ID работы: 3726015

Чудовище вроде меня

Джен
Перевод
PG-13
Завершён
104
переводчик
Автор оригинала: Оригинал:
Размер:
316 страниц, 12 частей
Описание:
Примечания:
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
104 Нравится 58 Отзывы 39 В сборник Скачать

Почти что рай

Настройки текста
      Об этом говорит весь Нью-Йорк. Это бежит по проводам, по спутанным кабелям, над крышами, выливается через экраны телевизоров и через радио. Энергия. Энергия, обретающая форму послания:       Она мертва.       Или нет, не мертва. Мы извиняемся. Наша информация неточна. Мэри Джейн Уотсон не мертва.       Или нет, мертва.       Или нет, не мертва.       Никто ничего не знает.       И их нехватка информации течет по городу пузырьками смущенных голосов; так много каналов, так много журналистов, но никто не знает, что происходит. И их голоса несутся по голубому небу и по линиям электропередачи, тем линиям, которые опускаются под землю, под бетон, под грязь; тем линиям, что соединяют рабочие места и дома по всему городу. И одна из этих линий ведет в дом в Куинсе. В дом на Эрбор-стрит.       Тридцать пять сигарет. Они вываливаются из забитой пепельницы на то, что раньше было журнальным столиком. Теперь это лишь осколки стекла в деревянной раме, но в сравнении с остальным домом они еще в весьма божеском состоянии.       Перила разрушены, превращены в щепки, их несчастные останки рухнули на лестницу, изрытую дырами. Из стен выбиты огромные куски, обои разодраны, куски штукатурки разбросаны по всему полу. Ковры разодраны, половицы разбиты. Из кухни шепчет шипение и журчание текущей воды, сантехника в которой превратилась в скрученную массу из медных труб с вырванными из стен кранами.       Мои верхние щупальца услужливо поджигают тридцать шестую сигарету и кладут мне в рот; я медленно вдыхаю и подаюсь вперед, слепо глядя в телевизор. В ближайшие полчаса не будет никаких выпусков новостей, но я не отведу взгляд. Срочное сообщение вот-вот появится. Какой-нибудь знак свыше. Что-то. Хоть что-то.       Я даже не помню, что сотворил всё это с домом. Наверное, это случилось вскорости после самого первого репортажа. Мой мозг тогда просто отключился. Сменился белым шумом. А после огромного разрыва в пространстве и времени я уже стоял посреди гостиной, протяжно и рвано дыша, а щупальца извивались посреди разрушенного дома.       Я упал на руки и на колени, какое-то время не в силах дышать; еще один разрыв — и я уже стою на коленях в ванной и блюю в ванну, кашляя и задыхаясь. В конце концов это прекратилось, и я прислонился больной головой к прохладному фарфору, и мой разум был пуст, все во мне — пусто. Я встал, помыл рот, смыл засохшую кровь с лица, ударился лбом о зеркало, смыл и это, выбросил осколки в ведро, спустился вниз, открыл заднюю дверь, прижался к дверному косяку и уставился в сад; на моем лице высыхал ледяной пот, а небо было таким прекрасно-синим, а еще дул теплый ветерок, и я слышал, как вдалеке играют дети.       А теперь я здесь. Теперь. И я спокоен. И я испытываю спокойное желание разрушить этот город до основания, вырвать здания из фундаментов, поймать людей на улицах и сжимать их, и сжимать, пока их внутренние органы не лопнут в клешнях моих щупалец. Но я не могу. Я не могу. Пока — нет. Потому что тогда никто не скажет мне, жива она или мертва.       Они даже не скажут, где она. Эти идиоты-ведущие, корреспонденты, так называемые журналисты ничего не знают. Сначала она была жива, но ранена, потом — мертва, затем — опять жива, и они делают это нарочно, они так пытают меня, им просто нравится раздирать мое сердце, как шакалам — кусок мяса.       Мэри Джейн, Мэри Джейн. Не знаю, кто ты для меня. Но ты что-то значишь. И ты не можешь умереть. Я не могу потерять еще одну женщину. Только не снова. И не тебя…       …Сука. Как ты могла так поступить со мной? Почему ты оставила меня, подставила себя под удар? Досадить мне? Ранить меня? Ты не можешь ранить меня. Я — Отто Октавиус, а ты — лишь эксперимент. Да, да, вот кто ты для меня. Эксперимент. Ничего более. Мне плевать, мне плевать, даже если ты…       Лишь эксперимент…       …И я вновь слышу, как ты поешь в душе по утрам, вновь вижу тебя в подвале, избивающую боксерскую грушу, вновь чувствую тебя рядом, положившую голову мне на плечо, и тусклый свет телевизора бросает тени на твое лицо, и миллион других мелочей, крошечных воспоминаний, тех повседневных крох, которые забываются в первую очередь — все они вливаются в мой разум, накатываются одна на другую неумолимым и неизбежным натиском.       А если это мое наказание? Я никогда не верил в Бога. Никогда. Но если Он существует, я хочу, чтобы Он знал: я пойду на всё, лишь бы Мэри Джейн выжила. Я принесу любую жертву, предложу в обмен всё, что принадлежит мне или не мне. Нет такого предела, до которого я не дойду, нет препятствий, которых я не преодолею, чтобы мне не отказали в одной простой просьбе: чтобы она была жива.       Но если она мертва…       Если она мертва, то ничто на Земле, ни стихийные бедствия, ни техногенные катастрофы, ни чума, ни мор, не сравнятся с местью, которую я совершу. Я посвящу жизнь борьбе с Тобой, со всем, что Ты создал, со всеми Твоими делами во всех их формах. Улицы окропятся кровью невинных; гниющие тела будут свисать с деревьев, телеграфных столбов, с крыш. Я убью самого Сатану, чтобы занять его место Твоего заклятого врага. Когда люди будут говорить о противоположности Раю, они будут думать лишь обо мне.       Если она мертва.       Мэри Джейн.       Где ты?       И линии электропередачи бегут от дома на Эрбор-стрит; черные кабели, бесстрастные каналы информации, уходят вглубь, протягивают тонкие электрические пальцы по всему городу.       Они пробегают под миссионерским домом недалеко от Гарлема, вдыхая жизнь в старый, трещащий черно-белый телевизор, стоящий в комнате с серыми обоями, испачканными зелеными коврами, распятиями и распечатанной «Desiderata» на стенах. Сестра Эйлин Гутьеррес сидит на голом деревянном стуле перед этим мигающим светом, смотрит на изображение безупречно ухоженного ведущего новостей. Она бормочет молитвы; ее пальцы так крепко сжимают четки, что позже она обнаружит, что отпечатки бусин так и не сошли с кожи.       А линии бегут дальше, дальше, в другой конец города, в ухоженную гостиную посреди трущоб. Хлоя Майлз сидит на краешке стильного кожаного кресла и не слышит собственных всхлипов.       Линии сплетаются, объединяются и вновь разбегаются к офисам «Дейли Бьюгл», в которых всё ещё идет масштабный ремонт, в которых они подпитывают компьютеры, на которых печатают журналисты, в которых они воскрешают старые печатные прессы, выплевывающие похоронные черные буквы на чистую тонкую белую бумагу. Джей Джона Джеймсон стоит, мрачно наблюдая за этим, молча дымит сигарой, не выдавая лицом ни эмоции.       Линии уходят в студию Джеральда Кордовера, выводя слова и изображения на огромный плазменный экран. Кордовер сидит в нескольких метрах от него, за столом, собирая портфолио, которое он завтра представит клиенту; он едва уделяет внимание новостям, но потом поднимает голову, хмурится, качает головой и быстро возвращается к работе.       А электрические вены огибают мир, неся послание в богатую квартиру в Париже, где Алессандра Джорджиано, наслаждаясь отпуском, с громким «Ха!» выдергивает пробку из бутылки Chateau Lafitte, чтобы отпраздновать гибель своего врага.       А они бегут. Все эти голоса. Все эти репортеры. Все эти сводки, очерки и свежие новости. Собирая воедино историю одной девушки, историю ее возможной смерти.       — Нынешнее местонахождение Уотсон не раскрывается…       — Опасаясь расправы от Доктора Осьминога…       — Критическое состояние…       — Полагают, что не выживет…       Но всё это лишь энергия. Чистая, яркая и равнодушная. Энергия, вечно бегущая по линиям, ускоряющаяся вдаль, уносясь в пустоту.       Тут так тихо.       Поначалу я вижу лишь бледно-белую дымку. Не чувствую ничего, кроме податливой мягкости подо мной. И слышу тишину; всё такое приглушенное, умиротворенное. Даже повторяющийся писк на краю сознания кажется каким-то сдавленным. Как будто он доносится из-под воды…       А потом я резко осознаю, что не одна. Рядом со мной кто-то есть. Кто-то еще, неподвижный и спокойный. Я слышу тихий шелест бумаги — звук переворачиваемой страницы.       Моя голова весит под тысячу фунтов, но каким-то образом мне удается повернуть ее на бок; за бесконечной белизной — мешанина цвета, единственное яркое пятно на фоне выбеленного помещения. Бледно-зеленый, черный, фиолетовый и солнечно-желтый. Цветное пятно движется — переворачивает страницу, чуть-чуть ерзает.       Это присутствие так знакомо. Как старый друг. Как дом.       Я жмурюсь, моргаю, пытаюсь сосредоточить взгляд. Контуры мелькают перед глазами, соединяясь, распадаясь, пересобираясь. Наконец, они начинают объединяться. Пара стройных ног, видимых только до колен, перекинуты одна на другую. Сиреневая мини-юбка. Черная водолазка. Бледно-зеленое пальто. Клатч, перекинутый через плечо. Локон золотых волос, заведенный за изящное ушко. Черный ободок — темная полоса на светлых волосах. И блеск холодных синих глаз, скользящих по страницам журнала, лежащего на коленях.       Я лежу на кровати. На белой кровати с белыми простынями и белыми подушками. А всего в паре дюймов от моей головы на неудобном на вид металлическом стуле сидит, читая журнал трёхмесячной давности, Гвен Стейси.       Гвен Стейси Прекрасная.       Гвен Стейси Неприкосновенная.       Гвен Стейси Мертвая.       — Гуэ-э-э?.. — вопросительно хриплю я.       — Ого, — бормочет Гвен, перелистывая журнал. — Поверить не могу, теперь и у нее свое ток-шоу… О, привет, — говорит она, глядя на меня. — Ты очнулась. Типа того.       — Проваливай, — ворчу я, переворачиваясь на кровати. — Я сейчас не в настроении для тупых снов. Возвращайся в ту часть разума, из которой вылезла, и оставь меня в покое.       Гвен спокойно сворачивает журнал и ударяет им меня по голове. Краткая вспышка боли рикошетит от моего черепа; я прижимаю руку к виску и морщусь.       — Ай! Боже! Какого черта?       — Это похоже на сон? — спрашивает Гвен, разворачивая журнал и засовывая его под мышку. Я смотрю на нее и сажусь, потирая голову.       — Это было так необходимо?       — Честно говоря, милая, я так считаю, — она в последний раз пролистывает журнал, а потом, видимо, убедившись, что всё там увидела, кладет его на пол. Наконец, она оборачивается ко мне, скрещивает руки и подаётся вперёд. — Но вообще-то ты не испытала никакой боли. Ты просто так подумала, потому что привыкла к ней.       — О, ну, это всё объясняет, — я оглядываюсь, пытаясь понять, где нахожусь; всё почему-то кажется… неправильным. Мерцающим. Сияющим внутренним светом, то затухающим, то вспыхивающим. Мир блуждающих огоньков. — Где я?       — А ты не помнишь? Ох, дорогая. Я бы на твоём месте присела, потому что это может тебя поразить.       Следуя собственному совету, Гвен садится на стул.       — В каком смысле «поразить»? — с подозрением спрашиваю я.       — В неприятном. Ты помнишь, как ехала в Аризону? С какой-то дурной затеей, связанной с убийством твоего папаши?       Песок. Пустыня. Разбитое стекло. Потускневшие обои. Я помню.       — Да.       — Хорошо, — Гвен поджимает губы, напряжённо смотрит на меня, а потом громко вздыхает. — Ну, похоже, больше нет смысла оттягивать. В тебя выстрелили. Полицейские, — пауза. — В голову. Тебе выстрелили в голову, — повторяет она, не обращая внимания на то, как мои глаза чуть ли не выпрыгивают из орбит. — И ты свалилась с вышки — не спрашивай — в бассейн. Они тебя выловили, откачали, забинтовали, зашили — в общем, не бросили. Аризонские копы хотели оставить тебя в Тусоне, но маршалы показали им ордер на твой арест и отправку на суд в Нью-Йорк. Так что тебя перевезли. Тайно, конечно же, и даже не в частную клинику, потому что не хотели, чтобы твой восьминогий любовничек разнюхал, где ты.       — Он не мой любовник, — говорю я, но рот будто внезапно забился ватой.       — Короче говоря, сейчас ты в Уэстчестере, в больничном крыле лечебницы Рэйвенкрофт…       — Рэйвенкрофт! — взвизгиваю я, вскакивая на кровати. — Рэйвенкрофт?! Господи боже! Они заперли меня в психушке? С маразматиками?!       — Даже не представляю, почему, — сухо говорит Гвен. — А ещё ты была в коме последние сорок восемь часов. Да и сейчас в ней. И посему я скрашиваю ее своим присутствием, — ласково заканчивает она.       Думаю, мне стоило куда сильнее удивиться. Как минимум — испугаться или заволноваться. Но, сказать по правде, я только лишь пришла в бешенство.       — Погоди-ка. Хочешь сказать, что я вроде как мертва?       — Нет, я хочу сказать, что ты вроде как без сознания. Нет, извини, вру, — она качает головой. — Извини. Ты вроде как застряла между двух состояний. Я о жизни и смерти. Ты балансируешь на их границе.       — Но я буду жить, так?       Она пожимает плечами; кажется, ей неуютно.       — Детка, это уж как монетка упадет. Может случиться и так, и эдак.       Часть моего разума кружится в вихре сомнений, растерянности, волнений, воспоминаний, всплывающих на поверхность. Но другая его часть спокойна, собранна, смиренна. Возможно, потому что другого выхода нет.       — Ладно. Ладно, — медленно говорю я. — Ну, теперь хотя бы ясно, что со мной, — я гляжу на нее, пытаюсь впитать ее присутствие, пытаясь осознать, кто здесь, что она такое и зачем явилась. — Теперь нужно разобраться с тобой. Как ты тут оказалась? Ты… Ну, знаешь… Мой ангел-хранитель, что ли?       Гвен закатывает глаза.       — Да. Потому что мне после смерти заняться нечем, кроме как за тобой присматривать. Нет, Эмджей, я не твой ангел-хранитель. Я, скорее, проводник. Кто-то знакомый, способный облегчить тебе… ну, путь, скажем. Как Вергилий для Данте.       Я фыркаю.       — Как Вергилий для Данте? Скорее, Этель для Люси.       — Невысоко ты меня ценишь, — отвечает Гвен, хотя ее губы кривятся в усмешке.       — Сонни для Шер?       И она смеётся. Боже. Я и забыла, как мила была Гвен, когда смеялась.       — Мечтай-мечтай. Я была и буду Шер, — она встаёт и привычным скромным жестом одергивает юбку. — Ах-х. Ну, пончик, может, свалим из этой дыры? Не знаю, как тебя, а меня стены в войлоке и смирительные рубашки не привлекают.       Я слепо смотрю на нее.       — Ты, наверное, шутишь.       Гвен приподнимает бровь.       — Н-н-н-н-нет, не думаю. А что? Я сказала что-то смешное?       — Ну, знаешь, Гвен, сложновато встать с больничной койки, когда ты в коме, — с неприкрытым сарказмом говорю я. — Да, я вполне уверена, что у нас возникнут серьезные проблемы…       — Ой, хватит ныть и пошли, — прерывает меня Гвен, скрещивая руки.       — Я не могу! — ною я.       — Ты даже не пыталась!       — Потому что я знаю, что это невозможно.       — Ты в коме, но при этом говоришь. Со мной. Сорок восемь часов назад ты бы сказала, что это возможно?       Я молчу.       — Нет…       Гвен протягивает мне руку.       — Ну, вот тебе и ответ. Пошли. Уведем тебя от всего этого.       Я смотрю на ее ладонь, думаю, какой на ощупь будет рука мертвой женщины. Твердой? Или мои пальцы пройдут сквозь нее, как через воздух? Или она пропадет, исчезнет, покинет меня, если я ее коснусь?       