ID работы: 3726015

Чудовище вроде меня

Джен
Перевод
PG-13
Завершён
104
переводчик
Автор оригинала: Оригинал:
Размер:
316 страниц, 12 частей
Описание:
Примечания:
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
104 Нравится 58 Отзывы 39 В сборник Скачать

Чудовища

Настройки текста
      (Ты знала.)       (Но будь я там, я могла бы остановить его. Я могла его переубедить…)       (Ты с самого начала знала, что он за человек. На что он способен. Как работает его разум. Ты знала.)       (Всё не должно быть так. Мы можем вернуться. Мы можем вернуться к тому, что было раньше. Если бы я только могла поговорить с ним, увидеться с ним…)       (Ты просто не хотела знать.)       Настойчивые голоса в моей голове, жестокие, безжалостные, — единственное, что я слышу поверх своих рыданий, рваных, быстрых вздохов. Чувства покинули мое тело, а живот превратился в извивающийся клубок змей.       (Не поэтому ли ты всегда переключала канал, стоило им начать разговор о людях, которых он убил? Не поэтому ли ты выкидывала газеты, в которых упоминался список его жертв? Ты не могла этого стерпеть. Ты не могла вынести, что тот, кто был добр к тебе, способен на такие ужасные вещи. Ну, теперь ты не можешь переключить канал, Эмджей. Теперь ты не можешь скомкать улики и запихнуть их в мусорку. Теперь придется слушать. Теперь придется смотреть.)       (Я могу помочь ему. Я могу спасти его. Пока он был со мной, он никого не убивал. Он изменится. Ради меня.)       (О, ты считаешь, что можешь спасти его? Вот как? Думаешь, что можешь залечить его боль, снять её поцелуем и наполнить мир солнышком и розами? Дура, ты разве не знаешь, что это так не работает? Разве ты не знаешь, что дикое животное, пусть и мурлычащее под боком, пусть и мяукающее тебе в ответ, пусть и подставляющее тебе пузико для почесов, остаётся диким животным? А дикое животное может напасть в любое время. В частности и в особенности когда оно ранено.)       («Дикое животное»? О, вот как ты заговорила? Теперь он получеловек, нечто столь отдалённое от остальных людей, что кажется совершенно чужеродным? Господи боже. Как будто всё так просто. Как будто всё так легко решаемо. Он не животное. Он — человек. Человек, который когда-то был добр ко мне, который помог мне узнать о себе то, что, возможно, никогда бы не получилось. Не знаю, как бы я выжила без него. Я до сих пор не знаю, могу ли я выжить без него…)       Оно не прекращается. Два одинаково сильных голоса кричат в моей голове. Черт бы тебя побрал, Отто. Думаешь, ты так докажешь, как тебе не всё равно? Как сильно ты заслуживаешь меня? Ты готов убить ради меня. И я должна быть этим тронута. Я должна быть за это благодарна.       И даже сейчас, даже сейчас я не могу ненавидеть его. Я не могу сместить его с положения самого важного человека в моей жизни на место психованного суперзлодея номер двести пятнадцать. У него должна быть на то причина. Мне не стоило уезжать. Мне стоило остаться, и, может, если бы я осталась, мы были бы счастливы, когда-нибудь сделали друг друга счастливыми, и он не стал бы…       Питер. Боже, он поймал Питера. Спустя столько лет, спустя стольких провалов он наконец-то поймал Питера. Было бы смешно, не будь так безумно, кошмарно грустно. Человек-паук наконец-то в его власти, прямо там, прямо в его руках, а он, возможно, никогда об этом не узнает.       Если он убьет Питера, он точно никогда этого не узнает.       Если он убьет Питера…       Если он убьет Питера, я даже не знаю. Мой разум не способен перейти эту черту, предположить, что будет дальше. Он не убьет Питера. Он не может убить Питера.       Он может.       Он убьет.       Дверь открывается; я устремляюсь к ней взглядом, пытаясь прогнать слезы, прогнать привкус разбитого сердца. Медсестра с лицом бледнее, чем мои простыни, забегает в палату и выключает телевизор.       — Вы видели?.. — дрожащим голосом спрашивает она.       — Да, — шепчу я, а потом повторяю уже увереннее: — Да. Слушайте, снимите эти ремни, вызовите какое-нибудь полицейское сопровождение, и мы туда поедем. Я могу…       Она смотрит на меня так, словно я заговорила на другом языке.       — О чем вы?       — Полицейское сопровождение. Машина, водитель. Чтобы я могла попасть в балетную школу? — тот же пустой взгляд; я действительно говорю на другом языке? — Он хочет меня видеть. Это его единственное требование, так? Значит, как только я туда приеду, я смогу… не знаю, ладно, я не знаю, что сделаю, но дети будут в безопасности, а это самое главное. Так что снимите ремни и отпустите меня к нему.       Медсестра качает головой, и ее взгляд становится стальным, властным.       — Это исключено. Вы не только не в состоянии куда-либо идти, но ещё и никто не знает, какие у вас намерения…       — Вы серьезно? — я поднимаю голос; я не хотела, но оно само, и в нынешней ситуации это абсолютно не повышает ко мне доверия. — Вы это серьезно? Разве он всего пять минут назад не сказал, что будет убивать по ребенку за каждый час моего отсутствия? Разве он не доказал, что без каких-либо сомнений пойдет на это? И, и, мой муж, он похитил моего мужа, господи боже, и что-то с ним сделал…       — Мисс Уотсон, — строго прерывает медсестра. — Пока вы находитесь в Рэйвенкрофте, к вам будут относиться с огромным уважением. Однако, вы всё ещё преступница, причем считаетесь особенно опасной. Уверена, даже вы способны понять, почему мы не можем отпустить вас к Отто Октавиусу. Вы должны оставаться здесь. Полиция…       — Полиция? — вскрикиваю я. — Когда это полиция могла что-нибудь сделать…       — Мисс Уотсон, если вы не можете контролировать себя, я буду вынуждена дать вам успокоительное…       — Прошу, — молю я, выгибаясь, натягивая ремни; она вздрагивает, по-настоящему вздрагивает, и всего пару месяцев назад меня бы это очень обрадовало. Теперь это наполняет меня отчаянием. Да, Эмджей, ты совершенно одна. — Прошу. Вы должны отпустить меня к нему. Думаю, я единственная, единственная, с кем он заговорит, и — о, боже, сейчас не время об этом спорить! Просто снимите ремни!       — Если вы попытаетесь напасть на меня, — вновь дрожащим голосом говорит медсестра, и я понимаю, что у меня нет ни шанса, — то должна предупредить, что за вами ведётся видеонаблюдение. Всё будет записано и использовано против вас…       — Да как я могу напасть на вас? — рычу я, глядя на ремни: ни один не ослаб ни на дюйм.       — Если вы мне угрожаете…       О, боже, я сейчас заплачу. Опять. Я могу рыдать, кричать и бушевать, я могу убить эту тупую суку, я могу разорвать ее, как…       — Я не, — говорю я, из последних сил сохраняя спокойный тон, — угрожаю вам. Я не хочу никому навредить, понимаете? Но если вы меня не отпустите, пострадают люди.       Висок и основание позвоночника начинают пульсировать; за стуком в черепе я слышу царапанье, тихий и отвратительный скулеж: адская гончая, моя адская гончая, хочет вернуться в этот мир.       — Вы должны оставаться…       — Ты знаешь, кто я? — я слышу рычание адских псов, идущее из глубины горла, больше не принадлежащего мне.       Медсестра замирает на полуслове и дважды раздражённо моргает.       — Прошу прощения?       — Я спросила: ты знаешь, кто я? — хватило одного лишь взгляда на него. Хватило пятиминутного представления на плоском экране телевизора, чтобы он вновь проник в мой разум. Медсестра неуверенно кивает.       — Вы, эм. Вы Мэри Джейн Уотсон…       — Именно, я — Мэри Джейн Уотсон. Ты — безмозглая болтливая корова. И если ты следила за моими безумными приключениями последние несколько месяцев, пирожочек, тогда тебе должно быть очень даже очевидно, что я не позволю, — мой голос, голос адской гончей, становится всё громче и громче, — мной разбрасываться! Сними эти проклятущие ремни, — я уже кричу, я сижу где-то на задворках разума, наблюдая за тем, как я кричу, и с трудом это выношу, мне мерзко, я хочу сбежать отсюда, стать кем-то другим. — Или ты заплатишь, невежественная свинья, дорого заплатишь…       Медсестра молчит, лишь поджимает губы, разворачивается и уходит, закрывая дверь с тихим щелчком, в котором больше завершенности, чем в ударе.       Я так крепко стискиваю зубы, будто хочу прокусить кляп, а то и челюсть. Я падаю на кровать, не обращая внимания на приступ боли, пронизывающий спину; в голове пульсирует алое сердцебиение, дрожью отзываясь во всем теле. Может, у меня ломка. Я пытаюсь завязать. Порвать с дурной привычкой, и ты знаешь, Отто, что я говорю про тебя.       Хватило одного лишь взгляда. А пару часов назад я была уверена, что избавилась от твоего влияния. Уверена, что хороший долгий сон и хороший долгий разговор с мужчиной, за которого я вышла замуж, выведут всю твою отраву. Мне стоило догадаться. Можно сколько угодно припадать губами к змеиному укусу, но яд так до конца и не высосешь.       Всё тело трясется; ремни гремят по бокам. Из глубины желудка поднимается желчь. Я сама себя довела, довела до тошноты. Где-то за пределами моей видимости в этой стерильной белой палате адская гончая принюхивается к стерильным белым полам. Я слышу, как ее когти стучат по линолеуму, слышу, как она тихо рычит, и понимаю, что она не уходит, а устраивается спать. Дожидаться меня.       Медсестра закрывает дверь и, тихо вздохнув, запирает ее. Слава богу, она выбралась. Со стороны Тейт было глупо предполагать, что девчонка выкарабкается после удаления щупальца. Наверное, ей придется подготовить для нее палату в психиатрическом отделении, как только она физически поправится…       — Простите? Простите! Сестра!       Краем глаза медсестра замечает бегущую к ней монохромную, черно-бело-серую фигуру; она поворачивается и терпеливо ожидает, когда молодая монашка переведет дух.       — Сестра… Я… Здравствуйте… Меня зовут сестра Эйлин Гутьеррес. Я правильно понимаю, что пациент в этой палате — молодая женщина по имени Мэри Джейн У…       — Откуда вы об этом узнали? — резко прерывается ее медсестра. — Ее местонахождение держалось в строжайшем секрете.       Сестра Гутьеррес раздраженно отмахивается.       — Я ничего не вынюхивала. Просто знала, что она здесь. Я работаю в плохом районе, очень плохом, и много чего слышу. На улицах разное говорят. Слухи ходят. И я решила последовать за ними.       Медсестра фыркает, быстро разворачивается и уходит по коридору; сестра Гутьеррес, не смутившись, идет за ней по пятам.       — Решили спасти ее душу, сестра? Должна сказать, вы очень преданы своему делу.       Сестра Гутьеррес качает головой.       — Я лишь хотела… увидеться с ней. Хотела поговорить с ней. Понимаете, мы с ней немного знакомы… — она замолкает и морщится. — Как-то раз я столкнулась с ней. Случайно. До всего этого. И в тот раз я должна была ей помочь. Я не стала и хочу извиниться или же… — она тяжело вздыхает, опускает взгляд, засовывает руки в карманы пальто. — Честно сказать, я не знаю. Но если вы дадите мне всего минуту…       — Простите, сестра. Список посетителей Мэри Джейн крайне ограничен, да и она не в состоянии сейчас кого-либо принимать. Полагаю, вы видели новости?       Сестра Гутьеррес моргает.       — Нет. Нет, не видела. Весь прошлый час я ехала к вам из города…       Медсестра с отвращением стонет.       — Ну ладно. Ее парень, Док Ок, пятнадцать минут назад убил девочку на национальном телевидении, — видя, как сестра распахивает глаза и рот от ужаса, медсестра добавляет: — Да. И Уотсон тоже это видела. И плохо восприняла. Стала агрессивной. Вообще говоря, я как раз иду за седативными для нее. Так что простите, сестра…       Но монашку, черт бы ее побрал, так просто не прогонишь; на ее лице проступает железная решимость. Она снимает пальто и аккуратно перекидывает его через руку. Медсестра с недовольством смотрит на нее.       — Значит, вы не будете против, — вежливо спрашивает сестра Гутьеррес, — если я подожду? Возможно, ваше начальство, — продолжает она, мягко выделяя последнее слово, — позволит мне увидеться с ней. Позже.       Медсестра мрачно смотрит на сестру Гутьеррес. Господь всемогущий. Она пашет весь день, как проклятая, заботясь о шизиках и психах, втыкает иглы в тонкие вены, зашивает разорванную плоть, лечит сломленных. Только этого ей не хватало.       — Разумеется, сестра, — говорит она, даже не скрывая сарказма, разворачивает и уходит.       Сестра Гутьеррес смотрит ей вслед, сознательно позволяя спокойствию устроиться в глубинах ее обеспокоенного разума. Всю поездку она пыталась настроиться, расслабиться, верить, что по прибытии бог подскажет ей, что сделать и что сказать. А приехав, она узнает, что шансы увидеть Мэри Джейн Уотсон и впрямь малы, и что в городе мужчина, начавший всё это, только что убил девочку.       Иногда не так-то просто оставаться спокойной. Совсем непросто сохранить веру.       Она идет по коридору и опускается на неудобный пластиковый стул у надежно запертой двери Мэри Джейн, стул, на котором всего пару часов назад сидел Питер Паркер. Она медленно выдыхает, закрывает глаза, молча считает до десяти, открывает их, сжимает зубы и готовится очень-очень долго ждать.       Он сделал это. Ублюдок действительно сделал это.       Гаррет прижимается к двери полицейской машины, давно забыв про трещащую рацию в руке, с пересохшими до кости губами глядя на высокое здание. Он знает, что не должен удивляться. Ни капли. Оку не впервой хладнокровно убивать первого попавшегося под руку, совсем невинного человека. Но он уже давно так не поступал, и Гаррету казалось, что Уотсон как-то на него повлияла…       Он качает головой. Глупо. Как глупо.       Проклятье. Пятнадцать лет.       В толпе позади него поднимается шум, в толпе, которую Гаррет почти перестал замечать; слышится резкий крик, как у встревоженной птицы, и через барьер прорывается мужчина — худой, жилистый, с красным лицом, мокрым от слез. Полицейские пытаются сдержать его, но он успевает подбежать к Гаррету.       — Ты! — кричит он, хватая Гаррета за воротник и вырывая детектива из оцепенения; двое офицеров хватают его за руки и оттаскивают, но он и не замечает их. — Ты это допустил! Ты — и остальные никчемные копы в этом городе — сукины дети, там моя дочь! Моя дочь!       — Сэр, — пытается Гаррет. — Прошу, сохраняйте спокойствие. Мы делаем всё…       — Нихрена вы не делаете! — рычит обезумевший родитель. — Господи боже! Дайте уже этому психу то, чего он хочет! Отдайте ему эту девку и покончите с этим!       — Сэр, — повторяет Гаррет, отчаянно пытаясь звучать разумно, авторитетно, так, будто у него есть хоть малейшее представление о том, что делать. — Мы просто… Мы не можем пойти на это. Если он воссоединится с Мэри Джейн Уотсон, ситуация, возможно, станет еще нестабильнее, и, к тому же, полицейский департамент Нью-Йорка не вступает в переговоры с террористами…       Мужчина плюет Гаррету в лицо.       Гаррет отшатывается, отступает, пока полицейские уводят мужчину; кажется, будто слюна прожигает ему плоть, срывает ее, даже когда он вытаскивает из кармана смятый платок и яростно, сильно трет им по щеке.       Вздохнув, он опускает платок. Он видит пару — среднего возраста, среднего класса, который бережно уводит полицейская, что-то тихо им говоря. Они молчат, и, не свети так странно солнца из-за низких облаков, никто и не увидел бы их слезы.       — Кто это? — напряженно спрашивает Гаррет. — Эта парочка?       — Эти-то? Этом, эм, мистер и миссис Лоуэлл, — отвечает кто-то. — Они… Это родители мертвой девочки.       — Ага, — шепчет Гаррет, глядя на платок и крепко сжимает его в пальцах. — Ага.       Родители мертвой девочки.       Проклятье.       Бывают времена, когда…       Бывают времена, когда нужно принять меры, которые некоторые называют экстремальными. Иногда, чтобы защитить желаемое — необходимое — нужно прибегнуть к определенным действиям, которые могут оказаться неприятными. Общественность реагирует на действия гораздо лучше, чем на одни лишь слова; необходимо обращаться к эмоциям, а не интеллекту. Особенно к негативным эмоциям.       