуть из клешни и одним движением запрыгнуть на потолок.       — Ну, это даже грустно, Отто, — замечает он, перепрыгивая через другое щупальце, и прыгает на пол. — У меня в третьем классе были стычки серьезнее.       — Я убью тебя, — выдавливаю я.       — О, как оригинально, — еще один взмах щупальцем, еще один прыжок, в этот раз — ко мне; я вижу его кулак, но не делаю ничего, чтобы не дать ему попасть мне в лицо. Моя челюсть, и так усеянная синяками, готова расколоться, из носа течет кровь, но я не собираюсь сдаваться, и, кроме же, любая физическая боль куда лучше чем то, что гложет меня в последнее время. Хотел бы я чуть лучше сосредоточиться. Заставить мир остановиться и не кружиться. — И что же такой славный парень делает в подобном месте? — продолжает паук, выкидывая следующий удар, который я блокирую. — Да, понимаю, от жизни хочется всякого, но тут уж слишком много от Чарльза Буковски.       — Знаешь, — шиплю я, — есть некоторые аспекты жизни, которые я пришел забыть, — и тут же жалею, что сказал это. Он смотрит на меня.       — О, боже, — наконец, говорит он; его голос переполнен растущим восторгом. — Ты… Ты напился, что ли? Вусмерть. Вдрабадан. В зюзю, — он громко смеется, качая головой, скрещивая руки. — О, это чересчур круто. Я будто впервые за столько лет внезапно узнал тебя с новой стороны. В смысле, серьезно, ты хоть представляешь, сколько я ждал шанса срифмовать «Отто» с «пьётто»?       Я рычу, выбрасываю щупальце, выбиваю из-под него ноги; он падает на руки, стремительно, по-паучьи отползает на стену, с которой смотрит на меня, снисходительно посмеиваясь.       — Теперь меня интересно, что же заставило такого сверхстабильного парня выпить, а, Отто? — он наклоняет голову. — Может, проблемы с женщинами? — может, мне только кажется, но я слышу стальные нотки в его голосе. Я безрадостно смеюсь.       — О, ты и половины не знаешь, паук, — я облизываю губы, чувствуя остатки алкоголя, смешанного с металлическим привкусом крови. — Ты должен быть так доволен собой. Ты, наверное, считаешь, что победил. Но это не так. Она вернется ко мне. Она так сказала. Она обещала.       Это задевает его.       — Вернется? О чем ты?       Я ударяю щупальцем в потолок; одна из ламп отсоединяется, падает на пол, разлетаясь на осколки, а за ней следует дождь из штукатурки. Он спрыгивает, приземляется на меня, ударяет кулаком в нос; я чувствую хруст и думаю, сломан ли он, но, если и так, текила не дает мне ощутить это в полной мере. Однако, его удар сбивает меня с ног, и мы падаем в обломки музыкального автомата; мои щупальца бешено извиваются во все стороны. Он хватает меня за воротник, притягивает к себе.       — Что значит «она вернется»? — спрашивает он, и я с огромным удовольствием понимаю, что теперь-то он относится ко всему серьезно. — Она не с тобой?       — Ты правда думал, — рычу я, — что я был бы здесь, будь она со мной?       Он ударяет меня головой о плитку; свежий спазм боли.       — Где она?       Что-то щелкает в мутном тумане моего разума; идея, столь простая и идеальная, захватывает мое воображение. Человек-паук. Конечно же. Единственный живой человек, способный победить меня. Он сможет ее найти. Он сможет остановить ее до того, как она убьет отца, до того, как уничтожит себя, до того, как станет пустой оболочкой. Спасет ее от себя же. Вернет в Нью-Йорк. Ко мне. Почему я не подумал об этом раньше?       — Она в Аризоне, — слышу я свой голос. — Уехала в Тусон. В дом престарелых Туссена…       Он смотрит на меня с чем-то, похожим на недоверия.       — Что? В Аризоне? Но зачем?       — Потому что, — медленно, по слову за раз, говорю я, — в доме престарелых Туссена в Тусоне в Аризоне…       — Что?       — В доме престарелых Туссена в Тусоне живет ее отец. И, когда она доберется до него… — я начинаю пьяно, отчаянно хохотать. — Она убьет его.       Человек-паук роняет меня так быстро, словно обжегшись о мои слова. Он вскакивает на ноги, смотрит на меня.       — Ты лжешь.       Я качаю головой, киваю на дверь.       — Она уехала два дня назад. Думаю, уже скоро она до туда доберется, — я чувствую отвратительную злобную усмешку, появляющуюся на моем лице. — На твоем месте я бы не стал тратить время, паучок.       Он смотрит на меня, а потом вытягивает руку, тычет в меня пальцем.       — Ничего еще не закончено, — шипит он. — Даже не надейся.       — Иди, — шепчу я.       И он идет, выбегает за дверь, оставляя ее шататься на ветру. Я слышу отдаленный вой полицейских сирен — наверное, бармен в какой-то момент нажал тревожную кнопку. Вздохнув, я поднимаюсь на ноги, тихо выхожу на улицу и пропадаю в ночи. Шел дождь, и воздух свеж, холоден и чист. Я вижу размытые пятна городских огней, отражающихся на гладком черном асфальте. Щупальца помогают мне добраться до дома не по частям; ноги ощущаются вытянутыми резинками, а сам я едва осознаю, как болит тело.       Я добираюсь до Эрбор-стрит, не утруждаясь подниматься на крыши, не заботясь, увидят меня или нет. Внезапно я очень устал, устал, как никогда в жизни, устал, будто ходил по пустыне или джунглям, а не по улицам Нью-Йорка. Добравшись до двери, я неуклюже ищу в карманах ключ; так и не найдя его, я позволяю щупальцу сломать замок. Я наваливаюсь на дверь, и она распахивается, ударяясь о стену, а я заползаю внутрь.       Везде выключен свет, ничто не мешает в тени. Всё так же пусто, как и до моего ухода, как и много часов назад. Ну, а чего я ждал?       Я не помню, как взбираюсь по лестнице, хотя я должен был по ней пройти, потому что потом я понимаю, что открываю дверь в спальню родителей, заваливаюсь внутрь, падаю на теплую, мягкую, гостеприимную кровать. Когда я засыпаю, уткнувшись лицом в подушку, я чувствую слабый цветочный запах, идущий от простыней — ее запах, доказательство, что она была здесь, то, что осталось от нее, когда всё остальное пропало.       В темноте неустанно выстреливает паутина, одна за другой, прилипая к фонарному столбу, к флагштоку, к телеграфным проводам, и Человек-паук слышит лишь стук собственного сердца, чувствует лишь собственную панику. Есть все шансы, что Ок лжет. Есть все шансы, что всё это — уловка. Эмджей не будет убивать своего отца, нет, ни за что…       Но, продолжая убеждать себя в этом, он понимает, что лжет. Он чувствует это, чувствует, что Ок сказал правду. Он понимает, что Мэри Джейн одержима идеей, что она хочет дойти до лимита, хочет узнать, как далеко она сможет зайти до того, как самоуничтожится. Убить отца — всё равно что убить себя, и именно этого она хочет.       Именно поэтому он должен ее остановить.       Позже грузчики в аэропорту будут клясться и божиться, что и понятия не имели, что на 397 рейсе в Аризону будет заяц. Намного позже они будут с уверенностью заявлять, что нет, они не знали, что безбилетником был мститель со сверхсилой, который, возможно, мутант, и которого почти как десять лет еженедельно поливают грязью в «Дейли Бьюгл».       Нет, они не увидели краем глаза, как дождливым утром над их головами пролетело сине-красное пятно, пока они набивали брюхо самолета багажом. Нет, они не заметили на краю двери следы чего-то, похожего на паутину — было поздно, было темно, как они могли это разглядеть?       Джей Джона Джеймсон напишет горячую статью, обвиняя этих двух грузчиков в невнимательности и беспечности. Это будет стоить им работы.       Но всё это будет позже. Намного позже. Когда всё закончится.       Теперь       Филипп Джеймс Уотсон — мой отец. И я еду в Тусон в штате Аризона, чтобы его убить.       Я поправляю повязку на глазу, вожу Брендой из стороны в сторону; перед правым глазом всё кружится, опускается и поднимается. По радио через треск помех Ли Хезлвуд рычит угрозу: «В одно бархатное утро я наберусь решимости и распахну дверь, что ведет в твой сад…» Я помню эту песню ещё с детских лет; она так сильно меня пугала, что я просила маму выключить ее всякий раз, как она пыталась поставит ее. Но теперь она меня уже не пугает. Меня уже ничто не пугает.       