Я протягиваю руку и сжимаю пальцами ее запястье. Она точно такая же, как раньше. Как когда она хватала меня за руку и тащила за собой, крича, смеясь, вниз по улице; как когда она передавала мне помаду или тушь в туалете; как когда я держала ее за руку, а она плакала на похоронах ее отца.       Одно прикосновение. Оно способно вернуть всё.       Она ловким движением поднимает меня с кровати; меня словно освободили из ловушки, вытянули из мощного потока. Я покачиваюсь, голова кружится, всё тело покалывает.       — Боже. Не знаю, смогу ли я хотя бы стоять.       — Повторенье — мать ученья, — замечает за спиной Гвен, глядя на постель. — Эй, зацени.       Я оборачиваюсь, и там, на кровати, с которой я только что встала, лежит… я.       Тонкие пластиковые трубки соединяют меня с мигающим, пищащим аппаратом; слева, на экране, моя жизнь сведена до длинной зеленой линии, изогнутой острыми пиками. Мое лицо бледно, чудовищно бледно, а спутанные черные волосы придают ему еще более похоронный вид. Моя голова замотана чистой белой повязкой, закрывающей один глаз. Мое лицо избито, изранено; на него жалко смотреть. Я и не знала, что могу быть такой маленькой. Я и не знала, что могу так неподвижно лежать.       Я не знаю, как выразить всё, что переполняет меня; всё будто бы отходит на второй план, стоит мне что-то ощутить; это ошеломляет куда сильнее простого любопытства.       — Это я? — спрашиваю я, потому что хочу задать еще миллион вопросов, но в слова складывается лишь этот.       — А кто ж еще, — тихо говорит Гвен, стоя позади меня.       — Я выгляжу ужасно, — после недолгого молчания замечаю я. — Очень, очень плохо.       — Ну, не так уж и плохо, — говорит Гвен, похлопывая меня по плечу. — Мне есть, с чем сравнить.       Я еще немного смотрю на себя, и что-то закрадывается в мой разум, проникает туда, как наркотический туман; я перестаю задаваться вопросами, бросаю надежду уловить какой-либо смысл — или хотя бы тот, что мне кажется логичным. Полное принятие. Логика сна. Зазеркалье. Я оборачиваюсь к мертвой Гвен Стейси, смотрю ей в глаза и спокойно спрашиваю:       — Ну? Теперь что?       Похоже, она понимает, что смирилась с происходящим, смирилась с ней, и улыбается.       — Теперь начнется веселье, — она величественно указывает на дверь. — После вас.       Я шагаю и оказываюсь в коридоре.       Дверь не открывалась. Я не хваталась пальцами за дверную ручку и не поворачивала ее. В прошедший момент времени я находилась в больничной палате; в нынешнем я в коридоре. Ничего сверхъестественного. Прошла через стену. Такое бывает.       Коридор пуст, по нему разносится эхо. Пол и потолок — отражения друг друга; оба сверкающие, глянцево-белые. Запах больничного крыла то и дело попадает мне в нос, этот шизофренический запах: дезинфицирующее средство, борющееся с инфекцией, чистые повязки против металлической крови, здоровье против болезни и увядания. Сейчас же к этой смеси добавлено кое-что еще: прохладный, нетронутый аромат здравомыслия против кислого, горького дурмана безумия. Он скользит по коридорам, заражает воздух, которым вы дышите. Вы, не я. Теперь у меня ко всему иммунитет. Пропуск. Билет из тюрьмы.       Мимо меня проносится тень, как сорвавшийся с дерева лист, а потом еще, еще и еще. Этот коридор полон ими, мелькающими по краям моих глаз; стоит мне заметить их и повернуться, как они уже пропали.       — Что это? — спрашиваю я Гвен. Она улыбается.       — Солнце, это живые.       Я смотрю на убегающую и пропадающую тень.       — Почему я их не вижу?       — Ну, это сложновато объяснить, — говорит Гвен, направляясь по коридору и по-дружески подхватывая меня под другу, что неожиданно успокаивает. — Если сократить всю квантовую механику до пары простых фраз, то мы для них движемся на иной скорости. В другой временной зоне. В другом времени, месте, пространстве — ой, ну вообще во всём. Честно говоря, я даже спустя столько времени не притворяюсь, что полностью это понимаю.       Я приглядываюсь к теням, проносящимся мимо нас, намеренно пытаюсь замедлиться, заметить знакомое лицо, услышать шепот разговора знакомых голос — но не получается, не выходит, они движутся слишком быстро, превыше моих сил. Или, возможно, я движусь слишком быстро для них. Трудно понять.       Но если хоть одна из этих теней узнает меня, если хоть у одной есть доброе слово для меня, нежное прикосновение, даже сочувственный взгляд…       Думаю, я никогда об этом не узнаю.       Питер поднимает голову, устало моргает, между его бровей появляется тонкая складка.       — Ты ничего не почувствовала? — спрашивает он Гейл, притулившуюся рядом на стуле. — Будто что-то мимо пролетело?       — Нет, — напряжённо отвечает она. Все ее тело сковано от напряжения, готово взорваться в любой момент. — Может, тебя кто-то задел. Боже. Тебе не все равно? — она роется в сумочке, вытаскивает сигарету и поджигает ее.       — Тут нельзя курить, — рефлекторно говорит Питер. Она смотрит на него.       — Так помешай, — она выдыхает дым и постепенно расслабляется.       Питер молча смотрит на нее, наблюдает, как дым окружает ее голову, словно венок, и решает вновь заговорить с ней.       — Ты в порядке? — осторожно спрашивает он. Гейл шумно выдыхает через нос, выталкивая из них дым, и кивает       — Да, — шепчет она.       Питер смотрит на полированный пол и их размытые отражения в нем.       — Твой… Твой отец в порядке?       — Да. Я ему звонила. Он в полном порядке.       Питер увлажняет губы.       — Ты, эм… Эм. Ты сказала ему? Об Эмджей?       Гейл зажмуривается, сжимает губы в тонкую линию.       — Да. Я ему рассказала.       — Он придет ее навестить?       — Нет, — бесцветно отвечает Гейл. — Нет, не придет, — она бросает сигарету на пол и втаптывает ее носком ботинка. — Он не желает ее видеть. Совсем. Думаю, он выразился так: «Эта сучка пыталась убить меня, Гейл. Пусть хоть сгниет».       Питер впивается в скрещенные руки, прикусывает изнутри щеку — желает всё, лишь бы не дать Гейл понять, что именно он думает о ней и отце Эмджей, как сильно ему хочется, чтобы Эмджей его всё-таки убила. Судя по лицу Гейл, подобные мысли ей вряд ли чужды. Питер понимает, что она решилась простить отца, не зная, что будет так сложно. Так неблагодарно. Прощать того, кто даже не считает себя виноватым.       Между ними повисает молчание; Питер, настолько уставший, что едва держит голову на весу, краем глаза наблюдает за сестрой своей жены. Он пытается думать, пытается на чем-нибудь сосредоточиться, хотя бы на каком-нибудь пустяке или банальности вроде погоды, или родственном сходстве Гейл и Эмджей, или надо ли ему пойти купить ещё кофе, или посчитать, сколько его врагов заперто в тюремном крыле — но ничего не помогает. Чудовищность случившегося охватывает его, окутывает одеялом онемения, делает мир бесцветным, беззвучным, неподвижным.       Может, дело и в лечебнице, думает он, оглядываясь вокруг. Хотя это лишь больничное крыло Рэйвенкрофта — если сравнивать, то безопаснее здесь места не найти — желание выбраться отсюда, попасть под воющий ветер и проливной дождь, чтобы сбежать отсюда, невыносимо сильнее. Жестокость и безумие, кровь и боль — всё это здесь м всегда здесь будет. Паучье чутье практически орет в ушах Питера, бьёт его в виски: повсюду опасность, сдерживаемая лишь стенами в войлоке, запертая лишь сталью и пуленепробиваемым стеклом. Если прислушаться, он услышит их — пение сумасшедших, стоны, хихиканье и звуки, о которых невыносимо думать; они эхом разлетаются по коридорам и долетают даже сюда, и от этой какофонии ему хочется выбежать из помещения, схватить Эмджей и нестись, куда глаза глядят.       Все здесь безумны. Может, Эмджей тоже. Может, он тоже. Он определенно чувствует, что граничит с безумием. Я ненормальный. «Ты ненормальная. — мы все тут ненормальные,» сказал Чеширский кот.       — Мистер Паркер? — добрый голос вытягивает Питера из темных глубин ее воображения, и он слепо смотрит вверх.       Перед ним стоит высокая женщина средних лет с одинаково светло-серыми волосами и глазами, засунув руки в карманы белого халата. Он считает, что это хороший знак. Если бы новости были плохими, она бы свесила руки или сцепила их за годы он так привык к плохим новостям, что начал замечать подобное.       — Да? — устало спрашивает он. Женщина садится рядом с ним, аккуратно опускается на край стула, словно намекая, что надолго она не задержится. — А вы, я полагаю, мисс Уотсон, — говорит она Гейл. — Я доктор Лесиль Тейт.       Гейл кивает.       — Есть какие-нибудь новости о моей сестре? — напряжённо спрашивает она, и Питер почти что рад, что её спросили первой.       Тейт вздыхает.       — Боюсь, что нет. Она до сих пор не пришла в сознание, и учитывая то, как колеблются ее мозговые волны, ее состояние по-прежнему критическое. Мне очень жаль, что я не могу сказать вам больше…       Гейл резко выдыхает; Питер даже не может заставить себя отреагировать. Становится утомительно каждый раз подыскивать свежую эмоцию на каждое разочарование. Тейт, однако, продолжает:       — Но я пришла обсудить не совсем это. Мистер Паркер, мисс Уотсон, между нами говоря, я считаю, что у Мэри Джейн хорошие шансы на выживание. Как минимум пятьдесят на пятьдесят. Поэтому я взяла на себя смелость обратиться к доктору Сэмсону, нашему директору, с предложением, которое очень поможет Мэри Джейн.       Питер поднимает голову.       — О чем вы?       — О хирургическом вмешательстве, мистер Паркер, — Тейт снимает очки и медленно чистит их о лацкан. — Которое поможет ей не только физически, но и психологически. Мистер Паркер, ей был нанесен серьезный вред, осознает она это или нет, и, устранив физический ущерб, мы не только минимизируем риск того, что она подвергнет опасности свою жизнь, но ещё и поможем ей вернуться к жизни, которую она вела до начала этих… неприятностей.       — Господи боже, да выкладывайте уже, док, — крайне раздражённо говорит Гейл.       И Тейт выкладывает.       Питер ошарашенно смотрит на нее.       — Да вы шутите.       — Уверяю, я вполне серьёзна, — спокойно смотрит на него Тейт. Питер отводит взгляд.       — Ого. Думаю, правду говорят, — произносит он, слыша, как его голос леденеет. — Ненормальных не зазывают в Рэйвенкрофт, но им здесь работается легче.       — Мистер Паркер, — строго говорит Тейт, — мне, честно говоря, все равно на ваши намеки, но я должна получить ваше письменное согласие на эту процедуру.       — Поверить не могу, что вы хотите сделать это именно сейчас, — говорит Питер. — Вы не… Вы притащили ее в это ужасное место, вы не знаете, выживет она или нет, а теперь предлагаете мне согласиться на… Я… Откуда вам знать, что это ее не убьет? — спрашивает он.       — Да, есть определенные риски, — отвечает Тейт. — Сначала нужно будет провести анализы, определить степень повреждения. Пока что мы не знаем, можно ли это исправить. Но если можно…       Она сжимает ладонями руку Питера. Они мягкие, прохладные и напоминают о тете Мэй. Глаза доктора, когда он смотрит в них, полны мольбы.       — Мистер Паркер, я правда думаю, что это будет к лучшему. Я желаю лишь помочь Мэри Джейн. Я работала в Рэйвенкрофте с ее открытия; мне нравится думать, что знаю, чем помочь тем, кто обладает определенными… необычными способностями, с которыми им не удается справиться психологически…       Гейл фыркает.       — Хотите сказать — «суперзлодеям»?       Глаза Тейт вспыхивают сталью.       — Некоторые могут их и так назвать. Поскольку я считаю, что это неуместно популяризует умственную нестабильность, я предпочитаю их так не называть, — она взмахивает рукой. — Но сейчас это не важно; мистер Паркер, мисс Уотсон, суть в том, что, когда Мэри Джейн очнется — а я считаю, что это вопрос времени, а не вероятности — мы должны будем как можно безболезненнее вернуть ее в русло нормальной жизни, а эта процедура станет первым шагом к этому. Конечно, она ничего не решит — но это будет началом. Я не могу настаивать, чтобы вы подписали бумаги. Но обещаю, что я буду лично наблюдать за процедурой и постараюсь, чтобы ее как можно лучше провели.       Гейл что-то неслышно бормочет, что-то похожее на неохотное согласие. Питер закрывает глаза, сжимает переносицу большим и указательным пальцами, пытаясь предотвратить возникающую головную боль. Кажется, теперь все хотят для нее лучшего. Пока она была жива (в сознании! В сознании! Она еще жива, помнишь?), все хотели убить ее, чтобы она не причинила им вреда. Добрать до нее, пока она не добралась до них. Теперь, когда до нее добрались, все обеспокоены ее благополучием. Аж плакать хочется.       …Ох, пускай. Сейчас не время для цинизма. Не когда ее жизнь и здравый рассудок висят на волоске. Кроме того, это не в его духе. Должна же быть хоть малейшая надежда. Иначе что тогда остается? Как в таком случае выжить?       — Где, — спрашивает он доктора Тейт, — нам подписать?       Не знаю, верю ли я в призраков (хотя иду под руку как раз с таким), но я точно верю в дома с привидениями.       Всё дело в энергии. Она задерживается, как пылинки в солнечном свете, пронизывает места, где жизнь становится настолько заряженной, где эмоции становятся настолько обостренными, что даже смерть не может заставить их уйти.       В Рэйвенкрофте обитают привидения ещё живых людей. Это я понимаю, когда мы с Гвен идём по продуваемым коридорам, по полутемным лестницам, в самое сердце лечебницы. Энергия меняется. Всё становится темнее, бешеней. Можно ощутить, как безумие исходит от стен, ползет вверх, охватывает потолок, капает ядом на пол. Даже свет тут более тусклый; полированные поверхности больничного крыла уступают место стали, грязи, гниению. Это место — гигантский завод по переработке галлюцинаций и безнадежности.       Здесь жизнь кажется куда реальнее, чем в больничном крыле. Куда ярче, ближе. Я слышу пациентов в палатах — лишь обрывки звуков, но это куда больше, чем раньше.       — Чую девочку —       — Пропал давно, пропал —       — Слушай меня, слушай меня, я —       — Приходи скорее домой —       Смех. Всхлипы. Крики. Как только я начинаю немного различать звуки, они вновь обрываются, как радио в машине, когда приезжаешь через туннель. Гвен идёт позади меня, освещённая игрой теней и тусклого света, но, насколько я вижу по ее лицу, ее ничто из этого не волнует. Это Гвен. Такая крутая, такая собранная. Я не впервые завидую ей.       Хотя я знаю, что никто из этих людей не может ранить меня — черт, никто из них даже не видит меня — я все равно хочу как можно скорее выбраться отсюда. Стены слишком близко и сжимаются, как пальцы; оно напоминает мышеловку, в которой застряли все мыши разом — они так рвутся наружу, что оторвали себе лапы.       — Боже, тут, что, лабиринт? — возмущается Гвен, похоже, не подозревая о моем беспокойстве. — Тут можно днями плутать, и никто тебя не найдет.       — О, ну это очень успокаивает, — бормочу я. Гвен смеётся, игриво пихает меня в бок.       — Оу, баимсся стгашных кгетинов? Выше нос, турист. Думаю, мы сможем срезать, если… О, вот и короткий путь, — восклицает она, протягивая руку и касаясь противоположной стены. — Осталось миновать эту палату, и мы на свободе. Давай, последний рывок.       — Я… — начинаю я, но слишком поздно: Гвен уже схватила меня за руку и потащила вперёд.       