Бывают времена, когда ситуация складывается не так, как хотелось бы.       Они накрыли тело своей сокурсницы ее плащом. Из уважения или же чтобы просто ее прикрыть — я не знаю. Полагаю, я мог им помешать, заставить смотреть на нее, созерцать реальность смерти, видеть то, что настигнет каждого из них, пока не будет выполнена моя единственная и логичная просьба.       Я не попытался им помешать.       Я смотрю на них краем глаза, стоя у окна. Они все так юны, так болезненно юны. У всех мягкая кожа, прыщи и светлые, невинные глаза, блестящие от слез. Сомневаюсь, что до последнего часа им были знакомы горести жизни. Если кому-либо удастся выжить, когда-нибудь они будут мне благодарны.       Странно. Сегодня я впервые убил с тех пор, как Мэри Джейн вошла в мою жизнь. Я думал, что это может сделать меня более стабильным. Менее разбитым. Но теперь я испытываю лишь невероятную усталость.       Возможно, стоило убить Паркера. Того, кто этого заслуживал. Его уход может поначалу опечалить Мэри Джейн, но в итоге она поймет, что я поступил так в ее лучших интересах. Бывают времена, когда нужно искоренить из жизни то, что делает тебя слабым.       Как только они вернут ее, я больше не буду ощущать усталость. Всё будет оправданно. Одна жизнь, одна маленькая и угасшая жизнь — или чуть больше — не такая уж ужасная цена в погоне за великим благом. Возможно, прискорбная, но необходимая. Любой ученый скажет вам то же самое.       Хотелось бы мне поспать.       Интересно, видели ли всё родители этой девочки.       В помещении есть еще один настоящий взрослый, учительница балета — она всё видела. Теперь она сидит на полу, скрестив ноги, держа спину, смотрит перед собой — нарочито уверенно, нарочито спокойно. Ее ученики собрались вокруг нее, чувствуя в ней прибежище в разгаре бури. Авторитетную фигуру. Они верят, что она сможет — обязательно сможет — их сберечь, несмотря на все контраргументы.       Элегантная женщина. Темноволосая, с лебединой шеей, орлиным носом и высокими скулами. Возможно, лет сорока — плюс-минус год. Безэмоциональная, собранная и практически вибрирующая от страха.       Я медленно пересекаю помещение, не сводя с нее глаз; похоже, она чувствует это и, не поворачивая головы, следит за мной. Я беру один из сложенных стульев, подпирающих стены, и раскрываю его щупальцем; возмущенный скрип петель эхом разносится в тишине. Я ставлю стул перед ней, разворачиваю его, сажусь, кладу руки на спинку, наблюдаю за ней. Она не опускает взгляд, но и не пытается встретиться с моим. Она просто смотрит перед собой, сквозь меня, хотя я замечаю, что она притягивает учеников поближе.       — Как вас зовут? — спрашиваю я после длительного молчания. Женщина поднимает голову, постепенно поворачивает ее ко мне; ее глаза блестящие и темные, как черный бисер.       — Мадам, — говорит она. — Белва. Камински.       Ее русский акцент пропитан сдержанным достоинством. Она произносит свое имя так, как будто оно должно что-то значить для меня, как будто репутация бежит вперед нее; поскольку я не знаком с миром профессионального балета, я не могу дать соответствующий ответ.       — Вы долго преподавали в этой школе, мадам Камински? — спрашиваю я.       Она недоверчиво смотрит на меня, недоверчиво и с отвращением; почему он спрашивает меня об этом?       — Семнадцать лет, — говорит она. Мышцы ее челюсти дрожат, а затем замирают.       — Ясно, — отвечаю я. — Ясно.       Тишина. Ученики наблюдают за мной во все глаза, полагая, что очки делают меня слепым. В углу муж Мэри Джейн смотрит в пустоту. Высоко на стене часы медленно отсчитывают приближение нового смертельного часа.       Мадам Камински неуютно. Она расстроена, зла, испугана. Она ненавидит меня. Это пузырится под ее бледной и ухоженной кожей, горит так ярко, что, боюсь, того гляди вырвется наружу. Она ненавидит меня и совершенно ничего не может с этим поделать.       — Девочка, — бездумно начинаю я, мой разум чист и пуст, и замечаю, как она вздрагивает и поднимает на меня взгляд. — Как ее звали?       Мадам Камински смотрит на меня, сохраняя молчание. Как он смеет? Как он смеет теперь спрашивать о ней после того, что сделал, после…       — Эми, — наконец, выдает она. — Эми Лоуэлл.       — Эми Лоуэлл, — повторяю я имя, у которого больше нет привязки, нет носителя. Имя, которое я разрушил. — Она была хорошей ученицей?       — Она была… — Камински сглатывает. — Недисциплинированной. Она не успела приспособиться. Вырасти…       Киваю.       — Это бывает сложно, верно?       Она вопросительно смотрит на меня.       — Обучать кого-то, — объясняю я. — Пытаться вылепить что-то из полученного сырого материала, — я кладу подбородок на руку. — Вы потратили столько времени, — бормочу я, погружаясь в раздумья, — на придание им формы. Переделывали их так, что в них не оставалось ничего от них прежних — ничего плохого, грубого или сломанного. Никакой тоски по прошлой жизни. Никакой ностальгии. Никакой грусти. Никакого прошлого. Вы стерли их, а затем заполнили пустоту. Заполнили чем-то получше. Чем-то, что больше соответствует вашим представлениям об идеале. Тяжкая работа, да, мадам Камински? — спрашиваю я. — И такая неблагодарная. Потому что всегда есть риск… Всегда есть риск, что однажды вы им уже не понадобитесь. Вы столько в них вкладываетесь, отдаете им свою жизнь, а потом они просто разворачиваются и… уходят.       Возвращение к тишине. А потом:       — Я не желаю обсуждать это с вами, — отвечает она.       Резко. Сухо. Быстрый и деловой укол.       — А вы вообще хотите со мной что-либо обсуждать? — спрашиваю я.       — Вы правда собираетесь всех нас убить? — отвечает она вопросом на вопрос, ещё сильнее прижимая к себе подопечных. Две девочки крепко обнимают ее за талию, испуганные дети, никак не юные взрослые; они больше не смотрят на меня, не могут вынести моего вида. — Как Эми? Если они не вернут вашу женщину?       Вашу женщину. Да. Мою женщину. Мою девочку. Похоже, она поняла мою позицию.       — Я так сказал, — медленно говорю я, контролируя каждое слово. — Полагаю, мне придется…       Я делаю паузу, смотрю в темный угол помещения, где лежит нечто нечёткое, что некогда было Эми Лоуэлл. Безликое и бесформенное. Ее пальто как саван.       — Вы, мадам Камински, как никто другой способны понять, насколько важно устроить представление, в которое все поверят.       — Чудовище! — шипит Камински; я поворачиваюсь как раз в тот момент, когда она распахивает глаза, услышав общий вздох ее учеников и сразу же понимая свою ошибку, свой рок, теперь уже точно нависший над ними.       Я смотрю на нее одно мгновение, два, три.       — Да. Как скажете, — отвечаю я.       Мои щупальца поднимаются и переносят меня обратно к окну. Последнее, что я вижу, — это то, как Камински с тревогой смотрит на Паркера, но я слишком устал, чтобы думать об этом.       Я вновь встаю у окна, подавляя желание прижаться лбом к его призывной прохладе. Люди за спиной действуют мне на нервы, как и зияющая черная дыра, оставленная девочкой, которой больше нет.       Бывают времена, когда люди называют тебя чудовищем, и ты понимаешь, даже без раздумий, что они, возможно, правы.       — Думаешь, он видит?       Голос извивается, закручивается и проносится в голове Питера, вплетаясь и вылетая из синапсов, вибрируя в потайных коридорах его сознания. Он парит в жидких небесах, кружится возле барабанных перепонок и заражает зрительные нервы. Его не совсем человеческая система собирается воедино, чтобы сопоставить вид со звуком.       Черная комната. Не просто темная — черная. Черная, как кровь, которая несётся со скоростью улитки по его венам; черная, как застоявшаяся вода грязного болота в безлунную ночь; черная, как тайные чертоги человеческого сердца. И где-то здесь медленно бьётся такое человеческое сердце в горестном и мрачном ритме. С каждым его биением Питер видит то вспыхивающий, то гаснущий свет.       Две женщины. Они стоят возле размытой и нечеткой фигурой, чья аура, как понимает Питер, пронизывает их общее пространство, делает его черным; да, тьма идёт именно из него, исходит столь сильными волнами, что физически ощущаешь, как они бьются о кожу.       Женщины. Яркие создания, очень яркие. Даже светящиеся. Их волосы то ли развеваются на невидимом и неощутимом ветру, то ли плывут в потоке под водой. Одна из них высока, почти гротескно мускулиста; ее волосы — пышный водопад бледно-желтого цвета, змеёй вьющийся вокруг ее узкой талии, скрытой дурацким красным купальником. Она лениво лежит, скрестив руки и прикрыв глаза, длинные ресницы задевают ее высокие скулы. Питер уверен, что говорила она; а как иначе? Он знает ее, встречал ее в другом месте и в другое время. Она — оружие, созданное для быстрого, сильного удара; слова, сказанные давным-давно, всё ещё пронизывают густой черный воздух.       Другая женщина совсем иная, прямо противоположная. Маленькая, бледная и хрупкая. Ее можно сломать о колено. На черных волосах отражаются бледно-синие блики, когда она наклоняет голову, чтобы спокойно и задумчиво посмотреть на собеседницу. Милое летнее платье, совершенно не подходящее для этого времени года. Она — тихое, невысказанное слово. Утонченный запах духов, воспоминание на ветру. Смутное и о чем-то напоминающее. Смутно напоминающее о Мэри Джейн.       — Ты? — вновь говорит высокая блондинка властным и внушительным тоном. — Думаешь? Он видит?       Брюнетка изящно пожимает тонкими бледными плечами.       — Полагаю, теперь уже да.       Питер зажмуривается, пытается игнорировать стук сердца, стук черепа, но их ритмы переплелись, и спасения уже нет.       — И всё же, — говорит блондинка, — я невольно понимаю, что всё зашло слишком далеко.       — Слишком далеко, — соглашается брюнетка. — Очень-очень далеко. Может, уже достаточно, Станнер?       — На это можно лишь надеяться, Мэри Элис, — отвечает блондинка. — Но если чудовище не насытится…       — Чудовище никогда не насытится, — уверенно говорит брюнетка. — Я серьезно. Пытаться как-то усмирить его на этом этапе — пустая трата времени. Тщетные попытки. Настоящее безумие.       Вне зоны видимости Питера раздается громкий всхлип; он предполагает, что может разглядеть, кто плачет, если повернет голову, но не двигается.       — Тогда ты предлагаешь?.. — серьезным тоном спрашивает блондинка, хмуря темные брови.       — Не думаю, что он видит, — задумчиво говорит брюнетка, закидывая ногу на ногу. — Пока нет. Он так великолепно закрывает руками глаза…       — Можно даже, — продолжает блондинка, — принять его ногти за зрачки.       — Его глаза — заострённые когти, — кивает брюнетка.       Спасите меня отсюда, сонно думает Питер.       — Вырвать когти, — говорит блондинка.       — Он должен, — говорит брюнетка, — чтобы увидеть, как он заблуждался. Вкусить горький фрукт.       — И никаких черных очков, — говорит блондинка.       Очередной всхлип; на этот раз Питер поворачивает голову, на этот раз он видит ее.       Маленькую и съежившуюся. Колени прижаты к груди, ноги в потёртых балетных туфельках, покрытых кровью. Распущенные кудрявые волосы ниспадают на ее лицо, и так закрытое ее пальцами.       — Ты плачешь, — шепчет Питер, обнаруживая в себе голос и понимая, какой он хриплый. — Так тихо.       — Я не хочу, чтобы меня кто-то видел, — шепчет девочка. — Все здесь безумные и плохие, — она прижимает колени ближе к груди, убирает ладони от лица, смотрит на Питера; в ее глазах отражается образ, который он не понимает, образ фигуры, накрытой белым покрывалом. — Я не хотела умирать, — выдыхает она.       — А кто хочет в наши дни? — произносит блондинка, только сейчас замечая девочку, но никак не воспринимая Питера. Девочка вздрагивает.       — Смерть. В ней нет будущего, — замечает брюнетка.       — Кстати говоря, — дружелюбно говорит блондинка, — думаешь, она придет?       — Придет. Обязательно, — отвечает брюнетка.       — Да, — шепчет девочка. — О, да.       — А когда она придет? — спрашивает блондинка.       — А. Когда придет, тогда и узнаем.       — А чудовище?       Брюнетка смотрит в сторону Питера.       — Теперь это его проблема.       Размытая фигура между двумя женщинами поворачивается так же медленно, как масло в воде; Питер различает белое лицо посреди черноты, белое лицо, на на котором есть лишь две зияющие дыры на месте глаз. Питер различает какое-то движение под кожей, тень, рябь под поверхностью спокойного черного океана.       — Меня было слишком поздно спасать, — шепчет девочка; ее слова накладываются на другой, незнакомый, более сильный голос; она и две женщины сливаются воедино, образуя нос, две губы, два глаза, пляшущих перед Питером в месте дрожащих огоньков.       — Мистер? О, боже, мистер, прошу. Очнитесь. Очнитесь, очнитесь, очнитесь, прошу…       Питер моргает, прогоняя огоньки. Первым делом он осознает и произносит:       — Сердце перестало биться.       — Что?       Питер смотрит перед собой, сосредотачиваясь, оттачивая разум, пока появившееся лицо приобретает объем и становится реальным. Свет, что падает на него, — настоящий свет. Пыльный деревянный пол, на котором он лежит, — настоящий пол. Зеркала, сверкающее барре, кучка подростков, сбившихся в противоположном углу помещения и больных от ужаса — настоящие.       Бесформенная масса, покрытая белым пальто, которое не совсем скрывает пару обмякших ног в развязанных балетных туфельках. Она тоже настоящая.       Перед ним сидит девочка, смотря на него с пустым, потным отчаянием в глазах и пытаясь перехватить его взгляд. Блестящие темные волосы, оливкового цвета кожа, брекеты, видимые из-под приоткрытых губ.       — Я — Скай. Мисс Камински велела разбудить вас, — тихо говорит она, нервно поглядывая в сторону; Питер вновь не может повернуть голову, в которую закрадывается уже боль. — В общем, она хотела узнать, в порядке ли вы, и это вроде бы так, если не обращать внимания на ваши руки, лицо и все остальное, потому что вы очнулись, а я хотела сказать, что если всё это из-за вас и вашей жены, то, может, у вас получится его остановить, а?       Питер пытается ухватить суть этой болтовни, но не выходит. Почему он не может сесть? Почему его руки не двигаются, когда он пытается ими пошевелить?       — Получится… остановить?       Скай устало выдыхает сквозь зубы.       — Доктор Осьминог. Ясно? Он убил Эми. Он убьет нас всех, пока ему не вернут подружку, которая, как я понимаю, ваша жена, а я не хочу умирать, так что, может, позвоните ей или типа того и попросите ее приехать, пожалуйста, а? Пожалуйста?       — Эми… — Питер устремляется взглядом к белому пальто, к балетным туфелькам.       — Эй, смотрите на меня! — шипит Скай, гнев в ней на миг затмевает страх. — Сосредоточьтесь, ладно? Я понимаю, что вы под чем-то, но мне плевать, ясно, а время у нас поджимает, потому что он сказал, что будет убивать нас, пока ему не вернут вашу жену, вот, так что я подумала, мы все подумали, что только вы и сможете нам помочь.       От этого предложения Питеру хочется смеяться; его голова и сердце такие лёгкие, такие несущественные, что он бы смеялся, если бы ребра не болели при каждом движении. Смеялся долго, громко и глупо.       Даже то, что его руки никак не шевелятся, хотя должны, никак не движутся, никак не соединены с его телом — даже это кажется уморительным.       Морфин. Приглушает боль. Окунает в золотое великолепие. Где-то во тьме что-то ещё болит, но уже не распознать, что именно.       Но внутри Питера Паркера, глубоко внутри этого тела и мозга, пусть и с морфином в крови, работают сложные нервные соединения, борясь с жидкими снами, заразившими его разум и вызывающими отрешённость ко всему. Безумие и сон сменяются рассудком; каждая попытка сосредоточиться на миг вознаграждается — но лишь когда Питер смотрит в одну точку и четко всё себе объясняет. Это стол. Стул. Девочка. Вокруг одни девочки.       — Я. Не. Могу. Двигаться, — медленно произносит он, как пациент под новокаином.- У вас все руки сломаны, — тихо говорит Скай. Она осторожно касается его руки; Питер бы и не понял, если бы этого не видел. — Думаю, он до нас это с вами сделал. Так что, похоже, драться вы с ним не сможете, верно? — она кажется разочарованной. Имеет на то право, думает Питер.       — Похоже, что не смогу, — соберись, Паркер! Это стол. Это стул. Это девочка по имени Скай, а где-то там — кучка таких же девочек и мальчиков, которые умрут, если ты не перестанешь парить в мягком черном море, где нет боли, нет чувств, где всё вокруг пахнет женскими духами и, возможно, цветами, а Эмджей пахнет цветами, а ещё здесь Доктор Осьминог, и он убьет этих детей, если не получит Эмджей или ты не помешаешь ему, Паркер!       — Так что вы можете сделать? — спрашивает Скай, умоляюще глядя на него.       Что вы можете сделать?       Что?       — Я могу говорить, — болезненно медленно отвечает Питер, даже медленнее, чем соображает. — Да. Я могу говорить. Я всегда был хорош в разговорах.       Скай, к ее чести, не верит ни единому слову.       Оно ждёт. Спит. Внутри матки из армированной стали. В холоде, темноте и тишине.       Оно замерло. Темный свет, отражающийся от его холодного металлического тела, очерчивает его гладкие черные изгибы. Оно свернулось спящей змеёй. И оно видит сны. О, да, видит. Оно должно видеть. Каждые несколько минут его пробивает дрожь — незаметная, ничто по шкале Рихтера — трясет его изнутри, не выпускает их спазма. Его закрытая клешня тихо скребёт — чи-и-и-и-и-ирк — по стенам металлической темницы, где оно ожидает своего часа. А потом спазм отпускает, и оно вновь обмякает, падая в тишину, во тьму и в одиночество.       Но эти движения. Такие короткие, что вы их и не заметите. Происходящие всё чаще и чаще, через всё меньшие промежутки времени. Дрожь, трепет, тремор.       Возможно, это кошмары. Или попытки машины поплакать. Выплакаться.       Ладно. Ладно. Я спокойна. Я рациональна и я спокойна. Я смотрю в потолок, окидывая взглядом трещины; мои руки, лежащие по бокам, по-прежнему сжаты в кулаки, но я уверена, что это лишь сокращение мышц. Я спокойна. Сосредоточена. Умиротворена.       Кто-то другой со всем разберётся. Возможно, Сорвиголова. Люди Икс. Фантастическая четверка или ещё кто-нибудь. Сильные, умелые люди. Люди, не запертые в психушке и ее ожидающие, когда им вколет лошадиную дозу успокоительного медсестра с лицом, от которого молоко скиснет.       И когда эти сильные, умелые люди доберутся туда, они сильно и умело надерут Отто жопу. Они изобьют его до полусмерти, потому что так поступают. С суперзлодеями.       И это же хорошо, так? В смысле, именно этого я и должна хотеть, верно?       Я могу счесть это своей косвенной местью. За то, что он со мной сделал. За то, во что помог мне превратиться. Я могу сидеть и довольно улыбаться, глядя, как ему набивают морду, отлично зная, что теперь я в безопасности и я хорошая, и Питер хороший, а Отто — плохой, и всё плохое, что я обнаружила в себе, без него никогда бы не появилось.       В некотором смысле, это должно стать точкой. Финальным аккордом, навсегда разделяющим меня и Отто. Знаменательным событием, которое убедит меня, что он — не человек, что он — больное, бешеное животное, и что я должна всё о нём забыть.       Должно.       Я закрываю глаза, а потом быстро их распахиваю. За веками я вижу лишь образы, промелькнувшие на экране: холодные глаза и мертвый голос Отто; гротескную улыбку и вывернутые руки Питера; падение балерины. Образы врезаются в мою пульсирующую голову, как штопор; они погружаются, как свинцовые шарики, в глубины моего живота, переворачивая его, выворачивая наизнанку.       Я хочу, чтобы со мной всё было в порядке. И чтобы с этими детьми всё было в порядке, и чтобы с Питером всё особенно было в порядке. Но и чтобы с Отто тоже всё было в порядке.       О, и пока я не забыла, Санта, ещё я хочу пони.       Боже.       Поверить не могу, что он это сделал.       Поверить не могу, что он поступил так с ними. Со мной.       Я не могу это просто так оставить. Я не могу расслабиться, я не могу позволить каким-то супергероям, которые не знают и не могут знать, что всё это на самом деле значит, вломиться туда и решить дело сильным хуком справа. Мне нужно туда попасть. Я должна туда попасть. Ничто не разрешится, ничто не кончится, пока меня там не будет.       Питер спасал мне жизнь больше раз, чем можно вообразить. Он спасал меня так часто, что я к этому привыкла, успокоилась, убедила себя, что он может спасти меня от всего, включая меня. Он был моим основанием, моей опорой, таким приземлённым и в то же время таким жизнерадостным, что, казалось, ничто не могло его одолеть. Я никогда не думала, что он станет беспомощным.       Я никогда не думала, что его самого придется спасать.       Так, ладно. Двое мужчин. Двое мужчин, с которыми я не могу расстаться, только не сейчас, только не это так важно. Двое мужчин, к которым мне жизненно необходимо попасть.       Всегда приятно обладать решимостью. Жаль, что она меня никуда не приведет. Я вновь натягиваю ремни, тяну их со всей силы, но ничего не выходит. Даже ни на дюйм не сдвинулись. Не помогает и то, что каждый раз, как я напрягаюсь, мою голову словно сжимает в тисках, я слышу, как кровь стучит в ушах, чувствую, как разрушаются клетки кожи. И каждый раз, как у меня болит голова, позвоночник сочувственно отзывается следом.       Я падаю, не сводя взгляда с потолка, сжимаю зубы, готова расплакаться от изнеможения. Это всё ты виноват, Отто. И как только я вновь тебя увижу, клянусь богом, мы с Брендой так…       Бренды нет. Бренды, черт возьми, нет.       Словно части тела лишилась. Фантомные ощущения. Я до сих пор чувствую, как она — оно — извивается в моей спине, выгибается, чтобы погладить меня по лицу, по волосам. Я всё ещё чувствую этот металлический комфорт моего искусственного дитя. Моей искусственной силы.       Меня всего лишили. Всё пропало.       Разве что…       Нет…       Всё моё тело замирает от пришедшей в голову мысли.       В смысле, это же не сработает, я уверена. И Питер мог ошибаться; насколько я знаю, они могли уже вынести ее из лечебницы или уничтожить. И вообще это бы не сработало. Это глупость, о которой мне стоит забыть.       …а вдруг сработает?       В смысле, чисто гипотетически.       А вдруг получится?       А вдруг наша связь действительно настолько сильна?       А вдруг я действительно настолько сильна?       Может, это не такая уж глупая идея. Может быть.       Я гляжу на дверь; я почти что слышу шаги медсестры, почти что слышу шепот, выходящий из шприца, освобождающий успокоительное от пузырьков воздуха. Я не буду этого ждать. Не могу ждать.       Я сваливаю отсюда.       И не одна.       Я опять ложусь, глядя на блики света на потолке. Мое дыхание громко и резко отзывается в ушах; смотри в потолок, Эмджей, замедли его, замедли. Сосредоточься на дыхании, на входе и выходе воздуха из лёгких. Закрой глаза и загляни внутрь тела, посмотри на мягкие и затемнённые органы, работающие, как податливые механизмы, толкающие тебя вперед.       Итак, ты вошла. Хорошо. Теперь выходи.       Из этой палаты и по коридору, в котором ты никогда не была, но теперь видишь, чистые полы, белые стены и стулья, идущие медсестры и доктора, одетые в белые халаты, держащие клипборды и занятые-занятые; и вниз по лестнице, спускаясь по спирали. Через другие коридоры, которые я теперь вижу так четко — возможно, не такими, какие они есть, но это совсем не важно. Я понятия не имею, как они должны выглядеть; план этажа крутится в моей голове бесконечными лестницами, ведущими вверх, вниз, в обе стороны — головокружительный калейдоскоп ступеней и арок, картина Эгера, пахнущая продезинфицированной болезнью.       Да, не очень-то реалистично. Но учитывая то, что мне совсем недавно выстрелили в голову, весьма внушительно уже то, что я вообще могу что-то вообразить.       Мой мозг тихо пульсирует, отзываясь в хрупких косточках черепа, напоминая, что я — телесна, что я могу и буду чувствовать боль. Все мелкие порезы, полученные от насильственной встречи с наблюдательным окном дома престарелых, разом начинают покалывать. Ладно. Пусть будут. Остановить-то они меня не могут.       Я могу ранить куда сильнее.       Я зажмуриваюсь с такой силой, что в темноте появляются маленькие точки света. Коробка. Они заперли ее в коробке и положили в какую-то кладовку. Где-то в темноте, холоде и тишине. Она в коробке, возможно, в металлической коробке, в которую не проникает свет, лежит неподвижно и молча. Мертвая змея. Или спящая.       Очнись, Бренда.       Пора просыпаться.       Ты нужна мамочке.       Оно ждет. Оно неподвижно, безжизненно. Та, что дает жизнь, так далеко. Недостижимо далеко.       Очередной спазм. Это тело, эту ампутированную конечность пробирает дрожь.       Его голова ударяется об армированную сталь. Царапает ее. Тихо-тихо.       Чи-и-и-и-и-и-ирк.       И вновь падает. И ничего.       Я чувствую ее. Даже теперь я всё ещё чувствую ее; я ощущаю, как выгибается позвоночник, будто пытаясь вырваться из моего тела и ползти к ней, чтобы воссоединиться, чтобы вновь стать одним целым.       О, да. Я чувствую ее. Я чувствую ее блестящее черное металлическое змеиное тело, чувствую, как оно дрожит под натиском моего разума. Я заставлю ее встать. Я буду кукловодом.       Я заставлю тебя встать, Бренда, глупая ты, безмозглая, тупая машина.       Я, с моим слабым, израненным телом и измученными мозгами; я, с моими шрамами и хрупкими костями, спрятанными под мягким мясом. Ты была создана практически неразрушимой. Ты была создана делать то, что я прикажу.       Пришла пора тебе это доказать.       Вставай.       Оно ждет. Что-то внутри него пробуждается — жизненная сила, чья-то другая жизненная сила постепенно овладевает им, наполняет подобием реальности. Дыхание жизни.       Очередная дрожь, на этот раз судорожная, длительная; настоящий тремор.       Чи-и-и-и-и-ирк.       И его клешня распахивается, как ночной цветок.       Я слышу кровь в голове; мой мозг — сжатый кулак, запертый в черепе. Мои зубы того гляди сплавятся — до того крепко стиснуты. Меня охлаждает лишь пот, текущий по вискам, собирающийся в изгибе спины, увлажняющий бинты, обернутые вокруг моего торса. Вены в руках вздуваются; ногти впиваются в кожу ладоней, и, кажется, я ощущаю боль от внезапно открывшихся ран; не важно, не важно.       Вставай.       Вставай.       Вставай.       Глухое, слепое, оно реагирует так же, как животное — инстинктивно и без вопросов. Ведомое лишь силой, вернувшей его к жизни, желающее делать лишь то, на что способно. Его тело дрожит, трепещет от крохотного землетрясения, а затем замирает, падает, распираемое энергией.       Его клешня тихо цокает по изнанке металлической тюрьмы.       Цок.       Цок.       Цок.       Оно слегка изгибается. И царапает, как кошка, которая просит, чтобы ее впустили.       Чи-и-и-ирк.       Вставай.       Вставай и иди ко мне.       Вставай, вырывайся и иди ко мне.       Ты знаешь, что ты можешь. Я знаю, что ты можешь. И ты знаешь, что я знаю.       И ты это сделаешь. Сделаешь ради меня. Сделаешь, потому что я так велю.       Мой разум озаряет вспышка молнии: Отто, стоящий у обочины в ночи, говорит, что я управляю щупальцем, хоть и пока что этого не понимаю. Отто говорит, что я должна взять над ним верх, что я должна повторять команды, пока оно не сдастся, пока не подчинится мне.       Сломаю.       Согну.       Подчиню своей воле.       Вставай, вырывайся и иди ко мне.       Моя спина выгибается, спинной мозг скручивается; я распахиваю рот, чтобы втянуть воздух в горящие лёгкие; толстые иглы вонзаются мне в череп; мои кулаки стискивают мокрые от пота простыни, и я чувствую, как закатываются глаза. Бог знает, как это выглядит на камерах наблюдения, но сейчас в моей голове нет места для подобных мыслей — как и для мыслей вообще. Я погружаюсь всё глубже в себя, чтобы освободить ее.       Вставай.       Вырывайся.       И иди ко мне.       Клешня сжимается в стальной кулак. Стискивается. Длинное черное тело закостенело от напряжения.       Оно бросается вперед на неостановимой скорости, ударяя о бок коробки с такой силой, что летят искры.       Раздается громкий удар; визг металла по металлу.       Оно отползает, выгибается, замирает на пару мгновений.       И вновь летит вперед.       Бам.       Ещё.       Бам.       Ещё.       Бам.       Ритм ударов становится всё более размеренным, настойчивым, мощным. Да. Оно встанет. Оно вырвется. Оно придет к ней.       Бам.       Давай. Ты можешь.       Сделай это.       Сделай.       Сделай, потому что я приказываю тебе.       Бам.       Металл гнется. Он изгибается, выпячивается наружу, пытаясь выдержать нападение щупальца.       Бам.       Вмятина расширяется.       Бам.       Металл возмущенно стонет.       Бам.       Стонет.       И сдается.       Звук, похожий на разлетающуюся на куски жестяную банку, эхом разносится по пустой кладовой. Раскрытая клешня выползает из созданного ей цветка из разорванного металла; она тянет за изогнутые края, расширяя дыру, и, толкнувшись вперед, щупальце выскальзывает наружу, падает вниз, мимо многих-многих полок, и плюхается на пол.       Я распахиваю глаза, ничего не видя; я ощущаю ее, ощущаю ее свободу, внезапный спад напряжения. Это дежавю о славных днях с глазом на затылке, но теперь мне не нужна никакая повязка, чтобы видеть то, что видит она.       Значит, ты выбралась. Отлично. Хорошая девочка. Но это еще не конец.       Ты всё ещё должна встать.       Ты всё ещё должна прийти ко мне.       Щупальце пьяно выгибается, двигаясь резкими, шлепающими движениями, как рыба, выброшенная на мель. Последняя дрожь, последний спазм, и открытая клешня касается плитки, щупальце опирается на нее, пытаясь удержать баланс. Оно скользит; щелчки от его движений эхом разносятся по мертвому, замершему воздуху.       Клешня сгибается, опускается, распределяет свой вес; она чуть качается, как блестящий черный тарантул, а потом выпрямляется — сначала робко, а потом уверенно. Она выпрямляется. Бренда встает; ее длинное тело тянется за клешней, как металлическая пуповина.       Цок — звук когтя, осторожно устремляющейся вперед, словно прощупывая путь; цок-цок — и еще два когтя идут вперед, уводя тело от тени нависающих над ним полок; пауза, затишье, сбор сил, вдох — и небольшой взрыв, порыв, рывок: Бренда несется по полу, цокая клешней по плитке, а ее длинное тело хлыстом мотается позади; она сослепу врезается в дверь, но не останавливается, потому что ее не остановить…       Вот так, вот так, продолжай, продолжай, молодец, правильно, не подведи меня, боже, моя голова, моя спина, моя голова, боль…       И оно подпрыгивает по волнообразной дуге, опасно раскачиваясь, балансируя на отрезанном конце; оно застывает, пытаясь определить центр тяжести, и цепляется двумя когтями за дверную ручку. Другие три опускаются, идут по двери, прислушиваются, анализируют поверхность сенсорами в кончиках когтей — да, это текстура окрашенного дерева, это гладкость сплошного металла, это…       Замок. Да. Клешня изящно огибает край замочной скважины, ощущая ее грубые и неровные края. Она проникает внутрь и поворачивается.       Щелк.       Клешня отпускает ручку, падает на пол и устремляется в открытую дверь.       