На обочине дороги вырисовывается большая прямоугольная тень; подъезжая ближе, я вижу, что это биллборд безвкусно зелёного цвета, выцветший под непрестанными лучами солнца; задорная жёлтая надпись приветствует меня: добро пожаловать в Тусон! Как мило с их стороны. А вдалеке я вижу вам город, крохотный кукольный городок, окрашенный в красные цвета лучами солнца.       Да. Я рада пожаловать в Тусон.       Дом престарелых Туссена находится в конце тенистой, засаженной вязами улицы, широкой, как бульвар, тихой, как пустыня. Когда я подъезжаю ближе, рыча мотором Кадиллака, я вижу, что это место хорошее, просторное, построенное с умом. Перед ним цветет ухоженный сад, на который можно смотреть из огромного наблюдательного окна. Уютное место, в которое можно свезти великое множество людей, которым нужен мир и покой в преклонные годы.       Я сижу в паре метров от него, положив голову на плечо и одним глазом наблюдая за ним; солнце отражается от черного пластика моей повязки.       — Раз, — спокойно говорю я; Бренда оживлённо кружится за спиной. — Два. Три. Четыре… Пять.       Я со всей силы вдавливаю педаль газа в пол; машина с криком оживает и мчится по дороге; мои волосы бьют и скользят по лицу и плечам, пальцы до побеления сжимают руль, пот стекает по вискам, и я кричу, как бешеная банши; колеса подминают цветы, разрывают землю, и я лишь на миг замечаю испуганные лица стариков, отбегающих от окна, когда я врезаюсь прямо в этого сукиного сына.       Вся вселенная взрывается залпом кристаллов; меня будто искусали, по рукам течет кровь, заляпывает майку, делая ее ещё более красной, но мой мозг пошел в отказ и игнорирует всё, кроме бешеного биения моего сердца. Даже оглушительный удар машины об пол, грохот половиц, разбившихся под его весом, не может меня отвлечь; я выпрыгиваю из Кадиллака ещё до того, как он останавливается, у меня дикие глаза, раздувающиеся ноздри, зубы сжаты так же крепко, как кулаки.       Вокруг меня настоящее столпотворение. Бедные старики кричат, хватаются за грудь, убегают. Я не собираюсь ранить кого-либо из них.       — Папуля-я-я-я-я! — вою я.       Пара крепких санитаров, одетых в белое, устремляются ко мне; взбесившись, я щупальцем отбрасываю их в сторону и иду дальше, целенаправленно следуя по коридору за паникующими людьми. Выбрав из толпы медбрата, я разрешаю Бренде схватить его и ударить о стену.       — Где Филипп Уотсон? — спрашиваю я.       — Я-я-я… — заикается он; я прижимаю его сильнее.       — Филипп Уотсон! — кричу я.       — А-а-палата 206! — пищит он. Я отпускаю его и ухожу. Вот вам и непоколебимая приверженность врача к пациенту.       Я заворачиваю за угол, мчусь по коридору; эта больничная вонь забивается в ноздри, этот запах чистящего средства, хлопка и возраста. Стены заклеены кремового цвета обоями с узором из крошечных букетов коричневых цветов. На каждом шагу висит картина — обычно какой-нибудь пейзаж или вид сельской местности. Я не обращаю на всё это внимание; мой взгляд направлен только вперёд, мой разум — клубок извивающихся змей, моя кровь — электрифицированный ток.       Палата 206. Потрёпанная деревянная дверь с царапинами внизу. Я выбиваю ее с ноги и чувствую, как она пробивается от удара. Голова кружится до головокружения.       Папина палата. Одна-единственная аккуратно, по-больничному застеленная кровать. Те же обои, те же картины в рамках. Солнечный свет проникает сквозь тонкие марлевые шторы. И забившийся в угол. Замерший, как олень. Не в силах ничего сделать — лишь смотреть, смотреть, смотреть.       Папа.       Боже. Он такой… маленький. Старый. Хрупкий. Его тело под пониженным молью красным халатом и сине-белой полосатой пижамой, дряхлое, сухое, как палка, жалкое. Его волосы и усы снежно-белые, а морщины на вытянутом лице такие глубокие, что похожи на шрамы. Коричневые пятна, переплетённые с тонкими синими венами, усеивают его бледные дрожащие руки; его глаза желтые, налитые кровью, наполнены необъемлемым страхом.       — Я помню тебя, — слышу я свой голос, когда захожу в палату, — гигантом.       Вздохи вырываются из его горла. Он не пытается заговорить.       — Большим, высоким, рыжим гигантом, — продолжаю я, медленно приближаясь к нему. — И все мы жили в твоём мире. Мама, Гейл и я. И все мы боялись тебя.       — Мэри Джейн… — хрипит он; даже его голос поблек, постарел.       — Даже когда мы сбежали от тебя, — продолжаю я, — тебе было недостаточно. Тебе нужно было забрать у нас всё, всё, что было можно. Все мамины деньги… Ты знаешь, что она умерла вскоре после этого?       Он открывает рот, закрывает, а потом кивает.       — Гейл…       — О, да. Полагаю, она тебе рассказывала, — я поправляю картину на стене, избегая смотреть на него, избегая думать о том, каким хрупким он выглядит. Я представляю его таким, каким помню. Представляю его чудовищем. — Боже. Сколько времени прошло. Мне надо столько вопросов тебе задать. Как ты жил? Потрепала ли тебя жизнь? Ты хоть дописал тот роман? — я грустно смеюсь.       — Мэри Джейн… — неуверенно начинает он. — Я никогда не хотел ранить тебя.       — О, именно это все и говорят, да, пап? Отмазка на все случаи жизни. Как будто то, что ты не понимал, что творишь, сводит всё на нет, — я хмурюсь, мой голос переходит на змеиное шипение. — Ты разрушил мою жизнь. Ты знаешь об этом? Я столько сделала и столько не сделала из-за тебя.       — Я знаю, что облажался, Эмджей, — дрожащим то ли от страха, то ли ещё от чего голосом пытается папа. Не отвлекайся на это. Он всю жизнь врал. Не отвлекайся. — Я знаю, что плохо обращался с тобой, Гейл и мамой. Я знаю и мне жаль. Я старался изо всех сил, но этого всегда было недостаточно…       Я бью Брендой по стене; вены на потрескавшейся штукатурке доходят до потолка.       — Старался изо всех сил?! — кричу я. — Да пошел ты! Ты разрушил меня! Ты сделал из меня чудовище! Всё в моем мире пошло к чертям из-за тебя! И ты стоишь тут, старый сукин сын, и на полном серьезе заявляешь, что старался изо всех сил?!       В его глазах появляется более знакомое выражение; тяжелый, холодный взгляд, злопамятный и жестокий взгляд.       — Знаешь, что? Мне плевать, веришь ты мне или нет. Мне плевать, что ты обо мне думаешь. Я, что, должен был встать на колени и умолять тебя о прощении, Мэри Джейн? — хлестко спрашивает он. — Я должен плакать, кричать и говорить, что всё, чем ты стала — вина того, что случилось многие годы назад? — он качает головой. — Ох, Эмджей. Я знал, что ты не больно умная, но, боже, я и не предполагал, что ты выкинешь подобную тупость.       Он кажется сильнее, выше, словно время повернулось вспять, и он вновь взрослый, а я — ребенок. Я чувствую, что теряю контроль над ситуацией. Я чувствую, что сила покидает меня.       — Я собираюсь убить тебя, — шепчу я. — Ты это понимаешь?       — Можешь попытаться, милая, — говорит он с непристойной мягкостью в голосе, как взрослый, потакающий ребенку. — Можешь попытаться.       Я верещу, запуская в него Бренду; он пригибается, и я удивлена его ловкости, его скорости в таком преклонном возрасте; он пробегает мимо меня, отпихивает меня в сторону и выбегает в коридор. Я разворачиваюсь и бросаюсь следом. Он уже далеко, заворачивает за угол; я преследую его, ослепленная настолько сильной яростью, что могу попробовать ее на вкус: она пепельно-горькая, как мышьяк. Бренда извивается в той же ярости, мотается из стороны в сторону, пробивает дыры в стенах.       Я забегаю за очередной угол и бешено оглядываюсь; громкий скрип ржавых петель привлекает мое внимание, и я оборачиваюсь в тот момент, когда тень пропадает на затемненной лестнице, обрамленной узким дверным проемом. На гладкой плитке висит вывеска: «В бассейн — сюда».       Я подбегаю, встаю в дверном проходе, вглядываюсь в темноту; каменные ступеньки уходят вниз по грубой спирали, они усеяны каплями воды, будто вспотели — не удивительно, с учётом адского тепла, поднимающегося от невидимого бассейна, от которого у меня волосы прилипают ко лбу. Я спускаюсь, стараясь не подскользнуться; Бренда цепляется за стену, удерживая меня. Не нужно торопиться. Он попросту заманил меня в ловушку, а, может, спрятался в подвале. Сейчас я могу делать всё не спеша.       