Палата полна теней и тишины. В ней пахнет сыростью, плесенью, в ней слышится тихий звук капающей воды. Помещение освещает тусклый, призрачный свет, который, насколько я вижу, идёт из телевизора, притулившегося в углу. Он лежит на боку, разбитый, экран покрыт паутиной треснутого стекла, а изображение на нем — не более чем волны шипящих помех. Ещё здесь есть кровать, пустая и целая; умывальник, стул, привинченный к полу, груда тряпок, забитая в самый дальний от телевизора угол. Оббитые войлоком стены покрыты надписями; я подхожу ближе, чтобы лучше их разглядеть, вижу неразборчивые наброски вперемешку с чем-то похожим на научные формулы. Я наклоняюсь чуть ближе, пытаясь прочесть их, и прижимаю ладонь к стене.       Груда тряпок взрывается, взлетает на воздух, разворачивается и орет на меня:       — Не трогай! Никогда их не трогай!       Я отпрыгиваю, будто схватилась за оголенный провод; Гвен невозмутимо наблюдает, скрестив руки, в ее взгляде — лишь капля любопытства. Груда тряпок медленно подбирается ближе. Я отшатываюсь — частично от страха, частично чтобы сбежать от кислого запаха ее пота; потому что это она, женщина, тощая и мертвенно-бледная. Когда она подходит ближе, я с удивлением замечаю, что она не так уж стара и когда-то была красива; у нее аристократическое лицо, высокие скулы, острый нос, кошачьи глаза, которые когда-то бледно-голубыми, а теперь стали практически черными из-за расширившихся зрачков. Темные волосы свисают до плеч сальными прядями, путаются за спиной. Она кажется смутно знакомой. Я гляжу через плечо на Гвен.       — Почему она видит меня? — спрашиваю я. — И почему я ее вижу? Она мертва?       — Нет, милая, — тихо говорит Гвен. — Она просто… функционирует на ином уровне. Если понимаешь, о чем я.       Женщина вытягивает тонкий палец, пытается ткнуть меня в грудь; я ничего не чувствую, мы даже не соприкасаемся, но ей, похоже, все равно.       — Никогда не трогай стены, — шипит она. — Никогда. Если прислушаешься, то услышишь их. За стенами. Но если подойдёшь слишком близко, они тебя поймают. И именно этого они и хотят. Поэтому я должна была уничтожить телевизор.       — П-простите? — неуверенно отвечаю я. Женщина фыркает, откидывается, скрещивает руки на груди.       — Идёт рядом со стенами… — бормочет она. — Идиотизм. Нельзя трогать стены. Все это знают. Отто это знал. Но Отто ведь всё знал…       Отто…       Я приглядываюсь к женщине, хмурюсь, пытаюсь вспомнить, где я ее уже видела, стараясь выявить какое-нибудь сходство.       А потом я замечаю. И понимаю.       Я видела ее на дешёвом черно-белом газетном снимке. Я видела ее на зернистой записи с камеры. Я видела ее по телевизору, во всем великолепии цвета, злобно нападающую на моего мужа, стараясь изо всех сил оторвать ему конечность за конечностью…       …четырьмя… металлическими… щупальцами.       — Вы — Каролин Трейнер, — шепчу я.       Ее голова резко поворачивается; ее пустые глаза печально смотрят на меня.       — Вы были ассистенткой Отто. Вы были Доктором Осьминогом, пока он был… — я замолкаю.       — Мёртв, — сухо говорит она. — Мёртв. Как она, — она указывает на Гвен, которая совсем не обижается. — Но я, я, я воскресила его, — победоносно заявляет Каролин. — Поцелуем жизни. Лишь я. Я единственная заботилась о нем. Ну, кроме Станнер, — она выплёвывает это имя, будто ругательство. — Но она — это так, не считается. Всегда были только Отто и я, я и Отто. Я создала ее для него, — внезапно, спешно добавляет она. — Станнер. Ты это знала! Я разработала ее VR-тело, каждый его дюйм, каждый волосок, каждую молекулу плоти. Я «создала любовь», — она рвано смеётся. — Но я была не против. Она же не настоящая. Я это знала. Мне было плевать, что она нравится ему больше. У Отто свои потребности, и… Знаешь, мне было плевать, чем они…       Она замолкает. Она поворачивается ко мне, смотрит на меня, прищурившись.       — Или сюда, дорогая, — отвлечённо говорит она, протягивая руки. — Дай мне взглянуть на тебя.       Я неуверенно шагаю к ней. Каролин критично оглядывает меня.       — Итак, — говорит она с ноткой грусти в голосе, с намеком на обиду. — Ты — его новая девушка. Боже. Ты так молода.       Тишина. Она ожидает, что я что-то скажу.       — Эм… Не так уж и молода, — решаюсь я. — Мне двадцать пять.       Она опять фыркает.       — Молода, — она прикрывает глаза и широко распахивает их. — Где ты жила?       — А?       — С ним? Где вы жили?       — Эм. В его доме?       Каролин отшатывается, как змея, готовая напасть.       — В его доме, — благоговейно говорит она. — Он привел тебя в свой дом? Он никогда не приводил меня к себе домой… Водил по логовам. Убежищам. Штаб-квартирам. Повсюду. Мы ходили вместе — он, она и я. Я должна была оставаться внизу и слушать, как он с этой жирной коровой, — внезапно кричит она во всё горло, — сношались друг с другом! Ооооо божеобожеобоже, о, эта шлюха, эта мразь, она была бы ничем без меня, ооооообоооожееее… — слюна капает с ее губ на пол; она сгибает пальцы, впивается ногтями в лицо, срывая кожу, кровь потоками течет по ее щекам. — ОттоЯЛЮБЛЮТЕБЯ, ОттоТЫМНЕНУЖЕН, я принадлежу тебе, ты принадлежишь мне, принадлежу тебе, принадлежишь мне, при-над-ле-жишь-мне…       Она срывается на бессловесный визг; Гвен молчит, склонив голову, а я плачу, зажав руками рот — не могу ничего поделать, это ужасно, так ужасно.       Наконец, Каролин выдыхается и падает у стены, тяжело дыша и потея; когда она перекатывается, чтобы вновь посмотреть на меня, не отрывая бледного лица от стены, я вижу, что на ней пятна ее крови.       — Ты думаешь, что ты другая, — спокойно говорит она. — Но ты такая же. Я заперта здесь, а Станнер мертва. Рано или поздно ты станешь одной из нас, — она дружелюбно улыбается. — Вот что значит быть девушкой Отто.       Она переворачивается, прижимается спиной к стене, медленно оседает на пол, обнимая себя. Она непристойно чувственно гладит себя по рукам, напевая:       — Отто любил меня больше всех. Меня. Меня. Отто любил меня бо-о-ольше все-е-ех…       Всё моё тело охватывает дрожь. Я больше не вынесу.       — Господи боже, — говорю я; омерзение сжимает мое горло, душит меня. — Может, пойдем?       Гвен кивает, не говоря ни слова; она берет меня за руку, ведет за собой, и мы оставляем то, что осталось от Каролин Трейнер, позади. Настроение у нас мрачное, даже когда мы выходим из душного воздуха лечебницы на свежую, продуваемую улицу, пахнущую дождем. Небо светится серым, а трава под моими ногами — мокрый ковер. Я дрожу, хотя не чувствую холода; наверное, меня просто трясет. Образ Трейнер, разрывающей себя, занимает мой разум и не желает исчезать. Я кошусь на Гвен; похоже, она изо всех сил старается не смотреть на меня и возится с клатчем.       — Ты ведь нарочно, — медленно говорю я, — провела меня через ее палату.       — С чего ты так решила? — беспечно спрашивает Гвен, а потом показывает вперёд, меняя тему. — Ого. Ты только посмотри!       Я смотрю, и все мысли о Каролин Трейнер и всём, что она могла значить для меня, пропадают из разума.       Мы стоим на вершине огромного холма с видом на дорогу. Это весьма скучная дорога, обычная, оживленная лишь безвкусными рекламными щитами, установленными параллельно ей, но сейчас она кажется мне самой прекрасной вещью во всём мире. Дорога, щиты, телеграфные провода сверкают, трещат, мерцают; то и дело в дождевое небо улетают искры. Невообразимо длинные полосы белого света тянутся по гравию, исчезая вдали. Всё под нами светится. Это четвертое июля, это полночь в Лас-Вегасе, это заряженное и наэлектризованное северное сияние.       — О боже, — тихо говорю я. — Это так…       — Угу, — улыбается Гвен. — Красиво, да? И, знаешь, я видела это столько раз, но никак не перестаю восхищаться.       — Что это? — спрашиваю я.       — Энергия, детка. Скрученные и слившиеся линии электропередач. Ты видишь чистую энергию, текущую по ним, освещающую небо. Немногим живым удавалось увидеть ее. Насколько я знаю, ты — первая.       Я загипнотизированно смотрю на долину света под нами.       — Хочешь сказать, это телевизионные и телефонные сигналы?       — Среди прочего. Да.       — Значит, сейчас мы смотрим, — говорю я больше для себя, чем для нее, — на голоса других людей. На их изображения. Конденсированные в… энергию.       — Да, — опять улыбается Гвен. — Думаю, можно и так сказать.       Я качаю головой.       — Это удивительно.       Гвен кашляет и одаривает меня хитрой ухмылочкой.       — Хочешь увидеть еще кое-что удивительное?       Я пожимаю плечами.       — Порази меня.       Гвен протягивает руку ладонью кверху; крупная дождевая капля падает прямо на нее — это пока что первая капля, которая ее коснулась. Она сжимает пальцы в кулак, сдавливает его, сдавливает, даже морщится. Когда она раскрывает его, то на ее ладони уже лежит идеальный бриллиант в форме слезы.       — О боже! — восклицаю я, радостно смеюсь, хватаюсь за ее руку, рассматриваю камень. — Это так… — я подыскиваю слова. — Обалденно!       Гвен хмыкает и двумя пальцами подбирает бриллиант.       — Будет еще балдежней, малыш. Приглядись-ка.       И я гляжу. Я наклоняюсь, смотрю в глубины сверкающего кристалла; в них отражается свет от дороги, проходящий через грани калейдоскопа. Может, это лишь игра света, но я, всё пристальнее вглядываясь в бриллиант, замечаю движение внутри него, и на моих глазах в нем всё чётче проявляется крошечный кукольный домик.       Я хочу спросить об этом Гвен, но слова почему-то не идут, и взгляд отвести не получается. Я не хочу отворачиваться. Меня охватывает какой-то теплый и странный порыв воздуха; он обволакивает, укачивает, гипнотизирует. Он утягивает, уносит меня. Всё вокруг пропадает, складывается, сужается, и весь мир становится бриллиантом, а бриллиант — миром, в котором появляются звуки — сначала тихие, а потом оглушающие: голоса, цокот, звон фарфора, музыка. Теплое дыхание пара; запах свежего кофе.       Освещение мягкое, приглушенное, приятное для глаз; оно подсвечивает постеры фильмов 50-х годов, висящие в потертых рамах на темных дубовых стенах, отбрасывает нежные блики на черно-белый паркет. Посетители, все молодые, свежие и настороженные, сидят вместе и живо общаются за маленькими столиками, за длинным изогнутым прилавком, уютных кабинках рядом с огромными окнами. В углу стоит ухоженный зелено-красно-золотой музыкальный автомат; глупая, приторная песня, которой лет больше, чем клиентам, играет на приемлемой громкости, мило и бодро. Всё именно так, как я помню. Всё до последней детали. «Кофейное зернышко». Наше место встречи. Наш дом-вдали-от-дома. Наше место.       — Oh, baby, I've told ev'ry lit-tle star, — поет Гвен, пританцовывая за моей спиной. — Just how sweet I think you are — why haven't I told you?       — Всё чудесатее, — бормочу я, — и чудесатее.       Гвен смеется, берет меня под руку и ведет через кафе к пустой кабинке. Как только мы садимся, я выглядываю в окно; снаружи темно, непроглядно темно. Я ничего не вижу и даже не знаю, есть ли снаружи хоть что-то; я различаю лишь дождь, бьющий по стеклу.       — И что это должно быть — Рай? — спрашиваю я.       — Нет. Но нечто близкое, — вяло отвечает Гвен, скрестив руки на столе и наклонившись вперед. — Впечатлена?       — Эм, ну… Не особенно, Гвен, — неуверенно говорю я, оглядываясь. — Это похоже на кофейню.       — А ты что ожидала? — приподнимает бровь Гвен. — Облака, арфы и роты ангелов, поющих с высоты?       — Ну… Да, типа того, — признаю я.       — Блин. Ну у тебя и эго. Прости, что загробная жизнь не соответствует твоим стандартам, принцесса. К тому же, не будем же мы раскатывать красную ковровую дорожку перед той, кто еще не умер, так что благодари за то, что уже получила, — она открывает клатч. — Как насчет кофе?       — У меня нет денег, — замечаю я.       — Я угощаю, — она подзывает официантку, которая за секунду оказывается у нашего столика. Это огромная женщина, невероятно высокая и мускулистая; настоящая великанша с длинными золотыми волосами до пояса, чья крупная фигура втиснута в красную униформу. Ее ледяные синие глаза скучают; она переносит вес на одну ногу и подносит карандаш к блокноту.       — Готовы заказать, девочки?       — Мне крепкий черный, — говорит Гвен. — А вообще, может, принесете нам сразу кофейник? Мы, вероятно, тут задержимся. Не против черного, Эмджей?       — Эм, да, — говорю я, смотря на официантку. — Черный сойдет, — на бейджике, ненадежно закрепленном на ее левой груди, значится: «Ангелина». — Я… Я же вас знаю, да? — спрашиваю я.       — Сильно сомневаюсь, девочка, — бодро отвечает «Ангелина», записывая заказ, разворачивается на каблуках и уходит.       — Знаешь, глядя на твои постоянные ехидные замечания и отсутствие профессиональной вежливости у этой официантки, я начинаю думать, что у людей по эту сторону жизни серьезные проблемы с поведением, — жалуюсь я.       — Ну, кто бы говорил, котенок, — беспечно заявляет Гвен. — Ты в последнее время тоже не была образцом порядочности. Мало того, что превратилась в разыскиваемую преступницу, мало того, что совершила покушение — причем на собственного отца — но, милая. Ложиться под Доктора Осьминога? Боже. В смысле, он же даже не красив!       Я стону и оседаю на стуле.       — Ты это видела?       — Я это видела. Мне не понравилось, но я это видела. И знаешь, Эмджей, видит бог, мы не ладили, но, прошу, поверь в мою искренность, когда я скажу, что ты можешь куда-а-а лучше, — прибывает наш кофе, две чашки и сверкающий металлический поднос; Гвен из благодарности кивает, берет чашку и дует, развеивая пар. Я беру ложку и бесцельно помешиваю черное варево.       — Не оговаривай его, — раздраженно говорю я. — Ладно? Отто многое сделал для меня.       Гвен приподнимает брови.       — Что, прости? «Многое сделал для меня»? — она печально качает головой. — О, детка. Ты совсем запуталась.       Ее снисходительность, это знакомое умение выделиться и показать своё превосходство, пронизывавшее нашу дружбу, пока она была жива, бесит меня, заставляет меня огрызаться, чего в ином случае я бы делать не стала.       — Если учесть, что сейчас я лежу в коме после прямого выстрела в голову, я на удивление хорошо соображаю, большое спасибо.       — Я не пытаюсь смеяться над тобой, — Гвен поднимает взгляд; я удивляюсь, видя искреннее смятение в ее глазах. — Меня просто это очень огорчает, вот и всё. Ты правда считаешь, что кроме него никого не осталось. Что ему одному не всё равно.       Я пристально смотрю в кофе.       — Это так, — сухо говорю я. — Все остальные… Они просто…       — Выбросили тебя, — заканчивает Гвен. — Да. Уже это слышала, — она отпивает кофе. — Это твое оправдание на все случаи жизни. Твой карт-бланш. Основа этого чувства вседозволенности, которого ты лелеяла последние месяцы — ну, если задуматься, ты лелеяла его многие годы, — она опять качала головой. — Месть тебя не красит, милая.       — Видишь, именно об этом я и говорю, — яростно заявляю я. — Всё дело в таких, как ты, и в таких идеях — идеях о привлекательности, о том, как должна выглядеть и вести себя женщина, чтобы общество сочло ее достойным челове…       — Ну хватит, — говорит Гвен, тут же успокаивая меня и спокойно добавляя сахар в кофе. — Дорогая, ты меня не проведешь. Вспомни, я тоже была моделью. И, да, я бы первая признала, что в этом бизнесе, мягко сказать, проблем навалом. Но это не дает тебе права лишать кого-либо средств к существованию; это не дает тебе — или Оку, если на то пошло, которому ты так очевидно подражаешь — права отчитывать других и диктовать им, как жить.       — Но почему? Они вполне охотно так поступают, — парирую я. — Почему бы мне не отомстить? Почему не дать им отпор?       — Потому что никто не видит в этом войны, кроме тебя и его, — терпеливо объясняет Гвен. — Кроме того, мы все знаем, что дело здесь не в каком-то социальном комментарии, который вы пытаетесь донести. Отто похитил и вывернул тебя наизнанку не из-за желания доказать какую-то абстрактную точку зрения.       — А для чего тогда? — невольно любопытствую я.       — Потому что ему больно. Потому что ему очень-очень давно больно, и ему захотелось ранить кого-то еще, чтобы он не страдал в одиночку. Знаешь, несмотря на все его претензии на самодостаточность, этот человек практически воплощает фразу «на людях и смерть красна».       Теперь уже я качаю головой.       — Отто не «ранил» меня, Гвен, — уверенно говорю я, скрещивая руки. — Мне плевать, что считают другие. Он не сделал ничего плохого, ну, знаешь, если смотреть в общем. Знаю, поначалу было… — я вздыхаю. — Поначалу было сложно. Было трудно привыкнуть. Но он поступил так ради моего же блага.       — О-о-о-о, ясно, — кивает Гвен, подливая себе кофе. — Ради твоего же блага. Конечно. Угу. Какая интересная фраза, не находишь? — говорит она. — Знаешь, думаю, я могу подкинуть еще парочку. «Он не хотел так сказать, он просто перенапрягся». «Потом ему всегда стыдно». «Может, я сама напросилась». «Я зашла в дверь»…       — Ох, прекрати, Гвен, — говорю я. — Он никогда так меня не ранил.       — Тогда как же ему надо будет тебя ранить, — отвечает Гвен, — чтобы до тебя наконец-то дошло? — она ставит чашку и накрывает ладонью мою руку. — Он ранил тебя, — говорит она, глядя мне в глаза. — Он вскрыл тебя. Он залез в твое тело и сделал с ним нечто, что никто не должен был.       — Замолчи, — говорю я, пытаясь вырвать руку, но что-то в ее взгляде, какая-то невидимая сила в ее руке, заставляет меня остаться на месте.       — Он ранил тебя, — продолжает Гвен. — И он до сих пор единственный, кого ты не в силах винить. Единственный, с кого ты снимаешь всю ответственность.       — Я не могу… — начинаю я, но не заканчиваю, не говорю: потерять и его. Я не окажу ей этой чести. Она ошибается. Вот и всё. Гвен просто ошибается. Она не… — Ты не знаешь его так, как я, — вяло говорю я.       — А ты, что ли, его хорошо знаешь? — без намека на издевку спрашивает Гвен. — Серьезно, Эмджей? Даже когда ты была с ним, мне часто казалось, будто ты одна.       Я хмурюсь, выглядываю из окна в темноту.       — Он не сделал мне ничего плохого, — упрямо говорю я.       — Это настолько сложно для тебя, да? — мягко говорит Гвен.       Боже, я ненавижу тебя, Гвен. Так сильно тебя ненавижу. Я и забыла, как бесконечно сильно когда-то тебя ненавидела; смерть обелила тебя в моих глазах, в глазах Питера. Но в этот раз тебе меня не одолеть. Нет, только не в этот раз. Я оборачиваюсь к ней, чувствую, как глаза вылезают из орбит.       — Гвенди, а не преследуешь ли ты личные интересы? — шиплю я. — Может, это как-то связано с убийством твоего отца? Или, черт, может, ты просто не хочешь, чтобы я была счастлива. Я припоминаю, что ты, пока ошивалась на Земле, делала всё возможное, чтобы я была несчастна.       — Брось, — холодно говорит Гвен, откидываясь на спинку стула. — После смерти семейные дрязги уже не так волнуют. Что до моих попыток лишить тебя счастья… — по ее красивому лицу мелькает тень боли, и она отводит взгляд. — Странные у нас были отношения, — приглушённо говорит она. — Так ведь? Мы назывались подругами, но каждый раз, оказываясь вместе, мы срывались на злобный, ревнивый идиотизм. И… Я об этом жалею. Правда.       — Как великодушно с такой стороны признать это, — ледяным тоном говорю я. — Особенно с учётом того, что мы обе знаем, что ты победила.       — Что, прости? — моргает Гвен.       — Ты победила! — рычу я, вскидывая руки; пара посетителей бросают на нас взгляды, но мне плевать. — Ты выиграла главный приз! Ты получила Питера Паркера! Как получала всё остальное, что хотела. Ура Гвен Стейси! Ура хорошей девочке! Ура королеве красоты Манхэттена! — я оседаю на стуле и крепко обнимаю себя руками.       — Так вот, что ты думаешь? — подрагивающим голосом спрашивает Гвен. — Считаешь, я победила?       Я фыркаю.       — Хоть в этом не играйся со мной, солнышко. Мы обе знаем, что если бы ты не погибла, я бы и не мелькнула на радаре Питера. Ну, теперь я хоть для кого-то особенная. Теперь кому-то нужна я, я, лишь я, а ты берешь и восстаешь из могилы, чтобы сказать, что это неправильно. Ну, так выкуси, избалованная мисс Паинька, королева выпускного бала…       — Хватит, — холодно говорит Гвен; ее взгляд ожесточается.       Но мне не хватит, мне никогда не хватит. Я годами ждала шанса высказать это, уже потеряла надежду, и потому меня не остановить, даже если захочется.       — Потому что ты умерла, понимаешь? Ты свое получила, и теперь всё кончено. Ты прожила короткую идеальную жизнь, пока я сидела и ждала, когда же начнется моя идеальная жизнь, и теперь твоя закончилась, а моя начинается, и тебя это бесит…       Гвен хлопает ладонью по столу.       — Хватит, — смертельно тихо говорит она, мгновенно прерывая меня, как ледяной душ. — Знаешь, Мэри Джейн, можешь думать и говорить обо мне, что угодно. Мне это уже не важно. Но от чего меня тошнит, чего я не терплю, так это ложь. Обманы. Эти сказочки, которые ты рассказываешь, отчаянно пытаясь убедить себя, что это правда, что в них можно жить. Прямо перед тем, как тебя пристрелили, перед тем, как ты попала сюда, в тебе что-то сломалось. Даже если ты сейчас не помнишь, на краткий миг с твоих глаз пала пелена, и ты увидела истинное положение вещей. Ты увидела, что ты несчастна. Ты увидела, что весь твой гнев и все бессмысленные разрушения так ничего и не изменили. Ты увидела, что Питер любил тебя, любит до сих пор и, скорее всего, будет любить всегда. И ты начала понимать, что и сама любишь его.       Пауза.       — Что до того, что у тебя с Отто… — ее голос повышается, вновь становится спокойным, дружелюбным. — Ты когда-нибудь слышала фразу «folie a deux», котёночек? Она очень изящная Французская, если что. Означает «безумие на двоих». Это когда двое людей — двое одиноких, раненых людей, способных заполнить олимпийский стадион своими проблемами, понятия не имея, как их решать, — формируют союз и создают свой маленький мирок, где правила не действуют и боль не ранит. А поскольку их двое, они подпитывают иллюзии друг друга. Они живут в местах друг друга. И они невероятно вредят себе и друг другу, но, если поймут это, то черта с два признают. Останови меня, когда что-нибудь покажется тебе хоть чуточку знакомым, хорошо?       Я смотрю на стол, играюсь с серебряной ложечкой, смотрю, как свет отражается от изогнутой поверхности. Всё, что угодно, лишь бы не смотреть на нее. Всё, что угодно, лишь бы не произносить слова, готовые сорваться с губ.       — Я не могу ненавидеть его, Гвен, — говорю я. — Он — всё, что у меня осталось.       — Он ранил тебя, — шепчет Гвен, сжимая мои ладони. — Если бы ты только могла признать это…       — Нет, — я качаю головой. — Нет. Нет.       — Он ранил тебя, — повторяет Гвен.       Кровь. Яркий свет. Сияющая сталь. Лицо, наклоняющееся надо мной, маска, черные дыры вместо глаз. Белые перчатки, мокрые от красного. Что-то извивается, черное, блестящее, зажатое клешнями.       — Нет, — упрямлюсь я, чувствуя, что сдаюсь. — Нет, он хотел мне помочь, это ради моего… ради моего…       — Он ранил тебя, — этот постоянный шипящий шепот, идущий уже не от нее, а из моей головы.       — Я… — я опускаю взгляд. — О, Гвен, — шепчу я. — О, Гвен. Он… — я закрываю глаза. — Он ранил меня, — спустя долгое-долгое время говорю я. Слова будто выпорхнули из стальной ловушки, запрятанной глубоко внутри меня. — Он ранил меня. Я знаю это. Знаю. Но, боже, Гвен. У меня не получается ненавидеть его. Со мной что-то не так, раз я даже теперь не могу ненавидеть его?       — Нет, ангел, — вздыхает Гвен, откидываясь на спинку стула, но не отпуская мою руку. — Что-то никогда не будет просто, даже если со стороны кажется, что должно бы. Он был рядом. Он собрал осколки того, что сам разбил. Помог тебе по-своему. Всё гадкое, что было в тебе, всплыло на поверхность, и, возможно, им давно было пора, — она пожимает плечами. — Детка, во вселенной видов любви больше, чем живых существ на Земле. Не думаю, что хоть один из них можно назвать правильным или неправильным. Я прошу лишь увидеть его таким, какой он есть.       Я открываю глаза, продолжаю смотреть на стол. Спустя миг Гвен подаётся вперёд, обхватывает мое лицо ладонями, наклоняет мою голову и улыбается.       — Эй, — тихо говорит она. — Я знаю, что тебе грустно. Иначе бы снаружи не шел дождь. Но, милая, ты должна знать, что сейчас не время грустить. Оно было раньше, но сейчас мы в начале чего-то совершенно нового.       Я качаю головой, отсаживаюсь, массирую веки свободной рукой.       — Хотела бы я верить тебе, Гвен. Очень хотела бы, — медленно выдыхаю я, опуская лоб на кулак. — Я не хочу кончить, как Каролин Трейнер, — бормочу я, не зная, зачем. — Я не хочу остаться без всякой надежды.       — И не останешься, — говорит Гвен, а потом: — Хах. Похоже, у нас закончился кофе. Не против, если я закажу ещё?       Я открываю глаза, откидываюсь на спинку стула, смотрю на нее; она не возражает.       — Да, — наконец, говорю я. — Да. Было бы отлично.       — Отлично, — повторяет она и высовывается из кабинки, поднимает руку и подзывает официантку.       Я поворачиваю голову и выглядываю в запотевшее под дождем окно. Внутри меня что-то бурлит, какое-то чувство, которое я не могу охарактеризовать. Я устала, выдохлась, измучилась. Я думаю, есть ли хоть что-то за этим черным туманом, за этим бесконечным ливнем.       Мне искренне жаль того беднягу, который попадет под него.       Этой ночью дует сильный ветер, холодный и злой. Он кусает меня за лицо, впивается в обнаженную плоть, но я этого не чувствую, я ничего не чувствую. Во мне не осталось ничего, способного чувствовать. Всё моё тело — рубцовая ткань.       Я скольжу по крышам зданий; город — темная, тусклая масса подо мной. Истощение преследует меня, окутывает темными крыльями, но я не могу остановиться, я не остановлюсь. Пока я не найду ее. Живой, мертвой, без разницы — я должен увидеть, убедиться. Я знаю, что обещал себе дождаться каких-либо точных новостей о ней, но ничего так и не появилось, чуда не произошло. И я ушел.       Я должен был уйти. Должен был покинуть тот дом. Не знаю, вернусь ли я в него. Чем дольше я там был, тем громче становилась тишина, тем сильнее он начинал говорить со мной; я слышал хихиканье под половицами, шепот под обоями. Мэри Джейн, мой амулет, больше не отгоняет злых духов.       Я не могу вернуться домой без нее. Без нее у меня больше нет дома.       Каждая больница в Нью-Йорке. Все до последней, общественные и частные, чистые и тихие и обшарпанные и полные туберкулезного кашля — за ночь я посетил их все. Ее нигде нет, она исчезла с лица земли. Подо мной воют сирены — опоздавшие, бессмысленные. Я отстраненно думаю, почему ползун по стенам не мешается под ногами; мне почти что хочется столкнуться с ним, чтобы хоть кого-то сломать, хоть кого-то ранить.       Я посетил последнюю больницу — огромную, белую, чистую. Просторные коридоры, по которым несутся испуганные пациенты и кричащие медработники. Пол застилают останки стены, превращенной в мусор, кирпич и раствор. Я едва помню, как вхожу в нее, но помню, как директор стоял передо мной на коленях, плакал, пока одно щупальце заводило руки ему за спину, второе — обхватывало торс, стальной анакондой медленно ломая грудную клетку. Он был мужчиной средних лет, лысым и бородатым. Уютным. Не привыкшим к такой боли.       — Я спрошу еще раз, — прорычал я. — Где она? А если ты посмеешь спросить, о ком я, — добавил я. — Я убью тебя на месте.       — Богом клянусь, — простонал он. — Я не знаю. Ее здесь нет. Я не знаю, где она. Я не знаю, я не знаю, я…       — Она мертва? — спросил я. — Это правда? Тогда почему ты так и не скажешь? — в мой голос закрались истеричные нотки. Я заметил их, но не попытался это исправить.       — Нет! — крикнул он. — В смысле, я не знаю! Не знаю! Они никому не сказали, куда увезли ее, потому что… Потому что…       — Потому что не хотят, чтобы я ее нашел, — мрачно завершил я. — Потому что они «опасаются расправы», — я рвано, быстро рассмеялся. — Или так сообщают новости. Да, — я посмотрел на него, на его макушку, склоненную как под огромным весом, вздрагивавшую при каждом всхлипе. — Но это последняя больница в городе. Я был во всех остальных; там ее нет. Следовательно, методом исключения, она должна быть здесь. Верно?       — Нет, — всплакнул он. — Нет. Нет. Клянусь. Ее здесь нет. Я не знаю, где она. Я правда не знаю. Я обязательно бы сказал, клянусь, но я не, не, не знаю.       Я поверил ему. Он правда не знал. Это было очевидно. Но все равно было чудесно оторвать ему обе ноги. Было чудесно слышать его крики.       Это чувство быстро меня покинуло.       И теперь я бесцельно, слепо шатаюсь по крышам. Я пуст, во мне ничего нет; я — шелуха, лишенная жизни, движущаяся, как автоматон. Движущаяся, потому что должна двигаться. Чтобы сбежать. Ты меня этому научила, Мэри Джейн.       Когда я верну тебя, я накажу тебя, ты и не сомневайся. Если ты испытаешь хоть десятую долю боли, на которую обрекла меня, этого будет достаточно. Я заставлю тебя пожалеть, что ты покинула меня, пожалеть, что ты вообще родилась; я заставлю тебя выть, умолять и ползать. Я привяжу тебя ко мне, напомню, кто создал тебя, кому ты принадлежишь. Я заставлю тебя начисто вылизать раны, которые ты мне нанесла.       Я позабочусь о тебе. Я пригляжу за тобой. Ты наверняка ранена, наверняка страдаешь, одинока, испугана. Вернись ко мне. Вернись ко мне, и я сделаю тебя счастливейшей женщиной на свете. Каждый день будет лучшим в твоей жизни. Я заставлю тебя забыть об идиоте, за которого ты вышла замуж. Я заставлю тебя забыть обо всём, что существует вне нас двоих.       Ты бы осталась, если бы мы занялись любовью? Если бы той ночью, той ужасной ночью, когда изменился весь мир, я бы не обратил внимания на твои слезы, как любой нормальный мужчина, как мой отец; если бы раздел тебя, обнял тебя и погрузился в твою плоть; если бы я заставил тебя царапать пальцами мою спину, если бы я заставил тебя кричать мое имя и говорить, как сильно ты хочешь меня, что ты желаешь лишь меня; если бы я сделал тебя своей и только своей — изменило бы это хоть что-то, Мэри Джейн? Ты была бы со мной?       Хотел бы я так поступить. Хотел бы я сделать с тобой всё, пока мог. Вожделение, горькое, как цианид, растекается по моим венам лишь при одной мысли об этом. Это согревает меня, заставляет чуть забыть об одиночестве. Быть ближе к тебе. Ты продолжаешь касаться меня. Хочешь быть ближе ко мне.       Когда-то я был нужен тебе. Почему же не нужен теперь? (Ты мне не нужна. Никогда не была нужна. Серьезно. Лишь эксперимент. Это не настоящая боль. Это даже не ранит.) Ты уехала, и они ранили тебя, покалечили (убили) (нет), и теперь ты далеко от меня. Ты пропала. Ты пропала. (Вернись) (Я убью тебя я) (Вернись)       Я спускаюсь по стене здания в темнейшую улочку, которую только удалось найти. Тут я съеживаюсь, скрещиваю руки, сжимаю кулаки, закрываю глаза. Я больше не желаю видеть мир, как и давать ему увидеть меня.       Я кровоточу, кровоточу до смерти.       Я никогда тебя не найду.       Всё болит.       