И щупальце не останавливается, не замирает ни на миг, несется на крыльях желания своей хозяйки, следуя одной лишь ее воле. Оно держится в тенях, опутанных паутиной углах, растворяется в них, и интерны, санитары, медсестры и врачи в белых халатах ничего не видят, почти ничего, движение на краю сознания пропадает так же быстро, как и появляется. Оно несется по темным коридорам и через красную дверь; карабкается по гулкой пожарной лестнице; обвивает свое гибкое тело вокруг перил, поднимается и толкается вперед на животе, прежде чем упасть обратно на пол, обратно на клешню, и аккуратно проскочить через открытую дверь в сияющий белый коридор.       Мимо ступней в кожаных туфлях, спешащих туда-сюда, ступней, принадлежащих людям, слишком занятых, слишком грустных или слишком безумных, чтобы смотреть вниз; мимо ступней медсестры в резиновых шлепках, идущей к лифту, засунув руку в карман и поглаживая только что полученные металлические шприцы. Бренда не видит ее, не чувствует ее, и медсестра отвечает ей тем же.       Через узкий сводчатый проход и еще один лестничный пролет; клешня перепрыгивает через одну, две, три ступеньки за раз; взбирается по неокрашенной стене лестничной клетки, по арке, ведущей на следующий этаж, и попадает на потолок, вонзая кончики когтей в белую штукатурку. Мир переворачивает вверх тормашками, щупальце напрягается и прижимается к потолку, потому что оно не должно свисать, не должно привлекать внимание.       Под ним мир пышет жизнью; коридор полон ожидающих посетителей и больничных работников, спешащих к больным и нуждающимся. Бренда замирает на потолке, словно обдумывая следующий шаг, словно обладая мышлением. Она бежит быстрее, чем может ухватить глаз, и зажимается в углу, ожидая затишья внизу. Ожидая шанса.       Женщина в черном, сидящая рядом с палатой, откладывает журнал, вздыхает, смотрит на часы и встает, аккуратно складывая на сиденье свое пальто. Она уходит, пропадая на лестнице, по которой только что взобралась Бренда.       Щупальце больше не ждет; оно отцепляется от штукатурки и падает на пол в дюймах от двери палаты. Волны желания взрывают его, наполняют, тянут за собой, как будто прикрепленные к невидимой проволоке; она близко, так близко, и отрубленная культя, которой является Бренда, трещит и почти что болит.       Щупальце подпрыгивает, прижимается к дверному косяку, подальше от чужих глаз. Оно сжимает клешню, вытягивает лебединую голову к замку, а потом чуть приоткрывает, находит скважину, крутит и вертит когтем в нем, пока не вознаграждается тихим щелчком. Оно прислоняется к двери, толкая всем своим весом; дверь открывается, и она вваливается вовнутрь, падая на пол, перекатываясь и аккуратно выпрямляясь на клешне.       Если бы щупальце могло видеть и было способно осознавать, что видит, то увидело бы голову, обмотанную объемными бинтами, прилипшими ко лбу от пота. Оно бы увидело тонкие белые руки, к которым подключены капельницы и которые так сильно затянуты резиновыми ремнями, что на запястьях выступила кровь. Оно бы увидело зеленый глаз, полный слез агонии, смотрящий на него с волнением, торжеством, граничащим с бредом.       — Добро пожаловать домой, детка! — кричу я, не успев сдержать чувств.       Я сделала это. В смысле, она сделала. В смысле, я сделала. Это стоило всей боли — долгой боли; попытки удержать ее в вертикальном положении дорого мне обошлись — потому что она здесь, она ждет в дверях, ждет, когда я отдам новый приказ. Бренда. Мое щупальце. Мое дитя…       Забавно — она совсем не похожа на мое дитя, мою Бренду, живое существо, все эти месяцы подсоединенное к моему телу. Глядя на нее, на эту марионетку, которой я управляю разумом, я всё ещё испытываю привязанность, но это привязанность как к детской игрушке. Я не ощущаю глубокой связи с ней — с ним. Я не ощущаю теплого прилива любви, какой был когда-то, любви за то, что оно могло для меня сделать, за то, как оно нуждалось во мне.       Теперь это просто вещь. Это не мое дитя. Не маленькая Мэй. Это просто… что-то, чем я могу управлять. Что-то, что я когда-то любила и теперь могу использовать. И больше ничего.       Возможно, это не по-настоящему, но я по-прежнему могу скармливать ей ложь. Оно поверит мне. У него нет выбора. И, хоть я и фальшивлю, я понимаю, что не испытываю вины.       — Так, Бренда, — говорю я, слизывая пот с губ. — Так. Видишь красный огонек в углу? — я киваю на потолок, откуда на меня смотрит немигающий красный глаз камеры наблюдения. — Ты кое-что для меня сделаешь. Ты взберешься туда и разобьешь камеру, хорошо? Ты свалишь ее на пол, чтобы она больше не работала.       Я не привыкла так ей командовать. Словами. Она была частью меня. Мы были командой. Укол утраты сквозь пелену физической боли. Ничего не должно было измениться. Ничего не должно было…       Заткнись, Эмджей.       Бренда, тащись туда.       Клянусь, умей эта штука отдавать честь, она бы так и сделала. Она скачет по полу, запрыгивает на стену, рвет обои, протыкает дыры. Она взбирается на когтях в угол и извивается вокруг черного ящика камеры наблюдения. Ее клешня охватывает объектив, загораживая красный свет; она трясется вперед-назад, вверх-вниз, и я слышу писк металла и разрываемых проводов. Последний рывок — и камера вместе с щупальцем падают на пол, и Бренда спрыгивает с устройства, пока то шипит, брызжет искрами и умирает.       Я улыбаюсь и кричу — горячая кровь проносится мимо моих глаз и пронзает мозг. Бренда спотыкается, шатается, почти падает; я пугаюсь, отчаянно пытаясь сохранить над ней любую власть. Боль в голове и спине уходит, самозакапывается. Щупальце умудряется удержаться на клешне.       — Так, детка, — окликаю я ее, цедя сладкую ложь. — Теперь иди сюда. Иди сюда и разрежь эти ремни, хорошо? Прямо сейчас.       Бренда послушно подбегает к кровати, запрыгивает на нее, оказывается на белых простынях еще до того, как я успеваю перевести дух. Она ползет ко мне, и я наблюдаю за ней и думаю, как же я раньше не замечала, насколько змеиные, насколько нечеловеческие у нее движения. Ее гладкое тело касается моей кожи, когда она наклоняется над моим левым запястьем, и я подавляю дрожь.       Ее когти теребят резиновый ремень, пока он не истончается; я поднимаю руку, чувствуя, как разрывается ремень, как спадает давление. Я снимаю другой ремень и сажусь будто впервые за несколько дней. Резкое движение, как оказалось, было дурной затеей; голова кружится, пока кровь и кислород обгоняют друг друга в венах, идущих к черепу. Я игнорирую их, вырываю капельницы из рук, не глядя на кровь, бьющую из тонких прозрачных трубок. Я отбрасываю одеяло и атлетически вскакиваю с кровати.       Стоит ногам коснуться пола, как желудок переворачивается, наполняет горло желчью; перед глазами пляшут черные и белые мушки, и голова ощущается такой легкой, что того гляди улетит с плеч. Задыхаясь, я прижимаю дрожащие пальцы к вискам и падаю на пол, приземляясь на бедро.       Я ощущаю, как что-то разрывается, возможно, какая-то мягкая розовая ткань на спине, какой-то замысловатый металлический шов; это чувство проносится по позвоночнику, и так охваченному белым пламенем, бежит вверх по позвонкам и проникает в складки моего уже ноющего мозга. Оно такое сильное, такое ошеломительное, что я даже не могу кричать; я засовываю кулак в рот, прикусываю костяшки, но могу лишь ждать, когда оно пройдет.       Я медленно переворачиваюсь на бок, на живот; прохлада пола чуть облегчает ощущение жжения в животе. Я смотрю прямо перед собой на комки пыли и ворса, на крошечную полоску света, идущего из-за двери. Вытянув руки над головой, я сгибаю пальцы, подражая Бренде, которая «наблюдает» у двери. Сжимая зубы, чувствуя, как пот попадает в ноздри, в глаза, в рот, я впиваюсь пальцами в линолеум и бросаюсь вперед как только выходит на слабых ногах. Ползи, сука, ползи! — кричу я на себя; глаза режет от слез; я должна быть безжалостна, времени на доброту уже не осталось.       Я так близка, так близка, что почти касаюсь дверного косяка пальцами; я слышу лишь дыхание, стучащее в ушах. Это объясняет, почему я запоздало слышу, как ключ поворачивается в замке, как открывается дверь и как появляется медсестра, возясь с двумя шприцами.       — Итак, мисс Уотсон, вот ваша дневная доза обезболивающего, а заодно немного успокоительного, чтобы вы не… — она поднимает взгляд и видит меня, смотрящую на нее с пола. Ее глаза распахиваются. — Какого?..       Ей так и не удается договорить, потому что Бренда встает на дыбы, оборачивается вокруг торса и шеи медсестры и валит ее на пол, заставляя выронить шприцы. Медсестра кричит — больше от гнева, чем от страха — но ее крик резко прерывается, стоит Бренде распахнуть клешню и поднести ее под подбородок медсестры, к нежной коже ее горла.       Болезненно медленно выдыхая, чтобы не обгонять биение сердца в ушах, я протягиваю руку, хватаю шприцы и подползаю к замершей медсестре, сжимающей и разжимающей кулаки. Я поднимаю дрожащие руки, держа в каждой по шприцу.       — Что тут успокоительное, — спрашиваю я, — а что — обезболивающее? И не ври, — предупреждаю я, и Бренда для эффекта щелкает клешней у нее перед лицом. — Я узнаю.       Она быстро дышит, глядит на шприц в моей правой руке, облизывает губы.       — Этот. Это… Это обезболивающее. Другой — успокоительное.       — Не ври, — повторяю я, слыша собственный голос в голове, приглушенный болью.       — Я не вру, — шепчет она, смотря на когти, зависшие в дюйме от лица. — Я не вру.       Я кряхчу, падаю, переворачиваюсь на бок, отворачиваюсь от нее; наклонив голову, я хватаю зубами рукав тошнотворно-зеленой больничной пижамы и натягиваю его выше левого локтя. Застывшая красная капля крови, сувенир от внутривенной иглы, пачкает кожу на сгибе моей руки. Я откусываю колпачок шприца из правой руки, обхватываю поршень пальцами и ввожу его как можно глубже в центр красной точки. Мой большой палец опускает поршень. Может, мне лишь кажется, но я уже чувствую теплое онемение, распространяющееся по телу, маскирующее боль до более удобного времени.       Выдохнув, я закрываю глаза, вытаскиваю и роняю шприц. Оперевшись на правый локоть, я сажусь, уже более плавно; мое тело вновь начинает казаться человеческой плотью, а не скрипучей, плохо смазанной машиной. Прижав ладонь к полу, я неловко поднимаюсь, чуть покачиваясь. Я смотрю на медсестру; ее глаза полны страха.       Меня накрывает краткое воспоминание о кислой радости, наполнявшей меня в подобные моменты, когда обычные, нормальные люди смотрели на меня и ощущали, что их осторожно возведенное чувство защищенности куда-то ускользает. Шепот времен, когда я могла называть себя отклонением и гордиться тем, как они меня ненавидят, как я ненавижу себя. Когда Отто был рядом, и вместе мы были больше, чем людьми, — мы были суперзлодеями, и наша жизнь была лучше настоящей.       Воспоминание покидает меня, и я на нем не задерживаюсь.       — Прошу прощения, — говорю я медсестре и ввожу ей в руку шприц с успокоительным. Ее глаза распахиваются, а потом закрываются, и ее дыхание замедляется.       Присев рядом с ней, я быстро снимаю ее униформу, жалея, что нет другого способа ее получить. Я ощущаю легкую тупость, легкую беззаботность. Старый-добрый прилив адреналина пришелся бы кстати, думаю я, снимая пижаму и натягивая белый халат медсестры. Он бы подгонял куда лучше обезболивающего.       Но на этом этапе приходится брать, что дают.       Трудно сказать, но, кажется, скоро снова пойдет дождь.       Небо за окном цвета потускневшего жемчуга и кажется ближе, чем когда-либо. В любой момент первые несколько капель попадут на стекло, и весь мир утонет.       Надеюсь, Мэри Джейн довезут без проблем. Я знаю, что она может своевольничать, если захочет. Я знаю это лучше других. Но, конечно, она поймет, что всё это сделано в ее интересах, что конечная цель моих деяний — наше воссоединение.       По комнате кружит муха, далекая черная точка. Всё закрыто; не знаю, как она попала внутрь. Она жужжит под потолком, падает и садится на пальто, бегая по белой ткани.       Возможно (ко мне приходит мысль), Мэри Джейн не знает о балерине. Ободряющая мысль. Возможно, ей и не нужно знать. Ей, вероятно, это бы не понравилось; наши отношения тогда уже не будут прежними, а я хочу, чтобы всё было, как раньше…       — Что-нибудь видно?       Я отворачиваюсь от окна, ищу в помещении вопросившего. Мой взгляд падает на Паркера; его глаз заплыл, руки вывернуты и безжизненны, как мертвые ветки. Я с немалым удовлетворением замечаю, что его зрачки сузились до размеров точки; морфин все еще циркулирует в его организме, как бы он ни пытался с ним бороться. Скоро он снова уснет, в этом я не сомневаюсь. Можно было бы его пожалеть, но я не испытываю к нему никакой жалости.       Я снова поворачиваюсь к окну, смотрю на миниатюрную улицу подо мной, смотрю в небо. В любой момент может подъехать броневик; в любой момент голос, искаженный обратной связью мегафона, мог сказать мне, что она уже в пути. В любой момент может случиться что угодно.       Голос раздается снова, такой обманчиво приятный, хоть и немного заторможенный.       — В смысле, не видно, что они готовы дать тебе то, что ты хочешь?       Я невольно изгибаю губы.       — Они дадут то, чего я хочу, мистер Паркер, — холодно отвечаю я. — Не переживайте.       Он ерзает, прижимается спиной к стене.       — Просто если реалистично предположить, это невозможно. Ты же знаешь, что полицейский департамент Нью-Йорка не вступает в переговоры с террористами.       — Какое совпадение. А я не вступаю в переговоры с полицейскими департаментами, — я тихо выдыхаю сквозь зубы и качаю головой. — Нет. Мое требование не обсуждается. Не с ними, — я гляжу на него краем глаза: отвращение мешает повернуться к нему. — И не с вами.       Я считаю, что разговор окончен. Мне нечего сказать этому мальчишке, нечем с ним делиться и нечего от него узнавать. Сейчас я желаю лишь тишины. Танцоры это хотя бы понимают.       А до Паркера, который, видимо, либо склонен к суициду, либо не соображает под наркотиками, это не доходит.       — Кстати, Док, — тихо говорит он, — думаю, ты задолжал мне небольшой «разговор».       Я разворачиваюсь. Я молча смотрю на мальчишку. Сама идея… сама мысль… в такое время, в таком месте, когда должно быть очевидно, что у него не осталось никаких тузов в рукаве…       Я прохожу через помещение мимо учеников, которые заметно вздрагивают от моей близости, мимо собственного отражения в зеркале — темного пятна, на которое я не смею смотреть, мимо закрытого пальто и неподвижного тела на полу, и, наконец, встаю перед ним, смотрю на него. Едва живой. Едва похожий на человека. Едва заслуживающий ответа.       Почему я удостаиваю его вниманием, а не отсылаю к Эми Лоуэлл, я и сам не знаю.       — Я тебе ничего не должен, мальчишка, — шиплю я, и одно из щупалец угрожающе окружает его сломанные плечи. — Лишь боль. Лишь утраты.       — Если ты так уверен, что получишь ее обратно, — спокойно, невыносимо спокойно говорит Паркер, — то я не понимаю, что же такого ты утратил. Или за что винишь меня.       — Вы явно на что-то намекаете, мистер Паркер. На вашем месте я бы сейчас не пытался ни на что намекать.       — Будь ты на моем месте… — тянет он, отчего мне хочется вырвать ему позвоночник через грудную клетку. — Да. Будь ты на моем месте. Может, как раз в этом все дело?       — Вы бредите, — бормочу я, отворачиваясь к окну.       — О, да ладно? — он откидывается назад. — Прости. Морфин не располагает к логичности, — он смотрит на пол. — Нет. Я тут просто думал…       Пока можешь.       — Думал, — продолжает он; его болтовне нет конца несмотря на то, что голос у него хрипит, — что всё это так забавно, понимаешь? Есть ты и есть я. И мы, ну… — он смеётся. — Мы довольно-таки разные. Не думаю, что у нас когда-либо было что-то общее. Пару месяцев назад я жил своей жизнью, а ты — своей, а потом однажды по причине, которой я не знаю — бам. Мы каким-то образом столкнулись. Из-за нее. Из-за Эмджей.       — Мэри Джейн, — бездумно поправляю я. Мне никогда не нравилось это прозвище. В нем отсутствует достоинство.       Он пожимает плечами — или хотя бы пытается; облизывает потрескавшиеся губы.       — Какая разница… И это так странно. Все это происходит не из-за нее, нет, а потому что мы с тобой, ну, просто парочка эгоистичных ублюдков. Всё это время мы такие: «Выбери меня, Эмджей! Выбери меня! Сделай меня счастливым! Дополни меня!» — и перетягивали ее на себя. И это весьма грустно, потому что мы вроде как взрослые люди…       — Если вы к чему-то ведёте, мистер Паркер, — резко говорю я, не желая подпускать эти морфиновые бредни к моим мыслям, — тогда я советую вам к этому переходить.       — К чему-то веду? — устало спрашивает он. — Не знаю. Разве что предполагаю, что хотя бы в одном мы схожи.       — Ясно, — я разворачиваюсь, завожу руки за спину. — Надеетесь набиться ко мне в друзья, мистер Паркер? — тихо спрашиваю я. — Может, завоевать мое доверие? Вы думаете, что наличие у нас общих интересов вызовет во мне желание сохранить вам жизнь? Хотите стать моим наперсником, мистер Паркер? Моим другом? Не утруждайтесь, — я отворачиваюсь, намереваясь вернуться к окну. — Для меня вы умерли в тот же момент, как я положил глаз на Мэри Джейн Уотсон.       — Поверь, Ок… — говорит мальчишка, слегка дрожа; его глаза закатываются, расфокусируются, а потом опять возвращаются в норму. Он продолжает, и его голос чуть дрожит. — Поверь, я не хочу быть твоим другом. И если бы ты не поломал мне руки, как стакан на еврейской свадьбе, я бы сейчас же встал и натянул тебе глаза на жопу.       Я готов улыбнуться. Высокомерие испуганного ребенка.       — К чему я и веду — кстати, можешь спокойно пропустить это мимо ушей, если хочется — то к тому, что пусть мы и обладали Эмджей, на этом сходство заканчивается, — хрипит он. — Потому что самое забавное в том, чтобы быть с Эмджей, а потом ее потерять — как ты уже мог заметить — это то, что после ее пропажи ты начинаешь много думать о прошлом. Ты как бы оцениваешь себя. Ты задаешься вопросом, кем же ты был, раз позволил ей уйти из твоей жизни. И знаешь, к какому выводу я пришел? Что я осознал? Что мне хочется, чтобы она была счастлива. И всё. Со мной или без меня. В этом, — говорит он, глядя на меня со злобным блеском в потемневших от наркотиков глазах, — и заключается разница между нами.       Я скрещиваю руки, наклоняю голову.       — И я должен расценить это как ваш моральный триумф? — спрашиваю я. — Что вы готовы освободить ее, а я — нет?       — Я не могу «освободить» ее, — отвечает Паркер. — Потому что я ей не владел. Никогда.       — Вот как? — мои щупальца тихо расползаются, танцуя по теням. Мои ладони, зажатые локтями, медленно сжимаются в кулаки. — Какое интересное заявление. Причем от того, кто женат на топ-модели.       — Как это с чем-либо связано?       — И ни разу такого не было, — продолжаю я, источая сарказм, — что вы приходили с ней на вечеринку или представляли своим друзьям и ощущали гордость за то, что обладали ей? Ни разу вы не смотрели на мужчин, заметивших ее, и не думали: «Она только моя»? Ни разу не хвастались ей, видя чужие взгляды, полные зависти и похоти, и ни разу какая-то тайная часть вас не ощущала превосходство над ними? Нет, конечно, нет. Никогда. Это не про вас.       Успех. Паркер молчит, склонив голову.       — Вы превратили ее в объект, мистер Паркер, хотя сами обвиняете меня в этом, — продолжаю я. — Но для меня она никогда объектом не была. Нет, — я качаю головой. — Никогда.       Он вскидывает голову; его глаза вспыхивают бессильной яростью.       — Никогда? Для тебя-то? — он смеётся резким и неконтролируемым фальцетом, от которого у меня сводит зубы. — О, боже, Октавиус. О, боже, боже. О-хо-хо… Ну ты и огромный, жирный, лживый лицемер.       Танцоры нервно переглядываются, как и должны. Одна из девочек, мелочь с короткой стрижкой и брекетами, что-то шипит сквозь зубы.       — Давай серьезно. А кем она для тебя была, если не объектом? Или лучше сказать — экспериментом?       Слово ранит, ударяет слишком близко к кости.       — Научным экспериментом, — ядовито продолжает он. — Чем-то, с чем можно недолго поиграть, разобрать и собрать по своему усмотрению. Тебе было плевать на ее чувства. Тебе и сейчас плевать. Тебя заботит лишь то, что она вызывает в тебе и как тебе хорошо, когда ты можешь взглянуть на нее и сказать: «Я сделал ее такой».       Он ошибается. Он ошибается во всем. Он не знает меня. Он ни черта не знает обо мне. О нас.       Мальчишка набирает обороты; с его губ срываются капли пены, и во взгляде появляется безумство. Похоже, вторая волна морфина вот-вот обрушится на него. Буду рад, когда это произойдет.       — Может, я и объективизировал ее. Да, возможно, ты на сто, на двести процентов, полностью и безоговорочно пр-рав, Док. Но и ты такой же. Вероятно, это означает, что никто из нас ее не заслуживает, — он опять смеётся, так рвано, что горло того гляди разорвется. — Вот мы и ещё что-то общее нашли!       Я смотрю ему в глаза; он бесстрашно смотрит в ответ. К моему удивлению, я сдаюсь первым, опускаю взгляд, хмурюсь и не понимаю, почему. Его слова чешутся под кожей, горят, как укус клеща. Он, конечно же, ошибается. Во всём. Мэри Джейн для меня не объект. Абсолютно точно не объект.       В смысле, да, естественно, я гордился своей работой. Конечно, гордился. Я наблюдал за ней и думал обо всем, что я сделал, чтобы она стала такой, и чувствовал себя очень довольным самим собой, моим величайшим свершением. Следить за ее прогрессом было мне в радость.       А то, что я не желаю ее бросать, объяснимо тем, что я желаю ей только лучшего. А я знаю, что для неё лучше. Она бы не выжила без меня.       Она была бы ничем без меня.       (И всё же она уехала в Аризону. Уехала одна, в машине. Уехала, не оглядываясь.)       Я нужен ей. Пусть я и отпустил ее, это лишь причинило ей боль.       Я нужен ей. Она сама мне сказала. Она сказала, что все, кроме нас, могут катиться к черту.       Она сказала, что я единственный, кто не выбросил её.       Но черта с два я ему об этом скажу.       — В какой-то момент, — медленно говорю я, словно под чарами гипнотизёра; если он перестанет так на меня смотреть, уверен, я смогу куда лучше придерживаться собственного решения. — Да, в какой-то момент я считал ее всего лишь экспериментом.       — А теперь? — с вызовом спрашивает он. — Кто она теперь, Ок? А? Ты ее хочешь, это мы выяснили. Но почему?       Я молча обдумываю вопрос и понимаю, что он правильный. Технически, девчонка мне больше ни для чего не нужна. Эксперимент обернулся успехом; моя гипотеза давно подтвердилась. Эксперимент, длящийся после даты естественного завершения, — это эксперимент, обречённый на провал. Технически, мне стоило завершить его давным-давно.       Технически.       — Если вы инстинктивно не понимаете этого, мистер Паркер, — непредусмотрительно отвечаю я, — то вы заслуживаете ее даже меньше, чем я думал.       Паркер снова пытается пожать плечами; его сломанные руки удовлетворительно, обнадеживающе жалко выглядят. Он ничего не может мне сделать. Он не может причинить мне вреда. Всё равно что лук и стрелы…       — А я что сказал? — тихо говорит он. — Но ты, возможно, прав. Я не понимаю, почему. Я люблю Мэри Джейн…       Я насмешливо фыркаю.       — Люблю, — настаивает он. — Больше, чем ты можешь вообразить. Я всё ради нее сделаю — боже, я и так всё ради нее делал. Но убил бы я ради нее? Убил бы пятнадцатилетнюю девочку ради нее? Нет, Ок. Нет, я бы не убил, — его оскаленные зубы блестят из-под губ. — Называй меня идиотом, называй недостойным, но я отказываюсь «понимать».       Я улыбаюсь.       — И в этом, мистер Паркер, — шепчу я, — наше главное различие, — я поднимаюсь над ним, окружаю щупальцами, как металлическими колоннами. Я наклоняюсь, смотря ему в глаз, впитываю восхитительный вкус его беспомощной ненависти, и выдыхаю: — И ради нее я убью ещё, ещё и ещё. И, если до этого дойдет…       Я медленно поворачиваю голову, окидываю намеренно ледяным взглядом помещение и испуганных учеников.       — Если до этого дойдет, я убью.       Такое заявление — драматичное и знаменательное — обычно, по моему опыту, заканчивает любой спор. Но Паркер смотрит на меня, не сводя взгляда, и, несмотря на темные линзы, защищающие мои глаза, я чувствую себя до странного уязвимым, как будто на меня нападают.       — Да. Мэри Джейн ведь будет так тобой гордиться, — шепчет он.       Я отступаю, медленно и уверенно, не сводя с него взгляда. На этот раз я не вернусь к окну. Вместо этого я прислоняюсь к ближайшей стене, отворачиваю лицо от его взгляда, закрываю глаза, пытаясь собрать разрозненные мысли воедино.       Он никак на меня не повлияет. Ничем. Его мнение мне важно меньше всех в мире, меньше, чем мнение учеников, смотрящих на меня, как на опасное животное, или мнение мадам Камински, в которой отвращение пересиливает ненависть, или мнение моего отца, этой гнусной старой гадюки, чей безмозглый хохот разносится по коридорам моей головы.       Она поймет. Мальчишка не понимает, Камински не понимает, никто не понимает. Ладно. К этому я полностью привык. Но она, она поймет. Когда попадет сюда. Когда, а не если. И это случится скоро. Так скоро, что мне не придется делать то, что должен.       Мушка вновь взлетает, кружась над телом Эми Лоуэлл крохотным черным стервятником. Я едва помню, как убил ее. Я даже не могу вспомнить, как это ощущалось. Если бы не постоянное визуальное напоминание, я бы начал сомневаться, что это вообще произошло.       Это не важно.       Не думай об этом.       Мэри Джейн всё исправит.       Один шаг — и у меня скручивает живот. В любой момент меня может вырвать.       Боль в основном прошла; осталась лишь тупая головная боль, бегущая по шву, идущему по виску и огибающему ухо. Осторожно пробираясь по коридору, я по мере сил скрываю шрам волосами, наклонив голову так, чтобы черная занавесь закрывала лицо. Я держусь рукой за стену; ноги дрожат и не двигаются так, как мне хочется. После тишины палаты шум в коридоре кажется оглушительным; звуковые волны ударяют мне по ушам, стоит кому-то пройти мимо, заговорить или пошуршать бумагой.       Теперь идет счет на минуты. В любой момент кто-нибудь в комнате охраны заметит, что камера вышла из строя, медсестра придет в сознание, кто-то меня узнает.       На стуле у моей палаты я замечаю чье-то серое пальто, аккуратно сложенное на сиденье; я хватаю его, натягиваю, поднимаю воротник, засовываю руки в карманы. Бренда прячется под мешковатым халатом медсестры, обернувшись вокруг моего бедра и несильно впившись в него клешней, словно напоминая, что мне нужно идти.       Еще один вздох. Задержи его, побереги в горящих легких. И выпусти.       Иди вперед, Эмджей. Оставайся на ногах. Лестница впереди.       Сестра Гутьеррес возвращается по коридору, прижимая к груди пластиковый стаканчик с горячим черным кофе, согревающим ей сердце. Подойдя к двери палаты Мэри Джейн, она останавливается и смотрит на стул, возмущенно распахнув рот. Ее пальто украли.       Она смотрит на ряды сидений дальше по коридору; ни следа пальто. Оно пропало. Стоило на пятнадцать минут отлучиться, чтобы купить кофе, просидев бог знает сколько ради смутного шанса поговорить с девочкой, чей разум может быть настолько поврежден, что она и слова не услышит — и у нее украли пальто. Хоть она и понимает, что не должна говорить такое, сестра Гутьеррес вздыхает и бормочет:       — Ну и пошло оно.       Она выпивает кофе в два глотка и морщится; на вкус ужасно и совсем не стоит пропажи пальто. Она разворачивается и идет к ближайшей лестнице.       Ветер бьет мне в лицо, воет мимо рядов аккуратно припаркованных машин; мои новые резиновые туфли шлепают по мокрому асфальту. Видимо, прошлой ночью шел дождь. Сейчас пасмурно, но в любой момент может пойти ливень, и только этого мне для полного комплекта не хватало.       Боль пробегает по позвоночнику, пронзает конечности. Белый жар в моей голове. Я подскальзываюсь, шатаюсь, я спасаюсь лишь схватившись за дверную ручку машины. Бренда, обернутая вокруг бедра, ослабевает, стоит мне на миг потерять контроль, но вновь вцепляется в ногу, как только я поднимаюсь на ноги.       Черт. В таком состоянии я ехать не могу. От обезболивающего клонит в сон, а боль, которую он должен утолять, ослабляет меня. Мышцы кажутся расслабленными и дряблыми, и мне приходится напрягать им, вдобавок тратя силы на Бренду. В таком состоянии, даже если мне удастся украсть машину — и если мне удастся проехать мимо двух бугаев-охранников, которые, как я вижу, стоят на воротах — я проеду минут пять и завалюсь в кювет.       Можно поймать попутку. «Простите, сэр или мэм, надеюсь, вы не против подбросить меня до одной школы в Нью-Йорке, где держат заложников. О, не волнуйтесь, это не опасно. Хех, понимаете, тут какая история: я на самом деле суперзлодейка, а весь этот страх происходит из-за того, что другой суперзлодей…»       Нет.       Сесть на автобус? Слишком медленно и слишком рискованно, что меня узнают.       Пока я раздумываю, не дойти ли дотуда пешком, в паре машин от меня пиликает отключенная сигнализация. Я оборачиваюсь и вижу маленькую худую фигурку в одеянии монахини, идущую по парковке, держа в руке ключи. Я нахожу взглядом машину, и в голове тут же рождается план.       Я припадаю к земле, проползаю на животе под двумя машинами, преграждающими дорогу. Запах мокрого бетона и выхлопных газов наполняет легкие, и к тому моменту, как я сажусь на корточках рядом с машиной монахини, перед белой униформы медсестры покрывается грязью. О, ну, вряд ли кто-то будет шокирован, если я появлюсь в потрепанном состоянии.       По моей команде Бренда выползает из-под халата, взбирается по двери машины, царапая краску когтями. Как только она взламывает замок, я быстро открываю дверь, проскальзываю в салон и съеживаюсь под водительским сиденьем. Бренда заползает следом и ложится мне на плечи. Когда-то это утешало.       В машине пахнет мятой и дешевым кондиционером для волос; потрескавшееся кожаное сиденье скрипит подо мной, пока я пытаюсь устроиться так, чтобы не задеть спину. Я прислоняюсь головой к двери, закрываю глаза, сглатываю; в горле настолько пересохло, что каждый вдох царапает мою трахею, как лезвие бритвы.       По гравию хрустят шаги; ключ поворачивается в замке, и в салон врывается холодный воздух. Монашка садится на водительское сиденье, поправляет зеркало дальнего вида и видит в отражении меня, съежившуюся, дикую, смотрящую во все глаза. Она ахает, оборачивается; я вскакиваю на колени и перехватываю ее за горло, прижимая руку ко рту.       — Пожалуйста, не кричите, — шепчу я ей на ухо. — И не пытайтесь ударить меня, ладно? Потому что я не хочу вам навредить. Я не собираюсь вас ранить. Вы же знаете, кто я?       Она кивает. Я смотрю на нее, наклоняю голову. Она выглядит знакомо. Может, мы встречались до того, как всё это началось, десять тысяч лет назад.       — Так. Хорошо. Мне можно убрать руку? В смысле, вы обещаете не кричать?       Ещё кивок; ее взгляд смягчается, из него пропадает ужас. Я убираю руку и сажусь, но посылаю Бренду свернуться вокруг водительского сиденья и наклониться над плечом монашки — так, в напоминание.       — Мне нужно, — тихо продолжаю я, — чтобы вы провели меня мимо охраны и увезли в город. Мне нужно как можно ближе подобраться к балетной школе…       — Академия Жульенн, — прерывает она. — Да. Вы пытаетесь попасть к Доктору Осьминогу, верно?       Я скрещиваю руки и откидываюсь на спинку сиденья.       — Да. Типа того, — я качаю головой. — В смысле, не только к нему. Там мой муж и кучка детей, и, думаю, мне стоит остановить то, что там творится, может…       — Похоже, плана у вас нет, — мягко говорит она, и, могу поклясться, я уже слышала этот мягкий испанский голос. — То, что вы делаете, на какой риск идете, очень опасно.       — Да, а я-то не поняла. И, эй, слушайте, сестра, я вашего мнения не спрашивала, — раздраженно говорю я. — Времени у меня мало, так что я была бы рада, если бы вы завели машину, типа, прямо сейчас.       Монахиня замолкает, смотрит на Бренду и поворачивает ключ в замке зажигания. Машина оживает, и я прикрываю глаза — от внезапного движения опять скручивает живот.       — Вам лучше спрятаться, — бормочет она, когда мы приближаемся к воротам.       Я снимаю свободное пальто и накрываюсь им, прижимаясь всем телом к заднему сиденью и стараясь не двигаться. Прежде чем мир исчезает под серой тканью, я, кажется, ловлю раздраженный взгляд монашки. Полагаю, заслуженный.       Я задерживаю дыхание, когда машина останавливается; приглушенные голоса обмениваются пустыми словами. В пустом горле вместо дыхания стучит сердце. Если я правильно понимаю, сейчас она меня сдает; в любую секунду пальто будет сдернуто, а я буду лежать и моргать, как дура, а потом охранники схватят меня и запрут в самой дальней, самой темной палате в Рэйвенкрофте, и Питер будет совсем один, а Отто, ну, он не будет знать, что думать, а эти дети…       Голоса замолкают, и машина вновь оживает. Я подпрыгиваю, когда мы наезжаем на лежачего полицейского, а потом наступает тишина и плавное движение.       — Мы проехали ворота, — слышу я голос монашки. — Можете вылезать.       Я сбрасываю пальто, сажусь и прижимаюсь к спинке пассажирского сиденья.       — Спасибо, — бормочу я. Монашка пожимает плечами и смотрит на него в зеркало дальнего вида.       — Так это вы украли мое пальто, — холодно говорит она. Я смотрю на него.       — О. Да, вроде как. Простите, — я складываю его и кладу на пассажирское сиденье. Ее взгляд смягчается.       — Всё нормально.       И опять я ощущаю что-то знакомое, и это начинает беспокоить. Я прищуриваюсь, поворачиваю голову.       — Мы с вами не знакомы? — спрашиваю я. Она смотрит на меня.       — Не знаю. А вы меня знаете? — спрашивает она. Я пожимаю плечами.       — Если мы встречались в прошлом, то, вероятно, нет. Я в последнее время много чего из головы выбросила.       — Вы помните, — тихо говорит она, — миссионерский дом у Гарлема? Наверное, это было несколько месяцев назад, — пауза. — Шел дождь. Приехала полиция. Вы были очень напуганы, — она опускает взгляд. — Я была очень бесполезна, — бормочет она.       Загорается лампочка.       — Вы монашка, — говорю я. — Та самая монашка. Которая… — я прищуриваюсь. — Я просила о помощи, — низким тоном говорю я. — Я просила о помощи, а вы отказали.       — Я сказала, что не могу помочь, — быстро отвечает она.       — Какая разница.       — Большая.       — Так почему вы мне не помогли? — во мне снова начинает подниматься гнев; воспоминания о той ночи, покрывшиеся коркой за эти месяцы, снова начинают жалить, сочиться свежей кровью. — Вы видели меня. Вы видели, что я ранена, — я говорю о порезе на колене, но почему-то думаю при этом об Отто и Бренде. — Но вы ничего не сделали. Ничего, — Бренда незаметно приближается к ней. Если монахиня и видит ее, то не реагирует.       — Я вас не знала, — говорит она. — А полицейские вели себя так, будто вы преступница.       Я фыркаю.       — Но, — продолжает она, опуская взгляд, — я должна была защищать вас, пока не поняла бы, что вы говорите правду. Да. Именно так я должна была поступить. Я должна была попытаться понять сама… — она качает головой. — Мне очень жаль. Очень. Поэтому я приехала в Рэйвенкрофт. Я хотела сказать вам об этом. Пусть это ничего и не изменит.       — Угу. Теперь вам лучше, сестра? — издеваюсь я. — Совесть чиста?       — Ну, — резко говорит она, явно теряя терпение. — Вы украли мое пальто.       Этот ответ настолько не в тему, что я готова рассмеяться.       — О, точно. Полагаю, мы в расчете?       — Я отвернулась от человека в беде, — отвечает она. — А вы нарушили пятую заповедь. Не укради.       — Да, ну, в последнее время я немало запретов нарушаю. Нарушила, — я раздраженно отмахиваюсь. — Вы понимаете, о чем я.       — Понимаю, — мрачно говорит она. — Я много раз видела вас по новостям. Там было много людей, говоривших о вас разное. Что вы — чудовище. Или марионетка.       — Но вы-то так не думаете? — раздраженно спрашиваю я.       — Да, — она замолкает. — Мне всегда казалось, — тихо говорит она. — Будто вы испытываете какую-то внутреннюю боль. Даже когда вы смеялись, толкали долгие речи и явно забавлялись. Ваш взгляд говорил, что вы не счастливы.       — Меня никто не принуждал, — на автомате говорю я и поражаюсь, как быстро сорвалась с губ эта фраза, как легко я сказала то, во что сама толком не верю.       — Значит, вы были счастливы? — спрашивает она.       — Я… — я замолкаю. — Ну, я… Дело ведь было не в том, счастлива я или нет, понимаете? — вяло говорю я.       — Нет, не понимаю.       — Ну, тут дело больше, эм… — я шиплю и откидываюсь на сиденье. — Так, слушайте, я не обязана вам ничего объяснять. Простите, но нет. И я не думаю, что вообще смогу это объяснить, так что нет смысла пытаться.       Молчание.       — И, ладно, скажем так, временами мне было очень больно, — выпаливаю я. — Но это не означает, что всё было плохо. По большей части я ничего не чувствовала, и это меня устраивало.       — И вы считаете, что это нормально? — с некоторым ужасом спрашивает она. — Ничего не чувствовать?       — Так мне было куда лучше, чем сейчас, — бормочу я, обхватывая коленки. — Сейчас я сбита с толку. Тогда всё было куда проще. Люди ранили меня, так что я ранила их в ответ, и Отто был со мной, и всё было так… — я качаю головой. — Было куда легче так жить.       Голова и спина вновь начинают болеть. Мне приходит в голову, что это, возможно, психосоматика. Я смотрю на часы на приборной панели, и они показывают, что прошел почти час — и я должна бы это осознавать, но я так устала…       — Мне кажется, — говорит монашка, — что без чувств жить сложнее, а не проще, — пауза. — Вы пытались убить родного отца?       — Да, — вздыхаю я. — Да, пыталась, — я перевожу взгляд в окно. — Ещё одна чуть не нарушенная заповедь на моем счету.       — Но вы же не убили.       — Но я пыталась, — я горько смеюсь и смотрю на ноги. — Забавно. Отец всегда говорил, какая я никчемная. И я доказала, что он прав, не так ли?       И ты не плохая. Совсем не плохая.       Фраза тут же всплывает в памяти, отсекая на мой вопрос. Я не знаю, кто ее произнес. Может, я слышала ее давным-давно. Можете во сне.       — Почему вы возвращаетесь в город? — внезапно спрашивает монашка.       — Я же говорила. Заложники.       — Нет. Почему вы на самом деле так поступаете? Что вас вынуждает?       — Потому что… Думаю, я нужна моему мужчине.       Она смотрит на меня.       — Которому?       — Я… — я вынуждена замолчать. Я смотрю на замусоренный коврик, а потом в окно, на проносящиеся мимо серое небо. — Я не знаю, — наконец, признаю я. Вздохнула, я прижимаюсь к двери и закрываю глаза. — Боже, помоги мне, — бормочу я. — Я не знаю.       Молчание. А потом:       — Вы хотите быть с ним?       Я сонно открываю глаза, смотрю в потолок. По крови разливается сладкая тошнота, медленная и тягучая, как мед.       — С кем?       — С Отто Октавиусом. Вы хотите быть с ним?       Отто Октавиус.       Отто.       Он столькому меня научил. Познакомил с гневом, о котором я и не подозревала. Выпустил всё уродство, которое я много лет держала внутри. Оставил рану. Залил ее ядом я ним я могла быть дикой, танцующей по острому краю. Я могла делать то, о чем большинство женщин и мечтать не смеет. Он освободил меня от доброты, от милоты, от необходимости улыбаться и терпеть.       Он ранил меня. Так сильно ранил. Разорвал на части. Рвал, пока я не стала похожа на то, что ему хотелось. Что он бы счёт ценным. Для него я была никем, пока не стала принадлежать ему.       Он ранил Питера.       Он убил. Даже не колеблясь, не сожалея. Чужие жизни для него — лишь средства достижения цели.       Боже, этот звук. Этот хруст. И как упала девочка.       Я не знаю, что ответить, кроме как повторить:       — Я не знаю.       Тишина. А потом:       — Змея, которая не кусает, — внезапно говорит она, — ничему тебя не научит.       Я поворачиваю к ней голову.       — А?       — Это цитата. Писательницы Джессамин Уэст. Я выучила ее, когда только начала изучать английский. Она мне всегда нравилась.       Змея, которая не кусает… Я качаю головой.       — Звучит красиво, сестра, но я, кажется, не понимаю.       — Спите, — отвечает она. — Возможно, позже поймёте.       Она не понимает. Я не могу спать. Я не должна спать. Питер бы не стал спать в такой ситуации, когда чьи-то жизни под угрозой. Он не стал бы спать, если бы мне что-то угрожало. А эта монашка может и выбросить меня на ближайшей заправке. Я не могу спать. Не могу…       На пути в Аризону я бодрствовала три дня подряд. Как мне это удалось? Я пытаюсь вспомнить, но кажется, будто это произошло с кем-то другим. Как в сказке. Однажды давным-давно…       Машина едет равномерно и плавно, как волны, наплывающие на берег. Давай уведем тебя от всего этого, говорит Гвен Стейси. Я не помню, когда она говорила мне это.       Я смотрю в зеркало заднего вида на дорогу, которая тянется за нами, словно черный шелковый плащ. Сквозь полуприкрытые веки я вижу тусклые тени людей, которыми я была, призраков, которые были мной; они гонятся за машиной, как перекати-поле по пыли. Вдалеке я слышу вой адской гончей и не понимаю, позади он или впереди.       Змея…       Я закрываю глаза и пытаюсь вспомнить, как дышать.       Доктор Тейт тихо закрывает дверь в комнату охраны, держа в руке ключи и раздражённо хмурясь.       — Это не могло подождать до завтра? Я только собиралась пойти домой.       Охранник, обеспокоенное лицо которого освещено рядом черно-белых экранов, смотрит на нее и качает головой.       — Простите, доктор Тейт, но я подумал, что вам стоит знать… — он протягивает руку и щелкает по одному из экранов. Тейт прищуривается. Пелена серых помех. — Камера в палате Уотсон. Похоже, она вышла из строя.       — И? — голос Тейт так и сочится раздражением. — Что ты от меня-то хочешь, бога ради? Я не электрик.       — Вы просили держать вас в курсе состояния Уотсон, — в свою защиту говорит охранник. — Но это ещё не всё. До того, как выключилась камера, она стала вести себя… Ну, немного странно.       У доктора возникает слабый интерес, смешанный с нехорошим предчувствием.       — В смысле «немного странно»? Ей нужно обезболивающее? Или это «странно» в духе Клетуса Кэседи?       Охранник беспомощно пожимает плечами.       — Сами посмотрите, — он что-то печатает на клавиатуре, и изображение на экране разительно меняется: молодая женщина, привязанная к кровати, извивается и мечется из стороны в сторону, закатив глаза и обнажая сверкающие белки. Тейт хмурится и хмыкает.       — Ну, не скажу, что не видела подобного раньше, но всё же… Может, плохо переносит лекарства?       — Это не всё, док, — охранник кивает на экран. — Смотрите дальше.       Внезапно Уотсон что-то замечает, и ее вспотевшее лицо меняется; ее взгляд устремлен к двери, к тому, что камере не видно. Она улыбается, что-то неслышно говорит; ее взгляд медленно перемещается от двери к полу, а потом — прямо в объектив камеры. Она что-то быстро бормочет, и изображение сменяется помехами.       — Что вы об этом думаете? — спрашивает охранник. Тейт выглядит ошарашенной. Она поправляет очки на носу.       — Я думаю, — говорит она, — что ничего хорошего тут нет, — пауза. — Возможно, у нее начались галлюцинации, но… Знаешь, что, я ее проведаю. Ты идешь со мной.       Тейт и охранник выбегают из комнаты охраны, спешат по коридору к палате Уотсон. До того, как Тейт касается дверной ручки, она замечает, что дверь не заперта.       Когда ее встречают вырванные капельницы, разбитая камера, пустая кровать и лежащая на полу медсестра, Тейт необычайно громко матерится.       — Боже. Мне стоило догадаться, — она качает головой и вгрызается в ноготь. — Стоило догадаться, — она оборачивается к охраннику, пронзая его железным взглядом. — Наверное, Октавиус приложил к этому руку. — Подослал кого-нибудь ее выкрасть…       — Ну, во всяком случае, она не опасна, — предполагает охранник, проработавший в Рэйвенкрофте всего четыре недели. — В смысле, вы же сняли с нее щупальце, так? Без него она — обычная женщина, к тому же, накачанная лекарствами. Она далеко не уйдет.       Тейт разражается смехом.       — Пока мы говорим, эта женщина, этот яркий пример стокгольмского синдрома, почти наверняка направляется в школу с заложниками. И ты считаешь, что она не опасна? — она качает головой. — Бери телефон. Звони в полицию, — она вздыхает. — А потом принеси мне аспирин.       Час почти вышел.       Осталось пятнадцать минут, может, меньше. Гаррет беспомощно смотрит на часы, сверяет их с циферблатом часовой башни — всего пара минут, прошу, отстаньте всего на пару минут, секунд, мгновений. Но время везде одно. Осталось всего несколько минут. Октавиус до сих пор не получил Уотсон. Ещё один ребенок умрёт.       За спиной Гаррета капитан Клиланд о чем-то говорит по телефону. Она замолкает, в ужасе поднимает взгляд и качает головой.       — Да вы шутите, — бормочет она. Пауза. — Хорошо. Ладно. Будем что-то решать, — она отключается и идет к Гаррету. — Детектив.       Он оборачивается и замечает, что лицо капитана цвета неба: мелово-белое и затуманенное.       — Да, мэм?       — Плохие новости. Нет. Нет, они… кошмарные, — она качает головой. — Мне только что позвонили из Рэйвенкрофта. Уотсон сбежала.       Гаррет бледнеет.       — Что?       — Она сбежала. Не спрашивайте, как, но она сбежала.       — Господи боже. Разве эти придурки из Рэйвенкрофта не знают, что первым делом…       — Сейчас не время, детектив, — голос Клиланд вновь становится сухим и безразличным. — Сначала нам нужно сообщить Октавиусу, что его требования теперь неосуществимы.       Гаррет беспокойно смотрит на нее.       — Думаешь, это его остановит?       Клиланд вздыхает и трет глаза.       — Ни разу не останавливало. Но больше у нас ничего нет, — она мрачно смотрит в небо. — Особенно когда один ползун по стенам считает происходящее недостойным своего внимания, — она вжимает телефон в руки Гаррету. — Звони Октавиусу. Расскажи ему об этом.       — Я?!       — Слушай, ты возглавлял опергруппу по поимке Уотсон, — злобно отвечает Клиланд. — Насколько мне известно, именно ты допустил, чтобы ее подстрелили, и толкнул этот снежный ком. Я считаю, что ты ответственен за нее, и полагаю, Ок тоже. Так что бери трубку и звони. И это — приказ.       Гаррет смотрит на телефон и сглатывает, после чего набирает номер дрожащим пальцем. Он не успевает даже перевести дух — телефон в Академии берут на середине первого гудка, после чего раздается этот голос, этот низкий, сухой, приглушенный голос.       — Говорите.       — Октавиус? Это детектив Гаррет. Может, вы знаете меня. Я возглавлял опергруппу…       — Я вас знаю, — если такое возможно, его голос становится ещё холоднее. — Ваши люди чуть ее не убили.       Хоть температура и падает, Гаррет чувствует, как у него под рубашкой течет пот.       — Я позвонил по другому делу…       — Жаль, что я не захватил ваш полицейский участок, Гаррет, вместо этой дурацкой школы. Я бы с огромным удовольствием освежевал бы вас заживо.       Гаррет стискивает зубы. Этот сукин сын его не запугает. Особенно по телефону.       — Слушайте, произошли некоторые изменения. Вы хотите узнать об этом или…       — Переговоров не будет.       — Я не пытаюсь…       — Попытки выиграть время тоже ни к чему не приведут. Час истекает, детектив, и вы это понимаете.       — Я не пытаюсь выиграть время! — почти кричит Гаррет. — Речь о Мэри Джейн, Октавиус. Кое-что произошло.       