Постепенно мои глаза приветствует блеск чего-то синего, какого-то сияния в непроглядной тьме. Я спускаюсь с последней ступеньки и попадаю в бассейн. Он огромен, как спортзал, темен, как гробница; его освещают лишь огни по краям нефритово-зеленого бассейна, бросающие волнистые аквамариновые узоры на гладкие черные стены; они погружают помещение в жуткое, сверхъестественное сияние. Даже высокие окна по всей северной стороне затонированы, чтобы не пропускать дневной свет. Каждый звук эхом отражается от стен, отскакивает от потолка, погибает в водяных глубинах. В мертвом, замершем воздухе невыносимо пахнет хлоркой.       — Пап! — кричу я. «Пап!», «Пап!», «Пап!» — слышится вокруг. Я оборачиваюсь, кручу головой, но его ни следа, ни намека. Я закрываю глаза, массирую их; они будто горят, все покраснели от нехватки сна. Боже, как тяжело думать. Но я ведь и не должна думать, так? Если я задумаюсь, всё остановится, а я не могу позволить себе остановиться. Он этого заслуживает. Я этого заслуживаю. Я могу вернуться домой к Отто, и он будет гордиться мной, и мы будем жить долго и счастливо или что там случается после такого…       Почему он не извинился? В смысле, по-настоящему не извинился? Не стал плакать, хныкать и умолять? Каждый раз я представляла, что именно так и будет. Иногда я прощала его, иногда — нет. Но он даже не дал мне шанса. Он не изменился. Он никогда не изменится.       И теперь я должна его убить. Типа, у меня нет другого выхода. До сих пор этот выход еще был, эта последняя попытка искупления… Но теперь я должна сделать это. Просто сделать. Я не вижу другого выхода. Теперь просто нет другого выхода.       — Только не усложняй всё, бога ради! — устало кричу я. — Я знаю, что ты здесь!       — Правда? Черт. А я-то надеялся тебя удивить, — отвечает голос.       Не поблизости.       Не с пола.       С потолка.       Человек-паук сидит на одном из высоких тонированных окон и смотрит на меня; видеть его — словно видеть призрак кого-то, убитого тобой; это шок столкновения с чем-то настолько выбивающимся из общей картины, что больше походит на галлюцинацию, что его на самом деле нет.       — Ты здесь, — говорю я, потому что не знаю, что еще сказать.       — Я здесь, — тихо отвечает он и падает на пол. Мы смотрим друг на друга через блестящий бассейн, разделенные изумрудной водой.       Я не видела его с ночи модного показа. После него я думала, что забыла, как именно он выглядит, что помню его в размытых, обобщенных чертах: красное, синее, черное, маска, белые глаза. Я думала, он станет для меня незнакомцем, кем-то, о ком я подумаю и не смогу связать ни с каким чувством или воспоминанием. Или же буду ненавидеть его, как Отто, как ненавидят шип в боку, нарушающий планы, портящий веселье.       Но вот он. И я не чувствую ничего, кроме воющего ветра и его рук, прижимающих меня к нему, когда мы летим над небоскребами, держась лишь на его паутине; и его губы, когда я приподнимаю маску и целую его, ощущая его пот; и то, как он выходит из окна спальни по утрам, как солнечный свет играет на его костюме, делая его еще ярче; и усталость, и восторг, и любовь.       Он прижимает меня к полу. Спустя столько времени, после всего случившегося, ему все равно хватает сил повалить меня на пол.       — Почему? — тихо спрашиваю я, медленно проходя по краю бассейна и не сводя с него взгляда. Он знает, о чем я говорю. Конечно, знает.       — Я должен остановить тебя, — отвечает он.       — Где мой отец? — спрашиваю я, замирая.       — Я не могу позволить тебе убить его.       — Это не ответ.       — Это мой ответ.       Я словно плачу и не знаю, почему.       — Я не стремлюсь драться с тобой, — говорю я, тщательно контролируя голос.       — Думаешь, я хочу? — тихо спрашивает он и, вздыхая, качает головой. — О, боже, Эмджей… Как мы до этого дошли? Почему всё стало настолько плохо?       — Ты и сам знаешь, почему, — холодно отвечаю я.       Он опускает взгляд. Я могу напасть на него. Я стою на месте.       — Я хочу извиниться, — медленно говорит он. — Я хочу сказать, как мне стыдно за то, как я отреагировал и какую глупость сказал. Я хочу сказать, как это гложило мою душу и что каждый раз, как люди говорили о тебе, каждый раз, как кто-то произносил твое имя, вся моя жизнь останавливалась и не шла дальше. Я столько всего хочу тебе сказать. Но, думаю, после этого ты лишь сильнее возненавидишь меня. Так что я не стану.       — Ты прав, — говорю я. Он поднимает взгляд. — Я возненавидела тебя еще сильнее.       Он вздрагивает, и я рада, что мне не требуется смотреть ему в глаза. Наконец, он выпрямляется и глядит на меня.       — И ты правда думаешь, что это меня остановит?       Я чувствую себя будто пойманной в ловушку, будто загнанной в угол. Если бы его здесь не было. Если бы он остался в Нью-Йорке. Даже не знаю, как он узнал о моих намерениях, и не могу думать об этом.       — А почему бы и нет, — говорю я, не зная, зачем. — Даже мне на меня плевать.       И Бренда летит к нему быстрее мысли, вытягивается на всю длину бассейна, вцепляется в него; он хватает ее, пролетает над бассейном и приземляется всего в футе от меня. Держась за Бренду, он подтягивает меня ближе.       — Так ты себя видишь? — спрашивает он, твердо стоя на полу и вцепившись мертвой хваткой в извивающуюся Бренду. — Неужели ты настолько сильно себя ненавидишь?       — Спасибо, но я себя люблю, — шиплю я, с огромным усилием высвобождая Бренду и ударяя ей ему по затылку; он падает на руки и прыжком возвращается на ноги. Бренда летит к нему, но он уворачивается, прыгает назад и приземляется на стену.       — Правда? Хах. Я-то думал, что люди, которые себя любят, обычно не пытаются, знаешь ли, с таким рвением себя уничтожить.       Я опять пытаюсь ударить его; он выстреливает паутиной, пытаясь приклеить Бренду к стене, но влажная поверхность не дает паутине как следует закрепиться, и я с относительной легкостью высвобождаю ее. Хоть я и не напрягаюсь, мне с трудом дышится, волосы лезут мне в глаза, зубы стиснуты.       — Я пытаюсь уничтожить не себя.       Он перепрыгивает над моей головой на стену позади меня; я вижу его повязкой, посылаю в него Бренду, но он вновь уклоняется, и наградой за все мои старания становится взрыв разбитой черной плитки. Почему он не дерется со мной? Почему не ударит, не вмажет, не отбросит, как Отто или любого другого злодея? Боже, ему настолько на меня плевать?       — Ты не можешь убить своего отца, Эмджей. Я знаю, что он подонок. Я знаю, что он — пустой комок плоти. Я знаю, что он причинил тебе боль, и знаю, что эта боль никогда не утихнет. Но…       Я прерываю его оглушительным воплем — не знаю, зачем, помимо того, что мне всегда хочется кричать, но никогда не получается — стаскиваю за ногу со стены и бросаю в бассейн, пытаюсь удержать его там, не размыкать клешню, но он выворачивается еще до того, как падает в воду, дергает за щупальце и утаскивает меня следом.       Вода заливается мне в уши, оглушает меня, и мой мир крутится без конца и без края, погружая меня в холодную, мокрую темноту. Я всплываю, хватаю ртом воздух и слышу шипение, дрязг и трескот. Повязка. Ее нельзя было погружать в воду, нельзя было подвергать воздействию химикатов вроде хлорки. Я кричу, когда искры кусают мою плоть; я срываю бесполезную коротящую вещь и отбрасываю ее. Подарок Отто. Уничтожен. Он будет так разочарован, так разочарован во мне. Я разочаровала всех, а теперь разочарую и его.       Человек-паук хватает меня со спины, сцепляет руки в замок, прижимая Бренду к мой спине. Я вою, бью ногами, вырываюсь, мучу воду, окатывая нас огромными всплесками.       — Повязка сделала бум? — спрашивает он, стараясь сохранить веселость в голосе; я ощущаю его дыхание через маску, теплое дыхание на моей шее, и воспоминания возвращают меня в нашу постель, в то, как я просыпалась в его объятьях. Боже, забудь, забудь, сосредоточься… — Это к лучшему, — продолжает он, поднимает руку и выстреливает паутиной на вышку. — Серьезно. Я понимаю, что это часть злодейского образа, но с ней ты была похожа на более симпатичного Ника Фьюри.       