В операционной темно, тихо, слышен лишь писк оборудования. На кушетке лежит она, спящая красавица, укутанная в больничные простыни и белые бинты. Не думая, не страдая, не слыша, как открываются двери и внутрь заходят доктора, скрытые под зелёными халатами и масками. Скрип колес стальных тележек, нагруженных оборудованием — шприцами и скальпелями, сверкающих в тусклом свете.       Тейт заходит последней, закрывает за собой дверь и направляется к раковине в углу, чтобы вымыть руки.       — Не знаю, хорошая ли это затея, — бормочет один из начинающих докторов.       — Что такое, Фрэнк? — резко спрашивает Тейт.       Фрэнк сглатывает, когда другие хирурги поворачиваются к нему. Не стоит навлекать на себя гнев Лесиль Тейт, особенно перед серьезной операцией.       — Я просто, эм… Я сказал, что не знаю, хорошая ли это идея. Она до сих пор не оправилась от выстрела. Она хрупкая. Даже если бы она была абсолютно здорова, существует большой риск…       — Ты видел рентгены. Так? — напряжённо спрашивает она.       — Да…       — Тогда ты четко видел, — продолжает Тейт, — что ущерб, нанесенный Октавиусом ее позвоночнику, на самом деле обратим. Не безболезненно, но всё же обратим. Так?       — Да, — говорит Фрэнк, пряча свой стыд за хирургической маской.       — Следовательно, проблем никаких. Так? — Лесиль надевает перчатки. — Дамы и господа, — объявляет она. — Свою должность я получила не благодаря удаче. Я точно знаю, что делаю, и, надеюсь, вы тоже. Ещё я знаю, что бывают случаи, когда мы не можем колебаться в операционной, и сейчас — один из таких, — она опускает взгляд, смотрит на хирургов, хмуря черные брови. — Если вкратце, я хочу, чтобы эта дрянь была отсоединена от ее позвоночника, и хочу, чтобы это случилось сегодня.       Она надевает маску.       — Переверните ее на живот, — приказывает она двум интернам. — И — я отдельно подчёркиваю — будьте осторожны. Помните, мы не совсем представляем, с чем имеем дело.       -…Ее позвоночнику… сегодня… на живот… осторожнее…       Голос эхом отзывается от деревянного потолка нашей кабинки — бодрый, женский, слегка дребезжащий. Я поднимаю голову и хмурюсь.       — Ты это слышала? — спрашиваю я у Гвен.       — Что слышала? — рассеянно спрашивает она, роясь в клатче.       — Казалось, кто-то что-то сказал… — я качаю головой. — Забудь. Возможно, воображение разыгралось.       — Возможно, — соглашается Гвен, а потом: — Ага! Нашла! — она триумфально кладет на стол колоду потрепанных карт, перевязанную черной лентой.       — Что это? — спрашиваю я, пока она развязывает ленту. — Не уверена, что так близко к тому свету можно играть в азартные игры.       — О, как смешно. Нет, это не игральные карты, Эмджей. Это карты таро, — она начинает их тасовать.       Я громко смеюсь. Ничего не могу поделать.       — Да ты шутишь! Ты что, веришь в эту чушь с предсказаниями? Что дальше — ты достанешь шар судьбы?       Гвен насмешливо ухмыляется.       — Ты сидишь в кофейне, возникшей в бриллианте, в кабинке с цыпочкой, которая абсолютно точно мертва уже половину десятилетия, и при этом карты таро вызывают у тебя больше всего недоверия?       Я думаю над этим.       — Хах. Туше, — я наблюдаю, как она тасует карты, а потом во мне взыгрывает любопытство. — Эм… Что собираешься спросить?       Гвен улыбается.       — Тебя интересует, спрошу ли я что-нибудь о тебе, так?       — О, ну… — меня поймали с поличным; я преувеличенно пожимаю плечами, возвожу глаза к потолку, почесываю шею. — В смысле, знаешь, просто, раз ты спрашиваешь…       — Всё нормально, малыш, я пощажу твою гордость, — Гвен разделяет карты натрое и перемешивает их. — Что хочешь узнать?       Я не знаю. Не знаю, хочу ли я вообще что-то знать. Мне одновременно хочется знать и всё, и ничего. Миллион вопросов. Как Питер? Как Отто? Стоит ли мне вообще беспокоиться о них? Станет ли мой отец хотя бы близко похожим на достойного человека? Злится ли на меня Гейл? Кто-нибудь злится на меня? Стоит ли мне плыть по течению и навечно остаться здесь, в этом теплом месте вместе с потерянной подругой? Есть ли способ вернуться или выбраться отсюда? Я действительно зла, отчаянна и обречена, как утверждали голоса, жившие в моем сердце с самого детства? В жизни осталось хоть что-то прекрасное?       — Что происходит? — слышу я свой тихий голос. — Вот, что я хочу знать, Гвен. Просто что за чертовщина происходит.       Гвен смотрит на меня сверкающими непроницаемыми глазами, снова перетасовывает колоду и начинает раздавать карты. Она выкладывает первую: высокую суровую башню, белую колонну, вокруг которой бушуют молнии и непреодолимая тьма.       — Ты искала, — начинает она, глядя на нее, — в не тех местах. В глубине души ты считаешь, что можешь найти себя лишь в темнейших уголках мира. В общем-то, детка, ты погрязала, ненавидела себя, и тебе это нравилось.       Звучит разумно.       — Продолжай.       Она вытаскивает вторую карту: скелет верхом на бледной лошади.       — О, чудно, — вещаю я, скрещивая руки. — Карта Смерти. Теперь мне намного лучше.       — Ой, брось. Она не означает буквальную смерть. Она предвещает изменения, которыми ты точно сможешь воспользоваться.       Третья карта; она кладет ее на стол с тихим шлепком.       — Семья, — говорит она. — Женщина чуть старше тебя и старик. Вижу боль. Но знаешь, что? — она рассматривает карту и кладет рядом ещё одну. — Сестра по-прежнему любит тебя. Ты так не думала, а она сейчас об этом сильно жалеет, но она любит тебя. Ей просто очень тяжело; когда-то давно она что-то скрыла в себе и теперь боится кому-либо показать. И, да, это во многом связано со стариком.       Лицо Гвен мрачнеет.       — Он никогда не изменится, Эмджей. Ты должна это понять. Но ты смиришься. Знаю, шрамы не залечатся. Но ты не можешь вновь и вновь разрывать раны в надежде, что в этот раз боли будет меньше. Твой отец уйдет, в могилу, так и не осознав, сколько вреда он нанес даже самому себе, но ты не обязана терпеть, как он ранит тебя…       Я прикрываю глаза, открываю их и смотрю в точку над ее правым плечом.       — Я знаю, — тихо говорю я. — Я знаю, Гвен. Продолжай.       Гвен пару мгновений смотрит на меня, а потом выкладывает ещё две карты.       — Двое мужчин, — говорит она. — Не нужно быть семи пядей по лбу, чтобы понять, кто это. Один из них ошибся, сильно напортачил, и знает об этом. Из-за этого он разрывает себя на части. Но в отличие от второго он не собирается бросаться в бездну. Им движет не гнев и не страх. В глубине души он любит себя. И поэтому он способен любить тебя, — что-то вспыхивает в ее глазах, но она моргает, кладет ещё одну карту и вздыхает. — А вот второй… Она откидывается на спинку стула и трет подбородок. — Да. Совсем другая история. Плохая примета, малыш. Черная аура. Пустое пространство. Он хочет тебя, потому что считает, что ты делаешь его лучше.       — А это так? — сардонически интересуюсь я.       — Нет. Наоборот, он делает тебя хуже, — ещё одна карта; в ее глазах мелькает какое-то выражение, и, кажется, оно похоже на нарастающую тревогу. — Плохая примета… — тихо повторяет она, качая головой, а потом пристально смотрит на меня. — Ты когда-нибудь задумывалась о фразе «тьма сгущается перед рассветом»?       — Эм. Нет?       Гвен прикусывает губу.       — Можешь начинать.       Может, дело в ее взгляде, или внезапно поднявшемся снаружи ветре, который бьется о хрупкие стекла, или, может, мои нервы напряжены сильнее, чем я думала, — что бы это ни было, я дрожу. Меня окутывает что-то холодное, ловит меня в когти; я не могу объяснить это логически, но внезапно мне становится ужасно страшно.       И начинается боль.       Маска, накачивающая наркоз, опускается на рот и нос молодой женщины, прямо под ее закрытыми веками. Вряд ли это необходимо — она до сих пор не пришла в сознание, но даже в такой странной операции нужно соблюдать некоторые стандарты.       Пот течет по брови доктора Тейт; она спешно стирает его рукавом. Пациентка полностью подготовлена. Всё готово. Нужны лишь холодная голова и твердая рука.       — Скальпель, — напряжённо говорит она, протягивая руку; в ее ладонь кладут блестящий, до злобного острый инструмент. Она без колебаний наклоняется и делает первый надрез.       Боль исходит из середины спины, стреляет по лестнице из позвонков в кору головного мозга; она проникает в мои болевые центры, зарывается в мозг. Я задыхаюсь — она обжигает, ломает меня; что-то отрывают, отрывают от меня. Я бью ладонями по столу, не в силах перевести дыхание — из лёгких вытолкнули весь воздух.       — Гвен, — сиплю я. — Гвен, помоги…       Я вываливаюсь из кабинки на пол; на миг я ослеплена агонией, не вижу ничего, кроме белых вспышек во тьме. Гвен сзади, крепко держит за руки, говорит, что всё нормально, нормально. Она не спрашивает, что не так. Может, она знает. Если да, то хотелось бы мне услышать об этом раньше, потому что страх хуже боли.       Я будто снова рожаю. Судороги поднимают тело и проникают в мозг, захватывают меня. Дитя извлекают из моего тела, вырезают из меня и…       О, боже.       О, боже, нет.       — Нет! Бренда! — верещу я; Гвен что-то говорит, но шум в голове мешает её услышать. Я отгоняю ее от себя, выгибаюсь от боли, хватаюсь за край стола и каким-то образом поднимаюсь на ноги.       Они забирают ее у меня. Мое щупальце. Мое дитя. Мою Бренду. Как забрали малышку Мэй. Они хотят забрать ее у меня. Они хотят, чтобы она умерла.       Я отрываюсь от стола, бегу по паркету, прихрамывая от боли, к двери со знаком «Выход» в дальнем конце кофейни, в такой дали.       — Господи боже, нет! — слышу я крик Гвен и ее быстрые, неумолимые шаги; я не могу оглянуться, не могу даже говорить, не вижу ничего, кроме двери, не думаю ни о чем, кроме Бренды, моей дорогой, моей малышке, я спасу тебя, я спасу тебя…       — Моя рука на дверной ручке —       Девушка распахивает глаза; из ее горла вырывается бессловесный, животный стон. Операционная погружается в хаос.       — Черт! Она очнулась! Она очнулась!       — Держите ее! — кричит Тейт. — Опустите ее, сейчас же!       Фрэнк спешит к девушке, держа кислородную маску, но, стоит ему приблизиться, как разъяренное, извивающееся щупальце взмывает вверх. Его клешня раскрыта; щупальце ударяет Фрэнка в лицо, разбивая кости в носу, и отбрасывает к стене.       — А! Бофе! Мой ноф! — рыдает он, захлебываясь кровью.       — Выведите его! — грохочет Тейт; интерн хватает Фрэнка под руку и уводит его. Другой, крепкий и мускулистый, хватает щупальце и придавливает его к операционному столу.       — Доктор, сердце остановилось! — кричит одна из медсестер, указывая на экран; по нему ползет длинная зеленая полоса, издавая монотонный писк.       — Заряди дефибриляторы! — кричит Тейт, вытаскивая аппарат. — Разряд!       Она прижимает их к груди девушки; ее тело подпрыгивает, выгибается; на экране появляется короткий всплеск, сменяющийся прямой линией.       Всё моё тело вздрагивает, будто кто-то встряхнул меня за плечи, но я не обращаю на это внимание; я нужна Бренде, я нужна моей Бренде, моей девочке…       Я распахиваю дверь; снаружи нет ничего, кроме тьмы, ничего, кроме воющей пустоты ветра и дождя…       — У нее шок, — бормочет интерн. — Мы теряем ее!       — Разряд! — кричит Тейт, прижимая дефибрилятор к ее грудной клетке.       Очередной толчок; очередной всплеск; очередная длинная линия.       Гвен хватает меня за талию и затаскивает обратно в кофейню, захлопывая дверь и прижимая меня к полу. Я кричу, брыкаюсь, рвусь к двери, но Гвен сжимает меня в объятьях анаконды, заведя мне руки за спину и наваливаясь всем весом.       — Это не твой ребенок, Эмджей! — кричит она. — Это не твой ребенок! Отпусти его! Отпусти!       — Слезь с меня! — бормочу я, отчаянно пытаясь сбросить ее. — Бренда, моя девочка, моя девочка, моя девочка, она моя, она моя и Отто, наша, они убьют ее, они убьют ее, девочка, моя девочка, моя…       Гвен отвешивает мне пощечину; внезапность удара, а не его боль, пугает меня до слез. Вся сила, всё желание сопротивляться, покидает моё тело, как выдох; я падаю на пол, прижимаюсь лбом к паркету, прижимаю колени к животу, пока все потери, всё подавленное горе, вся проглоченная злость тонут в потоке соленой воды. Гвен опускается рядом, обнимает меня, покачивается, гладя меня по спине, по волосам, с такой бесконечной нежностью, что я лишь сильнее плачу.       — Ты в порядке, в порядке. Ты в порядке, в порядке, — бормочет она, как мантру, как заклинание. Я высвобождаю руки и обнимаю ее. Я держусь за нее, как за саму жизнь.       Девушка вновь закрывает глаза; на экране вновь появляются всплески и уже не пропадают.       — Пульс стабилен, доктор, — говорит интерн. Тейт выдыхает.       — Отлично, — она вытирает лоб, вздыхает и вновь берет скальпель. — Еще наркоз, сестра. Эта женщина должна лежать без сознания. Я не хочу, чтобы случившееся повторилось, понятно?       Робкое бормотание.       — Хорошо. Щипцы.       Мы еще очень долго сидим и молчим, пока слезы, наконец, не высыхают, всхлипы не утихают, а тело не замирает.       — Хочешь встать? — тихо спрашивает Гвен. Я киваю; она берет меня за руку, помогает подняться, уводит в нашу кабинку. Другие посетители смотрят нам вслед; Гвен смеряет их взглядом. — Какие-то проблемы? — саркастично спрашивает она, и все они один за другим отворачиваются к своему кофе; музыкальный автомат вновь включается, но песня звучит еще тише. Поет Билли Холидей, кажется. Питеру она очень нравится.       — О, боже, — говорю я. — О, боже, — выдыхаю я. — Они даже не спросили меня, — я судорожно сжимаю кулаки. — Они даже не спросили меня.       — Как же они могли? — спрашивает Гвен, передавая мне салфетку. Я вытираю лицо и высмаркиваюсь.       — Прости, — бормочу я.       — За что?       — За то, что вот так взбесилась, — я смеюсь сквозь слезы. — Ого. Как всё изменилось, да? Помню, когда-то ты любила плакать на людях. Я никогда не могла.       — Сейчас мне уже не о чем плакать, — тихо говорит Гвен. Я шмыгаю.       — Как, наверное, хорошо.       Гвен не двигается; ее лицо — как поверхность пруда: спокойное и чистое, но готово в любой момент измениться.       — Не так хорошо, как ты думаешь.       Я вновь шмыгаю и промокаю глаза салфеткой.       — Ты такая… Не знаю. Такая безмятежная. Такая собранная. Тебя ничто особенно не беспокоит, — меня охватывает отчаяние, заставляет спросить, взмолиться: — Почему я должна быть собой? Почему я не могу быть тобой, Гвен Стейси?       Гвен смотрит на меня.       — Потому что я мертва, милая, — грустно говорит она.       Мгновение тишины; между нами вклинивается песня — скорбный, болезненный плач.       — Скоро зажгутся свечи и зазвучат печальные молитвы; пусть не плачут, пусть знают, что я ухожу с радостью…       — Эти старые песни… — говорю я и качаю головой. — Меня так… притягивает к ним. Почему, Гвен? Что я слышу, когда слушаю их?       — Вчерашний день, — тихо говорит она, а потом выглядывает в окно. — Знаешь, это интересная песня. «Мрачное воскресенье». Ее еще называют «Песней самоубийц». Когда она впервые прозвучала в тридцатых, люди начали убивать себя. Полицейские находили у каждого самоубийцы пластинку с этой песней. Везде одно «Мрачное воскресенье». Думаю, никто не обращал внимание на последний куплет, где всё оказывается сном. Полагаю, некоторые люди так страдают, что не видят истинное положение вещей. Не видят, что жизнь пытается донести до них…       Вновь тишина, а затем она подается вперед и стирает остатки слез с моего лица. Она робко улыбается мне.       — Вид у тебя не очень… Может, пойдем, приведем тебя в порядок?       Она берет меня под руку, ведет к двери женского туалета и открывает ее. Мы заходим в длинный коридор с низким потолком, облицованный сверху донизу зеркалами; мое отражение повторяется тысячу раз, растягивается в бесконечность бескрайним полем двойников.       — Не припоминаю, чтобы в туалете «Кофейного зернышка» было столько зеркал, — замечаю я. — И чтобы он был в конце такого длинного коридора.       — Забей, Джейк, это китайский квартал, — цитирует Гвен, засовывая руки в карманы. Я иду рядом с ней, шаг в шаг. Я почему-то очень слежу за этим. Потому что, хоть мы и идем с одинаковой скоростью, мне кажется, что я скоро оставлю ее позади.       Питер и Гейл вместе сидят в коридоре лечебницы, и кажется, что они прикованы к этому ужасному месту уже целую вечность. У них давным-давно кончились темы для обсуждения; вести пустую, спокойную болтовню сейчас невозможно, обсуждать что-то серьезное — тоже. Даже от царапины по поверхности их чувств польется кровь.       Питер сидит с закрытыми глазами, закинув голову на спинку стула; кажется, что он спит, но это не так. Он думает, что уже никогда не будет спать; его мозг горит, как рождественская елка, корчится и пульсирует, но при этом ощущается до странного вялым. Он устал, он вновь теряет любимого человека; он задается вопросом, возможно ли ослабить чувствительность к подобному, выработать иммунитет к горю.       Она была так близко. Так близко к тому, чтобы вернуться к нему. Она бы взяла его за руку, несомненно, и всё снова было бы хорошо.       Гейл же вообще ни о чем не думает. Она давным-давно научилась этому трюку, когда к ней приближался ремень и ее кожа горела от удара; полное безразличие, отсутствие чувств. Но это подобно хождению по канату: требует абсолютной концентрации. Один промах — и всё кончено. Нельзя позволить себе даже надеяться — это ударит сильнее всего остального.       Скрипит дверь; веки Питера тяжелые, как шлакоблоки, но он все равно их открывает. Гейл уже сидит, все ее тело — обнаженный нерв. Перед ними стоит доктор Тейт, стаскивая латексные перчатки, и Питер отчаянно пытается не смотреть на покрывающую их кровь, кровь Мэри Джейн. Он молча смотрит на Тейт, не в силах говорить, не в силах спросить.       Тейт улыбается.       Питер выдыхает и осознает, что по его лицу что-то течет. Неправильная реакция, думает он; она улыбается, слез быть не должно, не сейчас, но они не останавливаются; он невольно расплывается в такой широкой улыбке, что начинают ныть мышцы лица.       — О, боже, — шепчет он, сгибается напополам, прижимая ладони к лицу. — О, спасибо. О, спасибо. О, спасибо…       — Доктор? — резко вмешивается Гейл; ей не нужны намеки, ей нужно словесное подтверждение. — Мэри Джейн. Скажите… — но голос подводит ее. Тейт, улыбаясь, садится рядом с ними.       — Операция завершилась полным успехом, мисс Уотсон. Не буду лгать — были некоторые трудности, но мы со всем справились. Ее состояние стабилизировалось; сейчас она под наркозом, но мы считаем, что в ближайший час она придет в сознание.       — И что, нет никаких побочных… — неуверенно спрашивает Гейл.       — Ничего непоправимого. Пуля не прошла насквозь, не задела кость. Я полагаю, что ее состояние в большей части было вызвано шоком. Поэтому, мистер Паркер, — говорит она, поворачиваясь к нему, — вам нужно быть рядом, когда она очнется. Ей будет очень непросто.       Питер кивает. Когда он вновь раскрывает рот, его голос собран, слегка напряжен.       — А что насчет… этой штуки? Которую он прицепил к ней? — тихая ненависть. — Это… щупальце. Где оно? Вы его уничтожили?       Тейт вздыхает, смотрит на руки.       — Поверьте, мистер Паркер, мне больше всего хотелось бы выбросить его в ближайшую мусорку. К несчастью, мне сообщили, что это — важная улика на готовящемся судебном заседании, поэтому его нужно как можно скорее передать в руки полиции.       — Я хочу увидеть его, — его голос резок, слишком громок. Тейт изгибает бровь.       — Не уверена, что это…       — Мне нужно его увидеть.       Тейт вздыхает, смотрит Питеру в лицо. Что-то в его выражении убеждает ее; она встает, заходит в операционную и возвращается с металлическим лотком. Питер встает, забирает его и мрачно смотрит на его содержимое.       Оно лежит там, обмякшее, неподвижное. Ампутированная вещь; отрезанный хвост рептилии. Даже его черная поверхность, кажется, потеряла свой блеск; оно больше не устрашает, не походит на оружие. Оно выглядит жалко. Брошенно. Бесполезно. Питер понимает, как это нелогично, но он ненавидит его, этот предмет, эту вещь. Чем дольше он смотрит на него, тем сильнее распаляется ненависть; наконец, он с отвращением впихивает лоток в руки Тейт и отводит взгляд.       — Уберите его, — низким голосом говорит он. — С глаз долой.       Тейт кивает.       — Конечно, мистер Паркер. Мы уберем его в хранилище, — пауза, а потом, тихо: — Хотите повидаться с ней?       Питер поднимает голову и встречается дрожащими, распахнутыми глазами с сочувственным взглядом Тейт.       — Я… Конечно. Да. Конечно, хочу, — он сглатывает и смотрит на Гейл. — Гейл?       Гейл будто окоченела; ее спина идеально прямая, руки сложены на коленях. Она смотрит на него так, словно находится в миллионе миль от него, и при звуках своего имени возвращается к реальности.       — Да?       Питер кивает на дверь.       — Мы можем повидаться с ней. Ты… В смысле, если ты хочешь…       Гейл резко опускает взгляд.       — Я… — она поджимает губы. — Нет. Прости, нет. Не думаю, что смогу… Нет, Питер. Мне очень жаль. Я не могу, — она быстро подбирает сумочку, перебрасывает ее через плечо, встает. Она встречается взглядом с Питером, и под извечным льдом в ее глазах мелькает боль. — Убедись, что она в порядке, — бросает она и, наклонившись, неожиданно обнимает его, после чего разворачивается и уходит.       Питер смотрит ей вслед, этой гордой и раненой женщине; он пытается понять, что же ей движет и встретятся ли они вновь. Но эти мысли надолго не задерживаются; он поворачивается к Тейт и говорит:       — Я пойду к ней.       Тейт кивает, открывает дверь.       — Мне нужно известить начальство о результате операции. Думаю, вам следует знать, что в палате установлено наблюдение. Камеры, сами знаете. Просто… безопасности ради. Если она начнет…       — Буянить? — Питер не хотел ехидничать, но это вышло невольно.       — Вроде того, — резко отвечает Тейт. — Она прикована к койке и вряд ли попытается что-нибудь выкинуть, но если что-то пойдет не так, сразу же вызывайте охрану. Кнопка рядом с выключателем.       — Спасибо, но, думаю, я и сам справлюсь, — Питер заходит в дверной проем, стоит против света. Он чувствует запах дезинфицирующих средств, свежего постельного белья, слабый аромат цветов. В полутемной палате он видит лишь бледность ее лица, на которую и идет. Он переступает через порог, тихо закрывает за собой дверь, не в силах оторвать взгляд от спящей женщины. Она выглядит ужасно. Она так прекрасна.       Он подходит к ней, садится на стул рядом с ее кроватью. Она выглядит такой хрупкой, как фарфор. Ему боязно коснуться ее. Когда же он сжимает ее ладонь, она ощущается такой легкой, такой теплой, будто упавшая в руки звезда.       Монотонный писк оборудования. Монотонный ритм ее дыхания. Питер хочет остаться здесь, пока она не проснется, увидеть, как откроются ее глаза, но его собственные закрываются, беспокойство в его разуме рассеивается. Она будет жить. С ней всё будет в порядке. Если она позволит, он поможет ей привести всё в порядок. Всё хорошо.       И Питер Паркер наконец-то засыпает.       — Это так странно, — говорю я, с любопытством глядя на профиль Гвен, изучая его, будто пытаясь отложить его в памяти. — Если так подумать…       — О чем, милая?       — Ты была моей лучшей подругой.       Гвен опускает взгляд на зеркальный пол и смотрит на собственное отражение.       — Разве не смешно? И не грустно? — продолжаю я, глядя вперед. — Когда ты была жива, я куда больше ненавидела тебя и пыталась стать тобой, чем была тебе другом. Но сейчас, здесь, после всего, что случилось, я понимаю, что ты была моей лучшей подругой. Никто так и не смог тебя заменить, — я сипло смеюсь. — И, похоже, мы крутили друг перед другом хвостами ради парня. Парня, который, может, и не стоил этого… — я замолкаю. Гвен убирает светлые локоны с плеч.       — Он облажался, детка. Он сказал не те слова не в тот момент. Забудь об этом.       — Дело не только в нем, — я качаю головой. — Дело во всех. Этого я не прощу; я не могу забыть, как они…       — Черт побери, Эмджей, — резко говорит Гвен. — Ты поняла хоть что-то из того, что я сказала? Когда до тебя дойдет, что дело не в них, а в тебе? Тебе не кажется, что ты достаточно всех наказала — их, Питера, себя? Ты не устала?       — Больше, чем ты думаешь, — тихо говорю я. — Я скучала по тебе. Той ночью на улице после того, как Хлоя вышвырнула меня, я думала о тебе, — пауза. — Я не шучу. Я хотела стать тобой. Пока ты была жива. Я ужасно хотела стать тобой. Даже когда погиб твой отец, я завидовала тебе. Даже твоя боль выглядела лучше моего… оцепенения.       Гвен вздыхает, останавливается, поворачивается ко мне. Ее глаза невыразимо грустны.       — Ты по-прежнему хочешь быть мной, Эмджей?       — Да, — не думая, отвечаю я. — Да, хочу.       Она выдыхает сквозь зубы, прищуривается и резко отворачивается.       — Эмджей… Я проиграла, понимаешь? Я вытянула короткую спичку. Для меня всё не было… — она взмахивает рукой, описывая пространство вокруг нас. — Таким. У меня всё было холодно, горько и гадко. Это было быстро. Так быстро, что у меня даже выбора не было. Его сделали за меня.       Она закрывает глаза.       — Боже. Все гадают, что же ждет после смерти, надеются, что это будет грандиозно, чудесно и намного лучше, чем при жизни. Но на самом деле после смерти ты… останавливаешься. Всё замирает. Ничего никогда не меняется, включая тебя. В смысле, взгляни на меня, — она показывает на себя и невесело смеется. — Мне всегда будет двадцать лет. Я никогда не постарею. Ты это осознаешь? Никогда не постарею. Никогда не повзрослею. Это… Это как Нетландия, Эмджей. Первая звезда справа…       Она выдыхает, скрещивает руки, смотрит в потолок.       — Ох, черт, — говорит она. — Эмджей, не опускай руки, хорошо? За нас обеих. Научись любить себя. Будь сама себе героиней. В смысле, в жизни столько всего замечательного! Есть… Есть дождь, еда, запах горящих листьев и то, как огни Манхэттена отражаются от мокрого асфальта, старики, сидящие на улице в жаркие летние дни, и все это так восхитительно! Так прекрасно!       Мы идем дальше.       — Знаешь, что мне всегда нравилось? — наконец, говорю я. — Жареные каштаны, которые ты покупала на Таймс-сквер на Рождество. Боже, они были великолепны.       Гвен смотрит на меня; улыбка трогает ее губы.       — Да?       — Ага. А знаешь, что еще? Духи, которыми пользуется тетя Мэй. Это… — я неожиданно для себя хихикаю. — Это такой аромат хорошенькой старой леди. Тебе сразу же радостно, стоит его почуять.       — Да, я его помню, — смеется Гвен.       — И эти глупые песни, которые поет Питер, когда думает, что я его не слышу!       — О, о, о, ты про…       — «Всегда надо искать светлую сторону в жизни…» — одновременно поем мы и чуть не падаем под весом нашего смеха. Гвен оправляется первой и счастливо вздыхает.       — Ах-х-х. Ну. Вот мы и на месте, — говорит она, когда мы доходим до непримечательной белой двери; она протягивает руку и открывает ее.       За ней нет туалета. Нет раковин, кабинок, зеркал. Вместо этого — кровать, на которой, как куколка, лежит девушка, укутанная бинтами; ее черные волосы разметались по подушке, ее руки подключены к пищащим аппаратам. Стальной стул, привинченный к полу; тень накатывает на него, как изображение на сломанном телевизоре. Время от времени из тени появляется нечто знакомое: локон темных волос, упавший на закрытые глаза; приоткрытые во сне губы; смятая одежда; рука, держащая ладонь девушки, словно не желая никогда отпускать.       Мы стоим в дверях моей больничной палаты. Я смотрю на саму себя и Питера, спящего рядом.       — Почему я вижу его? — шепчу я; это не обязательно, но мне кажется, что так надо. В палате так тихо, будто весь мир собрался молча понаблюдать за нами.       — Сила любви, детка, — пожимает плечами Гвен. — Ну, и потому что ты приходишь в сознание. Но, знаешь, любовь — в первую очередь.       Я смотрю на себя, на Питера, чей образ становится всё четче, задерживается всё дольше.       — Значит… это конец? Для нас с тобой?       — Да, — говорит Гвен до странного хриплым, слегка надломленным голосом. Я поворачиваюсь к ней; она потускнела, все яркие краски пропали, как последние лучи заката. Даже ее небесно-голубые глаза потемнели.       — Каковы шансы, что я вспомню что-нибудь, когда очнусь? — спрашиваю я. Гвен пожимает плечами.       — Ну, вспомнить такое — задачка не из простых. Только самые просвещенные способны на это…       — А. Хочешь сказать…       — Никаких шансов, да. Но… — она улыбается. — Нам же было весело, да?       — Да. Я… Да, — я смотрю на нее, на Гвен Стейси, мою лучшую подругу, в последний раз в этой жизни. Хотела бы я знать, что сказать, хотела бы подобрать нужные слова. Но выдавливаю лишь: — Спасибо за кофе.       Гвен смеется.       — Пожалуйста, милая. Но сделай мне одолжение, когда очнешься, лады?       — Какое?       — Бога ради, смой эту ужасную черную краску. Ты похожа на пятнадцатилетку, впервые купившую диск «Switchblade Symphony».       Теперь мой черед смеяться.       — Обязательно.       Улыбка пропадает с лица Гвен — само лицо начинает исчезать. Она подходит, берет меня за плечи и заглядывает в глаза.       — Ты — та, кто ты есть, — тихо говорит она. — И ты не плохая. Совсем не плохая.       Она подается ближе и целует меня в лоб. Это легчайший из поцелуев, не более чем прикосновение ветерка, но он разлетается по всему телу: покалывает в руках и ногах, проносится по венам, как теплая вода. В нем есть что-то от моей мамы, от знойных летних дней и оживляющей весны, от смены сезонов, от всей любви, которую я когда-либо знала, от всей любви во всем мире.       Этот поцелуй остается со мной, когда свет начинает меняться, когда воздух уплотняется, когда пульс вселенной учащается; лишь этот поцелуй я уношу с собой, переходя границу.       Тут темно. Темно и тепло.       Я чувствую, что улыбаюсь, даже не отрывая глаз; не знаю, почему. Что за чудесное чувство течет во мне, что за тихая радость? Что за новый мир, новая жизнь?       Перед глазами появляется белый потолок, тусклый и размытый в полутьме; я медленно опускаю взгляд, охватывая им стены, прикроватный столик, аппаратуру, к которой я подключена. Я вижу всё это одним глазом — другой закрыт слоем белой марли. Почему-то я знаю, что должна удивиться, очнувшись здесь; должна растеряться, даже испугаться. Мои запястья привязаны к кровати. Меня окружают одни проблемы — об этом я тоже знаю. Были совершены ужасные дела и грядут не менее ужасные. Плохая примета, думаю я — эти слова внезапно приходят на ум.       Питер рядом. Его голова лежит на краю кровати, едва касаясь меня; его рука держит мою. Его лицо отвернуто от меня, но мне не нужно видеть его, чтобы узнать — это прикосновение я отличу даже вслепую.       — Привет, — хриплю я, даже не подумав, что сказать дальше. Столько всего. Чересчур много. Целый мир слов.       Он что-то неразборчиво бормочет и начинает потягиваться. Он садится, устало моргает; под его глазами пролегли черные круги; даже когда он поворачивается ко мне, он еще находится в паутине сна.       — Даже не скажешь «добро пожаловать обратно», тигр? — вяло спрашиваю я. Он распахивает глаза, открывает рот и так ярко улыбается, что мог бы превратить ночь в день.       — Эмджей, — шепчет он, чуть ли не бросается обнять меня, но в последнюю минуту вспоминает и отшатывается, решив крепче сжать мою ладонь. Нервно. Неуверенно. Не зная, как я отреагирую. Печенька за сообразительность, Питер. — О… добро пожаловать. Обратно. Как ты себя чувствуешь? — он замечает мою улыбку. — Судя по всему, явно радостно.       — Да, — я шире улыбаюсь. — Знаешь, да, мне хорошо. Я просто… — я тихо, быстро смеюсь; от движений болит голова. — Я просто счастлива, понимаешь? Не знаю, почему. Просто… счастлива. Умиротворена, можно так сказать. Блаженна.       — Наверное, это всё наркоз, — говорит Питер, но уже довольным голосом. Его быстро сменяет знакомый взволнованный взгляд, и он бросается разъяснять. — Ты же знаешь, где ты? В смысле, ты знаешь, где ты. Ты в больничной кровати — то есть, ну, ты в больничном крыле, это… Ну, в Аризоне полицейские выстрелили тебе в голову, потому что ты приехала…       — Мой отец. Да. Это я помню, — говорю я, удивляясь собственному спокойствию. Оно не мертвенное, которое я испытывала последние несколько месяцев. Не онемение. Скорее, принятие. От него не очень плохо. Но оно беспокоит Питера; не могу его за это винить.       — Да. И, да, они привезли тебя в Нью-Йорк, но не в город — они не могли доставить тебя в обычную больницу, потому что боялись… Они боялись, что он будет искать тебя, поэтому поместили сюда, но не бойся, не бойся, это только на время, тебя не признали виновной и не…       — Виновной? Как-то не здорово звучит.       Он сглатывает.       — Ну, дело в том, что тебя поместили в Рэйвенкрофт. В, эм. В психиатрическую лечебницу.       — В психушку.       — Да, — он опускает взгляд. — В психушку, — он вздыхает. — Мне очень жаль, Эмджей. Я боролся не на жизнь, а на смерть, чтобы они изменили решение, чтобы поместили тебя не в это ужасное место, но они не слушали…       — Всё нормально, Пити, — поразительно: ничего из сказанного им нисколько меня не удивило. Хорошо же работает наркоз.       Он смотрит на меня; боль и волнения последних месяцев глубоко отложились на нем, как шрамы.       — «Пити»? Ты только что назвала меня «Пити».       Я смотрю на него.       — Верно.       Питер очень долго молчит. Я замечаю, что он до сих пор не отпустил мою руку; не думаю, что он осознает, что сжимает ее. Честно сказать, я не против. Я планировала схватиться за нее, так что мы просто восполняем упущенное.       — Эмджей, — начинает он; он на миг прикрывает глаза, словно призывает всю силу. Когда он открывает рот, его голос уверенный, идет из глубин души, каждое слово падает, как капли крови из сердца. — В последние несколько месяцев я пытался понять, почему люблю тебя. Как-то раз я даже садился за стол на кухне и хотел составить список — плюсы и минусы, два столбика, разделенных чертой. Я сидел часами, зажав в пальцах ручку, и смотрел на листок, после чего скомкал его и выбросил. Понимаешь, я попросту не могу назвать причину, по которой люблю тебя, Эмджей. Это все равно что назвать причину, зачем я дышу.       — Питер… — начинаю я, хотя понятия не имею, что сказать. Но это и не важно, потому что Питер поднимает руку.       — Прошу, Эмджей. Просто, прошу, дай мне закончить. Если бы мне пришлось выразить причину моей любви словами, я бы ответил, что ты прекрасна.       Моё сердце ёкает. О, боже, Питер. Ты и впрямь ничего не понял?       — Прекрасна, — продолжает он. — Потому что лишь этим словом — этим глупым, неадекватным словом — я могу ее описать. Я не делал комплиментов ничему другому, потому что ты всегда была прекрасна. И дело вовсе не в твоем лице или теле. Ты была бы прекраснейшей женщиной на Земле, даже если бы от тебя остался только мозг в банке, — пауза. — Ну, надо признать, это не слишком романтический образ, но суть ты поняла.       Я закрываю глаза.       — Ты сказал мне, — сухо говорю я. — Ты сказал мне, когда я пришла к тебе, когда я была ранена и испугана…       За темнотой век раздается его вздох.       — Я ничем не могу это загладить, да? Не могу сказать, что удивился или что это сорвалось случайно… Это звучит так жалко и бесхребетно. Так что я не оправдываюсь. Я облажался. Я был идиотом. Может, я до сих пор говорю не то, что должен. Это тебе решать. Но…       Я опять открываю глаза; Питер свесил голову, и я не могу понять, слезы ли текут по его лицу. Тут слишком темно.       — Если ты помнишь, что я сказал тебе на вышке… то знай — я говорил всё всерьез. Я люблю тебя. Ты не обязана оставаться со мной, если не хочешь, но я люблю тебя. Я приму тебя любой, чтобы ни случилось. Я лишь надеюсь, что ты дашь такой же шанс мне.       Я молчу, думая над этим. Я помню, что он сказал на вышке. Я помню, что я сказала. Я сказала, что он переполнен светом и что мне больно смотреть на него.       Мне больше не больно.       — Я же пока что не вырвала руку, так? — говорю я. Питер встречается со мной взглядом. Опять тишина и механический писк. Он хмурит брови и снова отводит взгляд.       — Эмджей, — резко говорит он. — Можно кое-что спросить? Я не собираюсь никак тебя оскорблять или…       — Давай, Питер, — я ложусь на подушки. Он сглатывает, не в силах смотреть мне в глаза.       — Это насчет… тебя. И Дока Ока. Я… Вы когда-нибудь… сближались? — каждое слово тащится из него силком, впивается в сердце клыками змеи. Я понимаю. Я его знаю. — И, и, прошу, не думай, что я тебе не доверяю, — спешно добавляет он, не замечая, что я не обиделась. — Или что это что-то изменит, потому что это не так. Я не… Я ничего не сделаю. Просто вокруг ходят слухи, и даже если им не верить, это тяжело, и… я просто хочу знать правду, — вяло заканчивает он.       Обо мне. И Доке Оке. Я смотрю на белые простыни, жду, когда польются слова.       — Был момент, — осторожно говорю я, проходясь по тончейшему льду, — когда это могло случиться. Когда наши отношения… затруднились, — они и сейчас не проще. — Но я не смогла. Я не сделала этого. И тогда не поняла, почему.       Питер внимательно смотрит на меня.       — Но теперь ты понимаешь? — тихо спрашивает он.       Я смотрю на него. Наши руки до сих пор сплетены. После всего.       — Да, — говорю я. — Думаю, поняла.       Дверь открывается; в палату неуверенно заходит медсестра.       — О! — говорит она, увидев меня. — Вы наконец-то очнулись. Как вы себя чувствуете?       Я пожимаю плечами.       — Я в порядке, — и я впервые за месяцы — за годы — говорю это искренне.       — Хорошо. Ничего не болит? — быстро говорит, делая записи.       — Ну, голова побаливает. И, если так подумать, спина тоже.       Медсестра бросает взгляд на Питера, который опять заволновался.       — Эм… Эмджей, пока ты была без сознания, главный хирург подумала, что будет лучше, если… — он собирается с силами и говорит напрямую: — Эмджей, щупальца больше нет. Его сняли. Его оставили до суда…       (Суд. Верно. Надо мной будет суд, верно?)       — Но оно больше не часть тебя. И никогда ей не было. А теперь и его нет, — он напряженно ждет моего ответа.       — Хм, — наконец, говорю я. — Хорошо.       Облегчение проникает в каждую черточку его лица, прогоняя беспокойство. Медсестра осторожно кашляет.       — Эм, мистер Паркер, сэр? Доктор Тейт просила передать, что мисс Уотсон нужен покой и что ей будет лучше, если оставить ее одну.       — Но… — возражает Питер, но я прерываю его.       — Все хорошо, Питер. Я немного устала. Все хорошо, — я улыбаюсь ему. — Я большая девочка.       — Я просто… — Питер понижает голос. — Я не хочу оставлять тебя одну в этом месте. Черт, я бы и сам не хотел остаться тут один.       — Мы о ней позаботимся, — вмешивается медсестра, услышав все, что он сказал. — Обещаю, ничего не случится.       — Правда, Пити, — говорю я, подавляя зевок. — Думаю, это к лучшему. Иди домой. Наверное, ты долго тут пробыл. Сколько сейчас?       — Поздно. Очень поздно. Или рано, это как посмотреть, — Питер смотрит на часы. — Если я перехвачу автобус до Нью-Йорка, то успею к рассвету, — он смотрит на меня. — Не против? Если я уеду? Клянусь, я вернусь, как только смогу…       — Езжай, — говорю я. — Поспи. Выглядишь ужасно. Как будто поездом переехали.       Он улыбается.       — Рановато для комплиментов.       Я улыбаюсь. Шутка слабая, но так приятно вновь улыбаться от души. Он неохотно отпускает мою руку; я ощущаю слегка влажное тепло на моей коже. Он встает, идет к двери, а потом внезапно замечает телевизор, установленный под потолком в углу, и указывает на него.       — Эй. Хочешь, включу? Просто, знаешь… Чтобы не было одиноко?       Я хочу отказаться, но передумываю: судя по лицу, он явно желает хоть что-то для меня сделать.       — Конечно, — говорю я. — Только громкость убавь, ладно?       Он включает телевизор; экран с треском оживает, на пол падает свет, а моих ушей достигает тихое бормотание рекламного ролика. Под такое можно уснуть. Питер открывает дверь и застывает силуэтом в резком больничном свете; я вижу, что он хочет поцеловать меня, но не решается.       — Скоро увидимся, — тихо говорит он.       — Скоро, — повторяю я. Он в последний раз смотрит на меня и уходит.       Медсестра взбивает мою подушку, кладет пульт под привязанную руку, ободряюще похлопывает по колену и уходит. Я осталась наедине с болтовней из ящика.       Я ложусь и выдыхаю. Я даже не пробую высвободиться — мне незачем сбегать. Черт, будь я работником Рэйвенкрофта, я бы тоже себя приковала. Я вспоминаю последние несколько недель и дней, перелистываю их, как книжку с картинками. Мысли скользят по поверхности моего разума, задерживаются на миг и растворяются, не задерживаясь.       Питер и я. Я и Питер. Мы. Теперь вновь есть «мы», и это одновременно очень странно и абсолютно нормально. Питер, его голос, его запах и его глаза; Питер снова часть моей жизни. Я снова часть моей жизни. Или же совершенно новой жизни — в последнее время я их столько сменила, как змея — старую кожу. Может, в этот раз чешуйки спадут и обнажат настоящую меня. Впервые я уверена, что где-то есть настоящая я.       Но Питер кое в чем ошибался. Когда он сказал, что щупальце — Бренда — никогда не было частью меня. Конечно же, было. Оно было такой же частью, как руки, глаза, сердце. Оно было такой же частью, как тьма, наполнявшая меня, как боль, подгонявшая меня. Оно было такой же частью меня, как и…       Отто.       Мои волосы свисают немытыми, сальными прядями, закрывая меня от мира. Всякий раз, как я пытаюсь убрать их с лица, моя рука задевает колючую щетину. Желудок воет. Голова раскалывается. Я не помню, сколько я уже шатаюсь по улицам, не помню, когда в последний раз мылся, брился, спал, ел. Не помню, когда в последний раз был дома. Был ли я вообще дома.       Я хожу по пустынным, покинутым улицам, освещаемым лишь мутной дымкой фонарных столбов. Мне плевать, если меня кто-то увидит — хоть гражданский, хоть полицейский, без разницы. Гравитация тянет меня вниз за голову, за плечи; я хожу так медленно, как отведено человеку. Я выгорел, но до сих пор горю. Когда наступит утро? Эта ночь длится вечность.       Я прохожу мини-маркеты, освещенные изнутри резким флуоресцентным свечением; задымленные бары, скрытые от глаз; порнографические кинотеатры, уродливые и пошлые, бросающие красные и розовые неоновые отблески на асфальт. Все признаки жизни. Но весь мир мертв. Единственная живая душа, что повстречалась мне в странствиях, была старым пьяницей, погребенным в закоулке под грудой промокших газет. Он не подозревал о моем присутствии и пел заплетающимся языком: «Ангелы и не думают возвращать тебя; рассердятся ли они, если я подумаю присоединиться к тебе в это мрачное воскресенье?»       Звук его голоса, колоколом разносящегося по пустой, замусоренной улице, по непонятной причине вызывает во мне дрожь.       Я не осознаю, что прохожу мимо магазина электроники — одного из тех, в витрине которых выставлено множество телевизоров, — пока не слышу ее имя. Я вздрагиваю, как ужаленный, оглядываюсь; два шага — и я прижат к витрине, оставляю дыхание на стекле. Мои руки дрожат, поэтому их приходится прижать к витрине. Мои щупальца под плащом извиваются, как взбесившиеся змеи. Мое сердце пылает, пожирая мои нервные окончания. Репортер, дюжину раз отображенный на дюжине экранов, упоминает ее имя.       — Источники сообщили, что этим утром Уотсон пришла в сознание и находится в стабильном состоянии. Городская террористка была застрелена полицейскими сотрудниками Аризоны после попытки…       Я больше ничего не слышу, совсем ничего; головная боль прошла, усталость прошла, волнение, безумие и пламя прошли, прошли, прошли. Я не уверен, но, кажется, я плачу; я зажимаю ладонью рот, мое тело дрожит, мои мышцы тают — таков вес этой радости, этого облегчения от моей боли. Щупальца поднимаются и кружатся вокруг меня, обнимают меня, будто пытаясь сдержать. Всё вернулось к жизни; с приближающимся рассветом приходит и возрождение, и откровение: она жива, она жива и в порядке, она всё ещё моя, всё ещё моя.       Однако, моя радость быстро кончается. Первая яркая вспышка выгорает, как ракета, летящая к Земле. В разум возвращается ясность. Ко мне крадется гнев, как вор в ночи, забирая с собой мое счастье. На телевизорах мелькают ее образы, ее с мужем, с этим Паркером; никаких сведений о ее местонахождении; они до сих пор ее прячут.       Я продолжаю смотреть, и мне становится ясно. Всё ясно.       Ты никогда не хотела покидать меня, Мэри Джейн, моя Мэри Джейн. Ты никогда не хотела уезжать. С тобой произошел несчастный случай, просчет. Тебе не стоило уезжать, правда, не стоило бросать меня; но я тебя прощаю.       Теперь с моих глаз пала пелена. Я вижу правду, вижу, как на самом деле всё обстоит.       Они прячут тебя от меня.       Они пытаются забрать тебя от меня. Они хотят оставить тебя себе, они, эти животные, эти паразиты. Они хотят запутать тебя, чтобы наложить на тебя лапы. Они сделали тебя пленницей. Они хотят вновь сделать тебя прекрасной.       Твой муж. От его вида у меня в желудке закипает желчь; этот подросток-переросток, этот пустой, бесхребетный, недостойный ребенок. Он хочет запрятать тебя в твою старую кожу, заставить смотреть на мир его глазами, чувствовать, что он чувствует, любить, что он любит.       Ты, должно быть, сходишь с ума от беспокойства, жаждешь вернуться ко мне. Моя бедняжка, моя бедная Мэри Джейн. Но не отчаивайся. Из этой ловушки для тебя, для нас есть выход. Они не украдут тебя у меня. Он не украдет тебя у меня. Если я не могу попасть к тебе, я сделаю так, чтобы ты пришла ко мне. И ты придешь ко мне.       Разве ты не моя девочка?       А я не твой мужчина?       Когда Питер возвращается в город, небо по-прежнему темное, но по нему ползут красно-золотые вены.       Автобус доехал так быстро; он был уверен, что немного поспит в дороге, но нет, не вышло. Теперь ему не хочется спать, пусть его слегка пошатывает на ходу. Наверное, ему ввели какое-то лекарство — он и не сомневается, что, заглянув в зеркало, увидит, как светится от счастья. Он напоминает себе, направляясь в квартиру — в их квартиру, какой она была и какой снова стала — что всё далеко от идеала. Будет суд. Эмджей, скорее всего, попадет в тюрьму. А она такая хрупкая; есть все шансы, что это умиротворение, это затухание огня долго не продлится, что что-то сделает ее…       Питер прерывает эти мысли. Так нельзя думать. Нельзя предвидеть, что случится. Важно то, что уже произошло, что происходит: Эмджей хочет начать всё с начала. Не просто с ним, а со всем. С жизнью. И это всё, что ему нужно…       Слабое покалывание проходится по коже головы, пробегает по спине: паучье чутье. Питер оглядывается, просматривает улицу, ничего не видит. Вдалеке тихо воет сирена. Фонари начинают мигать. Всё спокойно. Возможно, нервы шалят, думает Питер, заходя в здание и проходя в лифт. Недостаток сна, воображение разыгралось. Ипохондрия? Паукохондрия? Хах. Наверное, он очень устал.       Щелчок замка, и он внутри, дома. Гостиная залита темно-синим светом; диван, журнальный столик, телевизор бросают тени на ковер. За окном щебечут проснувшиеся птицы. Светает.       Питер падает на диван, вздыхает, закрывает глаза, расслабляется. Он перестает осознавать окружение, отпускает его от себя…       И его паучье чутье взрывается в мозгу.       Питер распахивает глаза; он вскакивает, держась за голову, шатается, пока каждый нерв, каждый инстинкт, каждая клеточка верещит, что что-то не так, что-то пошло не так…       Стена разрушается под оглушительный рев ломаемого кирпича, разбивающегося стекла, раскалывающегося дерева, отбрасывая Питера на пол. Моргая от пыли, Питер замечает темную фигуру, зависшую в воздухе, нависающую над ним; фигуру, стоящую на четырех блестящих металлических щупальцах. Не успевает он подняться, как одно из щупалец бросается к нему, ударяет в грудную клетку и отбрасывает в противоположную стену, будто он ничего не весит. Он чувствует, как что-то ломается — то ли штукатурка, то ли ребра.       Ок заходит в квартиру, поднимает Питера и бросает его на пол; вся квартира содрогается от удара.       — Октавиус… Подожди… — пытается Питер; он не может драться с ним, не может выстрелить паутиной. Тайна личности. Защитить любимых. Даже если из-за этого его изобьют до смерти…       Октавиус, что и говорить, не прислушивается к нему. Одно щупальце прижимает Питера к полу, другое летит ему в лицо и ударяет с силой локомотива; из носа вырываются гейзеры горькой крови, которая чуть не душит его. Борясь с болью, Питер высвобождается из клешни, успевает на шаг подбежать к Оку и занести кулак, как его опять хватают и вздергивают вверх тормашками, подносят ближе к Оку, как животное для вскрытия.       С такого расстояния Питер с удивлением замечает, что Ок выглядит кошмарно: он чертовски изможден и зарос, очки съехали на кончик носа, а глаза, покрасневшие, с черными кругами под ними, абсолютно безумны. Даже в лучшие времена можно было не надеяться вразумить Доктора Осьминога; теперь же это и вовсе невозможно. Он одержим, понимает Питер; он одержим, гоним каким-то неведомым демоном. Эта ненависть в глазах обжигает, как солнце, чуть ли не физически; Ок никогда так не смотрел на Человека-паука. Вся собранность пропала. Все ставки сделаны.       — С чего ты решил, что заслужил ее?! — кричит Октавиус, подбрасывая Питера в потолок; светильник падает на пол и разбивается. — С чего ты решил, что у тебя есть на нее право? Право украсть ее у меня! Не пускать меня к ней!       Питер выбирается из клешни, падает на пол и умудряется вывернуться так, что его приземление на ноги кажется счастливой случайностью. Он встает, вытирает кровь, текущую из носа, и выдыхает:       — Ты — ей- больше — не нужен!       — Мне плевать! — рычит Ок; еще одно щупальце летит в Питера, хватает его за грудь; два других заходят за спину…       Еще одна стена разрушается, когда Питер пробивает ее, проходя через штукатурку, раствор, кирпич; перед его глазами пляшут белые блики, а его кости растекаются в рыхлом мешке с плотью, которым стало его тело. Он падает на мокрую плитку, сталкивается с фарфором; сверху льется холодная вода, и он понимает, что им пробили стену гостиной и забросили в ванную. Кровь — уже не из носа, а из правой брови, из рук, из ног, отовсюду — капает на белый пол; он пытается приподняться на руке, но поскальзывается на красном месиве и падает на пол. Что неудивительно, в его черепе будто барабан стучит; в его теле не осталось ничего, чтобы не кричало от боли с каждым вдохом.       Ок проходит через дыру в стене, его щупальца заполняют маленькую комнатушку; куда бы Питер ни посмотрел, повсюду мир закрывает блестящий серый металл. Два стальных щупальца прижимают его руки к полу, два других — ноги. Питер пытается сесть; Ок наступает ему на грудь, этакий завоеватель, аннексирующий добычу. Он бессловесно рычит; его глаза пылают даже через черные линзы; паучье чутье воет в мозгу Питера, но он ничего не может поделать — Ок хватает его за руки и тянет на себя.       Питер чувствует, как кости раскалываются в оболочке из мяса и мышц; чувствует, как верещат суставы, отделяясь от рук; а потом уже ничего не чувствует — уже никогда не почувствует, кроме этой боли, этой чудовищной боли прямиком из ада. Мир меняет цвет, погружается во тьму, взрывается светом; он ощущает желчь во рту; его крики готовы разорвать перепонки.       — Это тебе она не нужна! — бушует Ок, прижимая кулаки к груди, и в его голосе, похороненном под ядом, слышится пронизывающая нота отчаяния. — Ты можешь найти другую. Любую! Ты молод! Ты красив! Перед тобой открыт весь мир! — он останавливается, переводит дыхание, убирает волосы с лица. Когда к нему возвращается голос, это уже старый Док Ок, которого так долго знает Питер. — Вам, — тихо говорит он, — невероятно повезло, мистер Паркер. Очень повезло. Вы даже не можете постичь масштаб вашей удачи. Я хочу, чтобы вы привыкли к этому, мистер Паркер.       Питер не может ответить; всепоглощающая боль превращает его в медузу, плюхающуюся по земле. Он не может постичь своей удачи, это уж точно. Если он о чем и думает, так о том, что подвел Эмджей, что боролся в ее честь и проиграл.       В туннеле агонии Питер видит, как Ок что-то вынимает из кармана, что-то блестящее на солнечном свете: шприц для подкожных инъекций. Ок срывает крышечку, нажимает на поршень, выдавливая пузырьки воздуха, постукивает пару раз по цилиндру. Питер издает нечленораздельный звук.       — Хотите знать, что это? — сухо спрашивает Ок, и это куда хуже, чем его яростные крики, намного хуже; страшнее обезумевшего Ока только полностью спокойный Ок. — Это морфин, мистер Паркер. Тот же морфин я вводил Мэри Джейн, когда впервые оперировал ее. Вам это интересно, мистер Паркер? Вы находите это поучительным?       Щупальца сжимают расколотые руки Питера, еще сильнее выкручивают их из суставов, и хоть Питер и пытается больше не кричать, он вскоре понимает, что кричит. Ок натужно улыбается.       — Знаете, в этом городе некоторые платят за него огромные деньги. Так что я делаю вам одолжение.       Укол в левую руку Питера. Он извивается, сопротивляется, пытается избежать этого любым возможным способом, но не может. И, как только жар начинает ползти по венам, превращать сеть нервов внутри его тела в теплую, растопленную ледяную воду, ничто больше не имеет значения. Боль исчезает, взлетает, как чернокрылая птица в бордово-красное небо. Посреди этого неба кружится черная лента, завораживая, соблазняя, привлекая к себе всё ближе и ближе.       — Кто знает? — эхом разносится голос Ока, преследуя Питера во тьме. — Может, так вы даже не поймете, что я вас убью.       Всё дело в энергии.       Эта мысль приходит первой, стоит мне проснуться, хотя я не помню, как засыпала. Во всяком случае, это длилось не больше пары часов. Я смотрю на часы на стене: семь утра, а я помню, что было четыре. Питер наверняка сейчас спит без задних ног; это даже нечестно. Если так подумать, я потрудилась куда больше него.       Всё дело в энергии. Я понятия не имею, почему я думаю об этом, почему эта фраза не выходит из головы. Как и не знаю, почему она вызывает образы телефонных проводов, кабелей, ярких искр, отскакивающих от мокрой ночной дороги. Странные у меня сны в последнее время. Странные сны.       Может, я что-то услышала по ТВ, думаю я, слепо глядя в экран. Слова могут проникать в подсознание, воздействовать на воображение. Я сижу, насколько позволяют крепления, смотрю, как ведущие утреннего шоу раздражающе щебечут, и не понимая, как можно быть таким милым и улыбчивым в семь утра.       Я засыпаю или хотя бы задремываю, но потом экран мигает, и на нем появляется сообщение «Экстренный выпуск новостей». Ещё до появления ведущего меня охватывает очень холодное чувство.       — Доброе утро, я Дэвид Чейз с Шестого канала. Мы только что получили сообщение о крупном захвате заложников в Нижнем Манхэттене. Мы ведём прямой репортаж с нашим корреспондентом, Анжелой Морган. Анжела?       Изображение сменяется миниатюрной девушкой в пальто, держащей микрофон и стоящей перед огромным небоскребом со стеклянными стенами. По краям экрана можно разглядеть огромную толпу зевак, отгороженных полицейскими барьерами. На заднем плане молча и напряжённо стоят копы, прячась за машинами, синие и красные огни освещают их лица.       — Дэвид, я стою перед ньюйоркской Академией балета Жюльенн, — начинает она, глядя через плечо. — В которой доктор Отто Октавиус, больше известный, как Доктор Осьминог, взял в заложники целый класс юных учеников и заперся на верхних этажах. Всё остальные были эвакуированы; пока что не поступало никаких требований…       Отто. Мои губы произносят его имя, но с них не срывается ни звука.       — Анжела, ученики в порядке? — спрашивает ведущий. — Никто не ранен?       — Точно не известно, Дэвид. Я… — она замолкает, слушает наушник. — Дэвид, мне только что сообщили, что Октавиус организовал видео-трансляцию из академии и потребовал, чтобы ему дали сделать заявление на камеру. Мы переключаемся на его частоту; в любую секунду он…       Она пропадает. И появляется он.       В камеру смотрит лицо, которое я так хорошо узнала; я вижу блестящий чёрный плащ, чёрные волосы, чёрные линзы, чёрное всё. Последние несколько месяцев моей жизни, упрятанные в разуме, вырываются из клетки при одном его виде; воспоминания наплывают друг на друга, переполняют сердце, вызывают желание бежать к нему, махать хвостом, с собачьей радостью ждать нового пинка.       Я борюсь с этим, смотрю на зернистый экран, концентрируюсь изо всех сил, будто могу общаться с ней телепатией, словно наша связь настолько сильна.       — Привет, Нью-Йорк, — начинает он той же фразой, что начиналась моя кассета, запустившая мою криминальную карьеру. — Я не собираюсь отнимать у вас много времени; как вы позже поймёте, время в этой ситуации играет главную роль. Посему я буду краток, — его слова, как кусочки льда, падающие в пропасть. — Как вы, несомненно, знаете, я захватил тридцать пять учащихся балету вместе с их учительницей и заперся в Академии Жульенн.       Камера уходит вбок; забившись в угол под барре у зеркальной стены, сидит кучка детей, мальчиков и девочек (в основном девочек), каждому из которых не дать больше пятнадцати-шестнадцати. Они выглядят истощенными, бледными, испуганными, сгорбленными в черных купальниках и ярких леггинсах. Они хотят к родителям. Они хотят домой. Как Отто и сказал, с ними их учительница — стройная женщина лет сорока, черные волосы зачесаны в пучок, что делает ее старше раза в три, ужас растягивает морщины на ее лице; она прижимает к себе пару учеников.       Обратно к Отто.       — К этому моменту вы, наверное, задаетесь вопросом: что он надеется получить? Возможно, деньги? Власть? — он качает головой, опускает ее; я замечаю блеск в его глазах, и ничто в них мне не нравится. — Увы, нет. У меня лишь одно требование. Оно не обсуждается, — он опять опускает голову, смотрит прямо в камеру, его взгляд прожигает даже через экран. — Мне нужна Мэри Джейн Уотсон. Я хочу, чтобы ее доставили сюда, в целости и сохранности. Я хочу, чтобы ее вернули мне. И за каждый час вашего промедления я буду убивать одного из этих талантливых хорошеньких анорексиков.       За кадром поднимается крик; на миг я думаю, что это лишь реакция на сказанное, но я ошибаюсь: Отто отходит от камеры и выставляет перед собой щупальце, в котором зажата кудрявая балерина пятнадцати лет; ее округлое лицо украшено веснушками, блестит от слез; клешня крепко сжимает ее лебединую шею. Она смотрит в камеру, сглатывает и хватает ртом воздух, пытаясь спрятать страх в глазах, даже сейчас сохраняя достоинство.       — Я спрашиваю вас, — продолжает Отто, — доблестные стражи порядка: сможете ли вы жить дальше, если это многообещающее молодое дарование, этот цветок женственности, падёт в расцвете лет? Если ее жизнь будет бессмысленно, бесцельно оборвана, лишь потому что вы отказались прислушаться к рассудку и отдать мне то, что принадлежит мне?       Он замолкает, и в ту же секунду, в этот самый момент я осознаю, что случится дальше. Я пытаюсь вырвать руки, но кожаные наручники впиваются в запястья; я кричу во всё горло:       — Нет! Нет, Отто…       Щелк.       Тело девочки грациозно падает, будто ей подурнело, будто это часть танца. Ее голова заваливается на бок, милостиво отворачивается от камеры.       — Я так не думаю, — спокойно говорит Отто и отбрасывает ее в сторону.       Удар под дых. Не могу дышать. Не хватает воздуха в палате, не хватает воздуха в лёгких. Мышцы обмякли. Я падаю на подушки, но не чувствую их под собой. С тем же успехом я могу плыть в пространстве.       Отто только что убил девочку. Сейчас семь утра, и Отто только что убил девочку на национальном телевидении. Пятнадцатилетнюю. Убил. Вот так. Так быстро.       Всё кончено. Мир подходит к концу, или сходит с ума, или всё одновременно. Пусть это будет сном. Пусть я вернусь на пятнадцать минут назад. Пусть я вернусь на пятнадцать лет назад, пусть мы все окажемся в прошлом. Пусть я не увижу то, что видела. Пусть я ничего не буду знать, боже, пусть я ничего не буду знать о нем, о мире…       Я даже не могу поднять руку, чтобы стереть слезы.       В голове ярко вспыхивает послание, оставленное мной же давным-давно, отгоняет надвигающуюся тьму. Не волнуйся. Помни, кто твой муж. Питер Паркер — Удивительный, Поразительный, Сенсационный Человек-паук! Он появится, не успеешь и моргнуть. Он спасет день, потому что всегда спасает. Больше никто не пострадает. Больше никто не умрёт.       Отто не льет слез. Ни единой. Он продолжает говорить, будто ничего не случилось.       — Возможно, вы не сочли это достаточным стимулом, чтобы вернуть мою девушку. Возможно, полицейский участок Нью-Йорка легко отнесётся к смерти горстки детей. Посему я взял на себя смелость найти ещё одного заложника…       Камера вновь поворачивается, и я вижу его.       Питера.       Лежащего у стены напротив плачущих танцоров. Неподвижного. Молчащего. Одна рука накинута на грудь, другая свисает под неестественным углом. Изо рта течет тонкая струйка слюны, губы растянуты в пустой, блаженной улыбке. Его зрачки расширены, черные, как дно колодца. Он совершенно не понимает, что происходит, где он, что только что случилось. Он беспомощен.       Я и не знала, что могу так громко материться.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.