Он вытягивает нас, поднимает в воздух. Я обмякаю, не двигаюсь, смотрю, как капли падают с кончиков моих волос в бассейн, оставляя крохотные круги на гладкой поверхности, которые скоро пропадут. Я должна бороться. Бренда вяло дергается; я знаю, что он чувствует это, но ничего не делает. Я немного рада. Внезапно я так чертовски устала.       Мы приземляемся на вышку; он медленно и осторожно отпускает мою талию и руки и отходит. Я плюхаюсь на вышку, склонив голову и согнув спину, не видя и не желая видеть ничего, кроме черной занавеси моих волос. Я чувствую, как он неуверенно подходит ко мне.       — Убирайся к черту! — кричу я, бесцельно взмахивая рукой, не в силах даже пошевелить Брендой. Он не возражает — лишь быстро, тихо, грациозно отскакивает, приземляясь на лестницу и смотря на меня с другого конца трамплина. Я сижу, скрестив ноги. Бренда свисает с края вышки, а я смотрю, как вода капает, капает, капает с ее блестящего черного тела, с кончиков клешней. Капающий звук слышится во всем помещении — всё остальное замолкло.       — Ты счастлива? — тихо спрашивает Человек-паук. Я смотрю на него самыми усталыми глазами на свете.       — Что?       — Ты счастлива? — повторяет он. — Просто. В целом. Живя такой жизнью. Это делает тебя счастливой?       Я не отвечаю. Я лишь гляжу на огромное водное пространство, раскинувшееся подо мной, и наблюдаю за мерцающими узорами, которые оно бросает на соседнюю стену.       — Нет, — говорю я, даже не думаю. — Нет. Я не счастлива.       И что-то внутри меня ломается. Что-то просто… вырывается наружу. Это не похоже на пробуждение, или возвращение в сознание, или восстановление памяти. В моей голове не вспыхивает свет, мое сердце не начинает петь, ангельский хор не возвещает о свершившемся. В меня проникает нечто тихое, будто что-то много месяцев натягивалось и лишь теперь его отпустили. Я угрожала моей сестре, моим маленьким племянникам. Я рушила чужой бизнес, жизни, пугала многих людей. Я пыталась убить собственного отца.       — Я — худший человек в мире, — медленно, безо всякого выражения говорю я. — Худший человек во всем мире.       — О, нет, — Человек-паук качает головой. — Нет, Эмджей…       — Я разрушила всё, — продолжаю я. — Всё вокруг меня. Я всё растоптала. И это… ничего не изменило, так? Всё стало другим, но ничего не изменилось. Всё внутри меня мертво или умирает, но ничего на самом деле не изменилось.       Я вновь свешиваю голову, не в силах говорить; теперь меня омывает это чувство, нечто, что разрывается внутри меня. Волны теплой воды текут через меня. Общесистемный сбой. Новая жизнь. Называйте, как хотите.       Откуда-то из глубины вырывается всхлип; я и не понимала, что плачу. Мне казалось, что у меня по лицу течет вода из бассейна. Я крепко обхватываю себя руками, обнимаю себя, потому что меня больше никто не обнимает — никто и не должен.       Человек-паук не подходит ближе — он знает, что лучше не стоит. Человек-паук — да к черту. Питер. Его зовут Питер. Когда-то я влюбилась — и влюбилась в Питера Паркера. Я смотрю ему прямо в глаза.       — Ты любишь меня? — тихо спрашиваю я.       — Да, — говорит он. Даже не колеблясь. Он даже не раздумывает над этим вопросом.       — Тогда почему ты до сих пор меня не остановил? — и я чувствую, как слезы текут по щекам. Мои конечности теплеют. Мое сердце опять начинает биться. Я возвращаюсь к жизни.       Питер осторожно поднимается по лестнице, всего на одну перекладину. Он протягивает ко мне руку, не напрягая пальцы, раскрытой ладонью.       — Возьми мою руку, Эмджей, — нежно говорит он. — Просто возьми. И так мы узнаем, где ты хочешь быть.       Я сижу. Я смотрю на его руку. Я смотрю на него. Я опять смотрю на руку.       Медленно, крайне медленно я поднимаюсь на ноги. Я стою на краю вышки, смотрю лишь на него, вижу лишь его. Любовь, которая у меня была. Любовь, которая могла быть до сих пор, если бы я ее заслуживала.       — Ты переполнен светом, — тихо говорю я. — Мне больно смотреть на тебя.       — Возьми, Эмджей, — дрожащим, едва слышным голосом говорит он. — Возьми мою руку.       Кровь вновь разливается по моему телу; начинается глобальное потепление, великая оттепель, конец ледникового периода. Я слышу лишь кровь, бурлящую в ушах, ревущую водопадом; кто-то вдалеке кричит — я думаю, что слышу, как кто-то что-то кричит, но не знаю, что и не знаю, взаправду это или кажется.       Я делаю шаг вперед и еще один. Я не знаю, возьму ли я его руку или нет. Я не знаю, люблю ли я его или нет. Я не знаю, где я хочу находиться. Но я иду вперед.       Взрыв. Звук настолько громкий, что он эхом отзывается в черепе, пробивает кости, гремит внутри ушей. Питер смотрит на меня и кричит:       — Нет! Боже, нет!       Чем он так расстроен? Я не понимаю. А потом чувствую. Что-то влажное, теплое, текущее по шее, стекающее на ключицу. И жжение, огонь, распространяющийся по мозгу. Я поднимаю дрожащую руку, прижимаю ладонь к шее; она оказывается испачкана чем-то красным.       — О, — говорю я. — О.       Я постепенно поворачиваю голову и смотрю через плечо. Позади меня, подо мной, по другую сторону бассейна, заполняя весь дальний конец помещения, стоят мужчины и женщины в черных жилетах, черных беретах и синей униформе. Все с пистолетами. С винтовками. С автоматами.       Позади меня.       Повязка. С ней бы я увидела.       Меня застрелили.       Мне выстрелили в голову.       Я отступаю. Мир вертится, кружится. Лицо Питера. Маска. Глаза, большие и белые.       Я лежу на кровати рядом с ним, когда солнечный свет проникает через шторы.       Я забинтовываю его раны, накладываю компресс на синяк на глазу.       Мне восемь лет, я праздную день рождения на заднем дворе, а мама смеется в лучах солнца.       Я сижу на диване рядом с Отто и глажу пальцами его волосы.       Я на подиуме. Я иду по подиуму, одетая во что-то прекрасное, будучи кем-то прекрасным, и свет взрывается вокруг меня, сияя ярче звезд. Музыка играет лишь для меня, софиты светят лишь на меня, аплодисменты звучит лишь для меня.       Если я упаду, то стану кучей красных блесток. Не кровью. Просто красными блестками.       И, когда мой взгляд устремляется к потолку, я вижу, как на нем танцуют зеленые блики, отразившиеся от плитки на дне бассейна; я плыву по воздуху через край вышки, и единственная мысль, оставшаяся во мне, последняя из всех, покидающих друг за другом мой мозг, говорит, когда бледно-зеленая вода возносится к небу:       Ты был прав, Отто.       Это — ничто. Пустота.       Тошнота начинается еще до того, как я открываю глаза. Она до сих пор не вернулась.       Я сажусь и тут же об этом жалею: перед глазами пляшут белые мошки, меня накрывает волна тошноты, голова зажата в тисках, а нос и челюсть, покрытые засохшей кровью, посылают вспышки боли через весь череп. Больно пошевелиться, больно вдохнуть. Не помню ничего, что я делал прошлой ночью. Если задуматься, я припоминаю что-то размытое и связанное с Человеком-пауком; возможно, моя амнезия — скрытое благословение.       Шатаясь, я спускаюсь вниз, даже не утруждаясь смыть кровь. Крепкий черный кофе. Вот, что мне нужно. Один депрессант снимает действие другого. Я вламываюсь в кухню, ставлю чайник на плиту; мое щупальце инстинктивно протягивается в гостиную и включает телевизор. Шум бьет в голову, заставляет поморщиться от свежей агонии, но это лучше, чем тишина.       Новости. Смертельно серьезный ведущий прижимает пальцем микрофон в ухе.       — …главной новости расскажет наш корреспондент в Аризоне Диана Эллисон. Диана, что вы можете сообщить?       …Аризона?       Я оборачиваюсь и слепо смотрю в экран.       — Ну, Дэвид, хотя полиция пытается пока что держать всё в тайне, я могу подтвердить информацию, полученную ранее утром. Мэри Джейн Уотсон, ньюйоркская модель, ставшая городской террористкой, была застрелена полицией Тусона, действовавшей вместе со Службой маршалов США…       И       Весь мир       Просто       Останавливается.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.