Вот. Наконец-то. Ублюдок заинтересовался. На другом конце провода ужасно долго молчат.       — Что?       Гаррет приказывает себе успокоиться. Приказывает сердцу замедлить ритм.       — Мы держали ее вне города. Там, куда… куда, как мы считали, вы не сможете попасть.       — Понятно. И что же это за место? — вкрадчиво. Опасно вкрадчиво.       Гаррет закрывает глаза, готовясь к взрыву.       — Институт Рэйвенкрофт.       Опять молчит. На этот раз Гаррету кажется, что он шокирован.       — Вы поместили ее… — медленно говорит Октавиус, — в это место? В этот… сумасшедший дом? — его голос дрожит от сдерживаемой, концентрированной ярости.       — Только на время. Но, послушайте, ее там больше нет, — сообщает Гаррет. — В этом всё дело. Она сбежала, Осьминог. Сбежала меньше часа назад. Мы не знаем, как ей это удалось и где она. Она может быть где угодно. Буквально где угодно.       Очередное молчание. Гаррет продолжает, решив, что это хороший знак.       — Поэтому мы не можем ее вернуть. Даже если бы захотели. Теперь ваше требование совершенно невыполнимо. Так что прошу, если вы дадите нам немного времени…       — Вы, — холодно говорит Октавиус, — лжец, — щелчок и тишина.       Гаррет в ужасе смотрит на телефон. Вся ситуация начинает походить на нелогичный, неестественный, дурной сон. Что это, думает он, за ужасное ускользающее нечто, это ощущение земли, уходящей из-под ног?       Это ощущение стремительно и неумолимо истекающего времени.       В этих коротких фразах я четко и громко слышал его ложь. Неуверенность.       Меня окружает лишь ложь. Ложь, призванная дестабилизировать меня, выиграть им больше времени, сбить меня с курса. То, что ранее сказал Паркер, явно было ложью. Про то, что я ей больше не нужен.       Лицо горит, а руки дрожат, когда я вешаю трубку. Проходит миг, и я с рыком срываю телефон со стены. Больше никаких отвлекающих факторов.       Он точно соврал. Если она и впрямь сбежала, и впрямь вырвалась на свободу…       Почему же она до сих пор не пришла?       Паркер смотрит на меня с пола незаплывшим глазом и вяло улыбается.       — Проблемы в раю, солнышко? — спрашивает он. — Может, сядешь на коленочки и расскажешь всё дяде Пити?       Я игнорирую его.       Возможно, он сказал правду. Да, очень даже возможно. Рэйвенкрофт в нескольких милях от города; я пытаюсь высчитать, сколько времени ей потребуется, чтобы добраться сюда на легкодоступной машине. Не исключено, что она сейчас как раз в пути.       В углу появляются еще три мушки, кружащие над падалью, что некогда была Эми Лоуэлл. Их жужжание гудит у меня в голове, колет за глазными яблоками. Крошечные блестящие черные точки проносятся мимо бесстрастного белого циферблата настенных часов. Десять минут до наступления нового часа, пропитанного кровью.       Мысленно я пропускаю большую его часть, переношусь к желаемому моменту. Моменту, когда она появляется, усталая, израненная и измученная, но всё ещё моя Мэри Джейн, моя Мэри Джейн и ничья другая. И я заберу ее домой, в наш дом, и буду присматривать за ней как тогда, когда она впервые вернулась ко мне. Я буду ей готовить, приносить журналы, а когда она поправится, устрою ей ночную прогулку по крышам. Никаких преступлений, пока что нет. Только ветер, развевающий наши волосы, блеск небоскребов и слепые золотые глаза проезжающих внизу машин.       Ей всегда это нравилось.       Выдох зацепляется за что-то острое. Ощущение чьего-то взгляда; я резко осматриваю помещение и встречаюсь с затуманенным, но непоколебимо спокойным взглядом Питера Паркера. Мои руки сжимаются в кулаки, дрожат еще сильнее; я скрещиваю руки, засовываю их в складки пальто. На языке чувствует какой-то кислый привкус.       Восемь минут.       Я окидываю пытливым взглядом группку танцоров, их тощие тела и блестящие волосы, их прыщи, черные трико и испуганные глаза. В общей массе заметно выделяются девочка и мальчик. Красивая пара. Школьный роман. Они стремятся сформировать крошечный островок в океане пойманного человечества, прижимаясь друг к другу, как будто для тепла. Девочка дрожит; мальчик обнимает ее, успокаивающе гладит по предплечье. О, да. Он может решить все ее проблемы. Он заставит плохого человека уйти.       Юные, красивые и такие влюбленные. Все качества, необходимые, чтобы считаться любимцами Афродиты. Всё, что делает их идеальными партнерами на сцене, танцующими во славу богине, осыпающей их счастьем и удачей.       Но Афродита была подделкой. Резным образом, призванным ввести в заблуждение доверчивую толпу. Красивое личико, вырезанное из мрамора и написанное маслом. Настоящие боги не могли бы стать таким милосердными, таким ручными.       Настоящие боги, насколько я знаю, требуют жертв.       Я смотрю на парочку и смотрю на Паркера. Он следует за моим взглядом и впервые в глубинах его глаз появляется слабый огонек сомнения, страха.       — Вы, похоже, ужасно заинтересованы, мистер Паркер, — тихо говорю я, — навязать мне ваше мнение. Что же, очень хорошо.       Два щупальца хватают и разделяют детей, отрывают их от визжащих сверстников и подносят ко мне, крепко сжимают их плечи и разворачивают потными лицами с пустыми глазами к Паркеру.       — Кто из этих голубков, — спрашиваю я, — заслуживает пережить этот час?       Паркер распахивает даже заплывший глаз.       — Ты же не… Ок, давай мы…       — Уверяю вас, я абсолютно серьезен. Вы лучше остальных разбираетесь в этом, — я чувствую, как желчь капает с губ, прожигает мне нёбо и дыру в желудке. Вкус гадкий, но горький или сладкий — я не знаю и не думаю, что это хоть как-то важно. — Вы же, как-никак, у нас эксперт в любви, — я сплевываю это слово ядовитым дротиком. — Делайте выбор, или я сделаю его за вас.       Девочка и мальчик смотрят на него, от ужаса не в силах говорить, двигаться и даже пытаться вырваться. Они краем глаза смотрят друг на друга, и сомнение, неверие в их взглядах затрагивает какой-то закутанный в паутину уголок моей души, подтверждая отчаянную веру в то, что нет лжи хуже, чем любовь.       — Ок… Отто, пожалуйста, — мямлит Паркер, явно пытаясь успокоиться, смягчить дрожащий голос. По его виску течет пот, попадает в уголок глаза и стекает искусственной слезой. — Это же необязательно, так? Никому не нужно умирать. Никому не…       — Шесть минут. Делайте выбор, — я крепче сжимаю плечи голубков. Девочка хныкает.       — Прошу, мистер… — шепчет она, но сложно понять, к Паркеру она обращается или ко мне.       Паркер качает головой; пот капает с кончиков его темных волос.       — Ок, бога ради, опусти их. Ты хочешь смерти мне, а не им. Подумай, что бы Эмджей…       И тут мальчик ломается.       — Выберите меня! — кричит он. — Мистер Паркер, выберите меня! Убейте ее, а не меня! Не дайте мне умереть!       — Ах ты змея! — орет на него девочка. — Тим, ублюдок! Выберите меня, мистер! — кричит она, поворачиваясь лицом к Паркеру. — Выберите меня, а не этого никчемного…       — Пожалуйста, выберите меня, пожалуйста, о, боже, моя мама…       — Еще чего, у меня папа — богач, убейте лучше его, а не меня…       — Просто убейте ее, убейте ее, а не меня, я не могу…       Шрамы — на теле и на лице — начинают болеть, будто пропитались серой. Это интересно контрастирует с онемением, охватывающим все остальное. Я мрачно улыбаюсь, едва ощущая это.       — Юная любовь, — шепчу я. — Как легко она сменяется ненавистью, хм?       Паркер в ужасе смотрит на меня. Его трясет; пот затекает во впадины на его бледном лице. Его зрачки сужаются и расширяются, сужаются и расширяются, и я понимаю, что он ускользает, сбегает в морфиновый туман. Я заношу правое нижнее щупальце и с силой ударяю его по лицу; капли крови разлетаются по его щеке, но он всё равно не в полной мере очнулся.       — Пять минут, мистер Паркер, — рявкаю я. — Или выбор за мной.       Он смотрит мимо меня, сквозь меня.       — О, нет, — бормочет он. — О, прошу. Уйди. Уйди…       Она танцует, не отбрасывая тени. Ее волосы, не стянутые в тугой пучок, колышутся теплыми каштановыми волнами вокруг округлого лица, как спелая пшеница на ветру. Ее ноги в изящных туфлях едва касаются земли, а детские губы беззвучно повторяют «раз-два-три», «раз-два-три», «раз-два-три». Следит за временем. Ритм нужно беречь. Всегда.       Эми Лоуэлл танцует в помещении, лишенном звуков, все люди в котором внезапно стали статуями. Ее черное трико блестит в морозном свете, льющемся сквозь окна; ее глаза закрыты, и Питеру кажется, что она что-то напевает под нос.       Ее обнаженные руки изящно скользят в мертвом воздухе, и в них появляется алая вуаль. Красная ткань, блестящая, как атлас, обволакивает преподавательницу, прижимающую руки к горлу; нежно обнимает Скай за талию; касается то протянутой руки, то согнутой ноги.       Она кружится позади Осьминога, чье лицо превращается в посмертную маску; Питер пытается предупредить ее, но она не обращает внимания. Красная вуаль обвивается вокруг каждого щупальца; Эми быстро крутится на кончиках туфелек, белых туфелек, туфелек, которые с каждым оборотом краснеют; она кружится вокруг Ока, обвивая его ноги, его торс, его шею красной шелковой паутиной и танцует в собственной крови; она подмигивает Питеру, да, на самом деле подмигивает и обнимает Ока за плечи, прижимает растопыренные пальцы к его лицу, оставляя алые шрамы на мертвой белой коже…       Три минуты.       — Три минуты, — говорю я, крепче сжимая плечи кричащей парочки. — Три с половиной минуты. Выбирайте, мистер Паркер. Выбирайте.       Я сделаю это. Сделаю, да, сделаю. Чтобы заткнуть этого высокомерного хлыща, чтобы убедиться, что его слова так и не залягут под кожей. Чтобы доказать, что моя реальность сильнее его. Что моя ложь лучше его правды.       Жужжание мух в моей голове. Оглушает. Это скучное и гудящее пение.       Парочка продолжает вымаливать помилование за счет своей половинки. Разрывать друг другу плоть.       Я не хотел этого. Остаться совсем один в конце света.       Я закрываю глаза. Молча оскаливаюсь и отбрасываю девочку и мальчика. Они падают на пол, жадно ловя ртами воздух; они смотрят друг на друга блестящими от ненависти глазами. Я смотрю, как они ползут на руках и коленях в угол, к остальному стаду, но теперь стараются оказаться как можно дальше друг от друга. В стоячем воздухе густо пахнет предательством. Тишина, изящная, как кристалл. Дыхание танцоров, замедляющееся с каждым биением сердца, срывается с их губ облаками холодного воздуха.       — Ты их… не убьешь? — вяло спрашивает Паркер, быстро моргая.       — Что-то между ними уже мертво, — выдыхаю я. — Мне этого достаточно.       Он тихо вздыхает и падает на бок, закрывая вспотевшие веки. Я отворачиваюсь от него.       — Теперь вы понимаете, — спрашиваю я, — как мало стоит ваша любовь?       Паркер смотрит на меня без единой эмоции, а потом вновь закрывает глаза, и помещение наполняется всхлипами девочки. Камински, успокаивая ее, выглядывает в окно.       — Снег, — внезапно говорит она. Она гладит девочку по волосам и предлагает ей посмотреть. — Снег пошел, — шепчет она.       Я тоже поворачиваюсь к окну — не только чтобы забыть о Паркере, но и из чистого любопытства. Она права. Мир за окном рассыпался на белые бриллианты; сверкающие осколки неба накрывают Нью-Йорк. Небеса разрушены, и их расколотые остатки похоронят всех нас, если нам повезет.       Я хочу спать, даже больше прежнего.       Я хочу сигарету.       Я хочу закрыть лицо ладонями и больше никогда не встречаться ни с кем взглядом.       Я хочу к матери.       Я хочу, я хочу, я столько всего хочу. Я много чего хочу. Так много, что аж больно.       Похоже, больше нечего сказать. Все выглядят такими иссушенными, такими пустыми. Вероятно, включая меня.       Полагаю, отец назвал бы меня слабаком за то, что я позволил им жить, хотя я поклялся в обратном. Возможно, все назовут меня слабаком. Возможно, даже я.       После этой пощады Мэри Джейн будет меньше меня ненавидеть?       Странная мысль. Мэри Джейн не ненавидит меня. У нее нет причин ненавидеть меня. Ни единой.       С чего бы ей ненавидеть меня?       Что я сделал, чтобы она возненавидела меня?       Что я…       Что я сделал?       Мои шрамы. Они не прекратят. Не прекратят причинять мне боль.       Снег падает каскадом с серого неба, стирая мир по одной белой слезинке за раз.       Сквозь полоску между век я совсем не различаю цвета.       Огромное белое поле, сияющее за размазанным стеклом. Горячо, слегка душно. Монахиня включила обогреватель. Подол халата медсестры заехал мне на бедра, и обнаженная кожа прилипает к сиденью, присасываясь, когда я поднимаюсь.       Дымка пара закрывает обзор; я натягиваю край рукава на руку, рисую круг на стекле и слепо смотрю. Небеса огромны, они парят над этим крошечным движущимся пространством, словно злобные серые глаза. Поля белого льда накрыли бледными пальцами землю, делая всё похожим друг на друга. Снежинки, изящные танцоры, кружение в вальсе в холодном воздухе.       Я спала. Я знаю, что спала, но не помню, что мне снилось. Думаю, я видела красную ткань. Мои руки, замечаю я, сжаты в кулаки и, судя по отпечаткам на ладонях, были сжаты уже давно. Будто готовясь к драке.       Металлические швы в голове слегка покалывают. Спина ощущается как мешок, полный битого фарфора; раздробленные позвонки измельчают себя в порошок. Я снова смотрю в окно, ослепленная ослепительно-белым тождеством.       — Я все еще сплю? — спрашиваю я.       — Нет, — отвечает монахиня. — Ты не спишь.       Ее теплый и уверенный, а мне около десяти, я лежу сонная на заднем сиденье нашей машины ранним рождественским утром, еще до того начала зари; Гейл сидит слева, как можно дальше от меня, наблюдая за зимним небом, а мама — впереди, проезжая сквозь снег, слякоть и слезы к дому следующего родственника — остальные отказали нам, в гостинице нет места.       Я слышу эхом свой голос, говорящий, что можно обогнать прошлое, если как следует ускориться. Это неправильно, так неправильно. Прошлое не бежит по прямой; оно жидкое, как ртуть, блестящая и меняющая форму. Постоянно капает в чистые воды настоящего, их мутными, туманными, неопределенными.       Я прижимаю ладонь к стеклу. Холодок проходит по подушечкам моих пальцев, прослеживая завитки отпечатков и линии на ладони — линию сердца, линию жизни. Я представляю, как они загораются, освещенные холодом, как огни города, наблюдаемые из космоса.       Было время — не так давно — когда я вообще ничего не чувствовала. Когда меня не трогал ни холод, ни жар; ни палящий свет, ни шепот воздуха. Ни боль.       Ледяное прикосновение паутины оконного стекла проходит по моим венам гладким серебром.       — Приготовься, — говорит монахиня. — Мы подъезжаем.       Рев транспорта в ушах, визжащие автомобильные гудки, колеса, перемалывающие снег в слякоть, саркастические нотки голосов Нью-Йорка. Мы вернулись. Мы дома.       Я съеживаюсь на заднем сиденье, снова накрывшись пальто монахини. Я закрываю глаза, сосредотачиваюсь на ощущениях внутри меня, подо мной, поскольку машина направляет нас к решению, которое мне придется принять.       — Черт, — слышу я голос монахини.       — Что такое? — шепчу я. Ее голос тихий и сдавленный, как будто она говорит краем рта.       — Мы уже близко, — говорит она. — Балетная школа почти рядом. Но впереди огромный блокпост. Повсюду полиция. И большая толпа. Не знаю, как тебе удастся попасть внутрь.       Я подбираюсь к левой двери и выглядываю из-под пальто. В снежной пелене я вижу хаос из мигающих красно-синих огней, желтых полицейских лент, полицейских в темно-синей форме, регулирующих неуправляемое движение. Из-за белизны снега полицейские машины, припаркованные перед Академией, выглядят освещенными странным внутренним светом. Сотни жителей Нью-Йорка, закутанные в перчатки, шарфы и шерстяные куртки, бесцельно стоят вокруг, глядя на здание. У некоторых из них натянуты шеи, они того гляди сорвутся на крик; должны быть, это родители детей. Мне интересно, нет ли здесь тети Мэй, и я ищу ее в толпе, но, если и так, мои притупленные чувства и запотевшее окно прячут ее от моего взгляда.       — Я не смогу провезти тебя дальше, — говорит монахиня, прикусывая губу и глядя в зеркало дальнего вида. — Прости. Возможно… Возможно, будет лучше, если ты пойдешь к полицейским и…       — Однозначно нет, — хрипло говорю я. — Так я никогда не увижу ни Питера, ни Отто. Во всяком случае, до суда. А к тому времени дети уже будут мертвы.       — И какой же у тебя план? — спрашивает монахиня.       Я поворачиваюсь к окну, гляжу на происходящее. Бренда, как по команде, отпускает спинку сиденья монахини, падает на пол и скользит ко мне. Я рассеянно глажу ее одной рукой, а другой опускаю окно.       — Думаю, нужно их… отвлечь, — медленно говорю я.       Гаррет смахивает снег с ресниц и стряхивает его с волос.       — Боже, — бормочет он. Метель. Замечательно. Просто идеально. Ведь мало им было прошедшего часа, сбежавшей Уотсон, Ока, не выходящего на связь, вероятно, еще одного мертвого ребенка… И теперь решает вмешаться погода. Судя по всему, думает Гаррет, даже бог ненавидит полицию Нью-Йорка.       Что еще, задается вопросом Гаррет, может пойти…       Не успевает эта фраза сформировалось в его мозгу, как Гаррет успевает пожалеть об этом.       Все начинается с крика — то ли кого-то из офицеров, то ли из толпы, Гаррет так и не узнает. Человек что-то кричит, но ничего не разобрать, и вскоре это уже не имеет значения, потому что теперь это видят все.       Один из младших офицеров достает пистолет, но две секунды спустя его выбивают из рук, и пять стальных когтей впиваются ему в череп, ударяя офицера спиной о полицейскую машину и сбивая с ног.       Змея, испуганно думает Гаррет, огромная черная змея, готовая к прыжку; но у змей нет когтей, у них нет…       Оно шипит. Он мечется темным хлыстом в ​​бледном воздухе, выгибается и извивается, сияя жучиной спиной. Он вращается вокруг своей оси, глухо бьется о голову лейтенанта, злобно втыкается сержанту под ребра; офицеры падают на землю, в слякоть. Взгляды толпы прикованы к происходящему, люди издают коллективный крик.       — Что это? — выдыхает Гаррет.       — Плевать, — гремит Клиланд. — Открыть огонь! Вали его!       Щупальце, Бренда, не осознает, как в нее попадает первая пуля; не осознает, как в ее коже застревает свинцовая пуля. Она слепа, глуха, тупа, не обладает собственным рассудком, вместо этого деля его с хозяйкой. Но она чувствует шок, охватывающий ее тонкое черное тело; она чувствует дрожь, чувствует треск электричества, чувствует сбой в своей системе.       Вторая пуля не заставляет долго ждать и попадает в то, что можно счесть черепом Бренды. Темная змеиная голова трещит, ломается, ее части рассыпаются по снегу. Частично обезглавленное, щупальце продолжает извиваться, будто в агонии, в предсмертных муках; оно мечется, пытаясь спастись от боли, которую не испытывает.       Третья, четвертая, пятая, шестая и седьмая пули рассекают воздух и разрывают щупальце, Бренду, на части.       Конечно, мне это лишь кажется. Я это знаю.       Бренда — механический инструмент. Оно — она — больше не часть моего тела. Мы не связаны; моя нервная система больше не отвечает на движения щупальца, и наоборот.       Да, я всё это знаю.       Но пока я, незаметная в суматохе, взбегаю по ступеням Академии, плотно завернувшись в пальто монахини — полагаю, уже мое… Мне всё равно приходится прикрыть глаза. Только на долю секунды. Мне сознательно приходится закрыть глаза под грохот выстрелов.       Что-то в моем разуме ослабляется, выдыхает. Кулак в моем мозгу медленно разжимается. Мне больше не нужно управлять ей. Больше не придется.       Первый подарок Отто. Первая мерзость, врученная Отто. В любом случае, она была моей.       Бренда. Мертва.       Теперь я осталась совсем одна.       Я протискиваюсь через вращающуюся дверь, мое отражение кружится внутри стекла и золотой пластины; и рука, грубая и сильная, как сталь, хватает меня за плечо и тянет назад.       Мое сердце растворяется в кровотоке. Я статуя. Я ничего не могу сделать, я не могу пошевелиться. Какая-то часть меня испытывает облегчение. Решение не в моих руках. Этот ужасный выбор чудом отняли. Намного легче жить по чужим правилам.       Рука разворачивает меня, и я вижу собственное отражение в обвиняющих черных глазах на жестком морщинистом лице в обрамлении растрепанных каштановых волос. Густые коричневые усы. Поджатые губы. Помятый костюм. Коп.       Мои губы распахиваются. Я понятия не имею, что хочу сказать. Может, так просто дышать легче.       — Детектив Гаррет, — неуверенно начинает коп. — Из полицейского департамента Нью-Йорка. Вы аре…       Он замолкает, захлопнув рот. Поджав губы, он смотрит на меня, смотрит мне в глаза. Я отражаюсь в его глазах пойманной, маленькой, бледной. Мои руки стискивают пальто, как защитное покрывало. Возможно, я дрожу, но это трудно понять — сам мир вокруг шатается.       Давление на плечо спадает. Гаррет отходит. Он отпускает меня.       — Он на восемнадцатом этаже, — слышу я его голос, когда он отворачивается.       Я молчу, никак не даю знать, что услышала его — на это нет времени. Я просто вбегаю за дверь, запираясь от внешнего мира.       Резиновые туфли медсестры тихо шлепают по мраморному полу вестибюля. В воздухе слабо пахнет мавзолеем — затхлым кондиционером и искусственными розами. Теперь, когда я внутри, теперь, когда я так близко и время, скорее всего, имеет решающее значение, мне хочется замедлиться, идти так неспешно, как будто мои самые насущные проблемы легче воздуха. Я, оглядываясь, прохожу через тихий вестибюль; я ловлю собственный взгляд в сияющих золотых и латунных отблесках, вижу свой призрак на полированном белом полу. Все такое блестящее, отшлифованное до совершенства, холодное и неприкосновенное, как ледяные образования. Такое красивое здание. Обычно сюда пускали только богатых детей. Меня бы даже глазком не пустили посмотреть. Обычно.       Я бочком подхожу к дверям лифта, зажатого между двумя пальмами в горшках; нажимаю кнопку и наблюдаю, как она загорается под пальцем. Мягкий звон, и двери открываются.       Вдохни и отпусти. Не бойся. Не бойся его, или того, что он сделал, или того, что ты должна сделать, или того, что ты понятия не имеешь, что случится.       Просто зайди в лифт. Нажми цифру восемнадцать. Посмотри на закрывающиеся двери захлопывающегося гроба. Прислонись к стене. Закрой глаза и выдохни.       Становится так тяжко дышать.       Всякий раз, когда Питер вдыхает, его легкие шепчут от боли и стонут под грудной клеткой. Сквозь водопад морфия он смутно осознает, что находится внутри этого разбитого тела, этой оболочки. Он закатывает глаза и смотрит в окно, наблюдая, как свет падает на половицы. Снег бьет по стеклу, покрывая его туманом, навсегда запечатывая их в этой комнате.       Свет переходит в тень, взрывается невыносимой яркостью, снова погружается во тьму. Все труднее сохранять контроль. Все труднее и труднее ориентироваться в этом пульсирующем лабиринте разума. Сладкое забвение лекарства против ледяной боли.       — Не такой уж ты дал мне выбор, — произносит он так тихо, что никто не должен услышать.       Но он ошибается. Камински бросает на него взгляд, нервно облизывает верхнюю губу и наклоняется к нему. Он может разглядеть каждую молекулу на ее лице, каждую клеточку кожи, сцепленную с другими, как крошечные кирпичи; разглядеть волокна прядей волос, которые падают ей на глаза, слышать дыхание в ее горле.       — Пожалуйста, не сдавайтесь, — шепчет она. — Не отчаивайтесь. Говорите с ним. Раньше у вас неплохо получалось…       Он понимает, о чем она, только спустя пару минут.       — Из-за меня он чуть не убил этих детей.       — Из-за вас он, вероятно, и не убил.       Питер смотрит в сторону окна, где стоит Ок, прижавшийся к белой штукатурке. Он сгорбился, как огромная темная птица-падальщик, готовая выискивать мертвецов. Замкнувшись в себе, он стал казаться еще отдаленнее; одной рукой он перехватил себя за живот, вторую прижал к лицу, касаясь пальцами подбородка. Как будто убеждаясь, что он еще здесь.       Он смотрит вдаль, но не на учеников. Питер прослеживает взгляд Ока и натыкается на тело Эми Лоуэлл.       Какие же мысли, какие непостижимые адские мысли терзают разбитый разум Отто Октавиуса, когда он смотрит на нее, на эту девушку, которую он убил?       Питер и представить не может.       Мухи кружатся в воздухе, умножаясь, кажется, с каждой минутой — по одной на каждую минуту, что приближает нас к следующему часу, к смертоносным порогам. Белое пальто, накрывающее Эми Лоуэлл, теперь почернело от мух, и мне, стоящему у стены, видится, что ее неподвижное тело движется.       Говорят, что в первый раз убивать сложнее всего. Не знаю, так ли это. Я не помню, когда впервые убил.       Возможно, когда я только очнулся после инцидента, в темный и запутанный отрезок древнего мертвого прошлого. Возможно, когда я бежал из больницы, израненный, полуобнаженный, терзаемый морфиновыми кошмарами.       Возможно, когда упала моя мать, когда ее огромное тело внезапно сдулось, как воздушный шар, умерщвленная резкостью в моем голосе.       А, возможно, сегодня, когда я держал эту хрупкую шею и ощутил ее хруст, пробежавший по всей длине моего щупальца и отозвавшийся во всем моем теле.       Когда я это сделал, мне было все равно. Я даже не думал об этом. Это казалось таким же естественным, как одеваться, есть, дышать. Как действие, которое я выполнял бесчисленное количество раз: рефлекс разрушения       Теперь же. Теперь.       Эми Лоуэлл ничего для меня не значила. Как и совсем недавно Мэри Джейн Уотсон. Судьба могла сложиться так — в реальности, определяемой квантовой теорией, предлагающей бесконечное количество альтернативных вселенных — что именно Эми я бы решил вырвать из регламентированно декоративной жизни, именно Эми я бы превратил в копию себя, а Мэри Джейн бы лежала передо мной, пожираемая насекомыми.       Постоянное жужжание, звенящее в ушах, поглощает мои чувства.       Я и ранее убивал людей. По последним подсчетам — почти сотню. Что изменит еще одна жертва? Что в итоге изменит еще тридцать пять жертв? В таких вопросах нет ограничений, нет отметки, на которой можно остановиться и сказать: «Всё, я убил достаточно». Нет волшебного числа, что отпустит все грехи. Отпущение грехов невозможно. Как и, похоже, способность остановиться.       Был ли момент, когда я мог остановиться? Момент, когда я мог отступить? Момент, когда я мог отпустить тебя, Мэри Джейн, когда я мог дать тебе больше чего-то, чего-то получше?       Человек-паук (о, пропавший Человек-паук; даже он, похоже почувствовал отвращение к происходящему) как-то спросил, какую жизнь я могу тебе дать. Ну, какой бы жизнью ты это назвала, Мэри Джейн?       В самом деле, какой?       Я закрываю глаза, не расслабляя позы; я должен производить впечатление, что я настороже, что я всем управляю.       Жужжание становится громче.       Я ранил тебя?       Вопрос неопытного любовника, нервничающего бойца.       Я ранил тебя, Мэри Джейн?       Казалось, ты наслаждалась жизнью. Казалось, тебе было не всё равно. Казалось, ты обрела свободу. Но так ли это? Или я лишь вырвал тебя из одной клетки и посадил в другую?       Я не мог ошибаться. Я не ошибался.       Боже, скольких женщин я должен потерять, прежде чем окажусь прав?       Резкая тишина. Я поднимаю голову.       — Мухи, — невольно произношу я. Паркер поднимает подслеповатые глаза, моргает по-змеиному.       — Чё?       — Мухи. Они остановились, — говорю я. — Жужжание. Пропало.       Паркер опять моргает.       — Какие мухи?       — Те… — я смотрю на Эми Лоуэлл. Ничего. Белое пальто. Белые балетные туфельки. Белые ноги. Никаких мух. Ни единой.       Прячась за очками, я закрываю глаза и поворачиваюсь к белому оконному стеклу. Из-за снегопада прохладно. Поэтому я дрожу. Поэтому.       — Ок, — тихо говорит Паркер. — Отто. Может, хватит на сегодня, а?       Хотелось бы, мистер Паркер. О, да, я был бы только рад. Мне не хочется ничего, кроме как вернуться домой, лечь на кровать и спать, спать, пока простыни не превратятся в кокон, спать, пока я не появлюсь из них совершенно новым созданием.       Спать, пока не пройдет боль. Спать, пока шрамы не станут просто шрамами.       — Внутри меня живет чудовище, мистер Паркер, — слышу я издалека свой голос. Снег танцует за стеклом, недостижимый для меня. — Это чудовище всегда со мной. Оно движется, извивается под кожей. Это когтистая, клыкастая тварь, и его шкура испачкана в крови. Его глаза сияют; оно может видеть в темноте. Лучше всего оно видит в темноте. Оно бешеное. Оно было так долго сковано, что сошло с ума. Оно воет, бормочет и пускает слюни, оно вопит в бездну глубокими ночами. Оно не замолчит. Оно не уснет. И когда некого разодрать, это чудовище начинает пожирать себя. И знаете ли вы, почему это чудовище воет, истекает кровью и бесится по ночам? Вы знаете, чего оно хочет?       Я растягиваю напряженные губы в улыбке.       — Оно хочет, чтобы ему вернули Красавицу.       Мы погружаемся в молчание, которое накрывает нас с головой, как снег. Все в помещении слышали меня, но это едва ли меня волнует и я с трудом помню, как волноваться. Воздух за окном блестит, подмигивает, ослепляет; это драгоценный чудесный дождь, который никогда не коснется моей кожи.       Паркер хихикает, смотрит на меня покрасневшими, опьяненными глазами. Его смех мягкий, медленный, повторяющийся. Почти плачущий.       — Эй, Отто, — говорит он. — Хочешь… Хочешь шутку? Смешную… — его голос пропадает, утонув в морфине, а затем сменяется хихиканьем, но куда более резким и небрежным. — Смешную шутку. Может, тебе полегчает…       Я молчу. Паркер глупо усмехается.       — Дело в том, что я — Человек-паук.       Я оборачиваюсь. Я смотрю на него, на жалкую развалину, на эту разбитую, пускающую слюни, хихикающую груду человеческого мяса.       И я смеюсь.       Мы смеемся вместе, смеемся громко и долго, отрывистый хохот рассекает ледяной воздух. Я смеюсь, и кислотность смеха разрывает мне горло в клочья. Мне щиплет глаза, и смех, бесконечный и мучительный, душит меня, его горький вкус отнимает у меня дыхание.       Да. Это всё шутка. Всё это. Всё всегда было ничем иным, как шуткой. Жалкий карнавальный уродец средних лет, тоскующий без женщины. Отчаявшаяся фотомодель-отцеубийца с щупальцем, растущим из спины. И глупый, глупый, поломанный мальчишка, притворяющийся Человеком-пауком.       О, боже. Это так уморительно. Так бессмысленно, так ужасающе бессмысленно и так уморительно.       Смех застревает у меня в пищеводе, и я выдавливаю:       — Я собирался приберечь тебя напоследок. Правда.       И мои щупальца летят к нему.       Число восемнадцать, высеченное черным, освещается сзади болезненным желтым светом. Я смотрю на него, прислонившись спиной к стене лифта, скрестив руки на груди. Восемнадцатый этаж. Восемнадцатый этаж, и Питер, и Отто. Я буду там всего через несколько минут, и мне хочется замедлить их, дать себе пару мгновений свободы. Как будто это на что-то повлияет. Как будто это позволит мне собрать все маленькие частички себя в кого-то сильного и разумного.       В больнице Питер всё на время упростил. Он убедил меня, что решение настолько просто, что со мной всё замечательно. Он всегда так со мной поступал. Всегда был моим плацебо.       Но всё не замечательно. Со мной ничего не замечательно. И не знаю, будет ли.       Но что странно — меня это типа как устраивает. Не знаю, имею ли я на это право. Я причиняла боль людям, так что, может, мне стоит начать презирать себя, корить ночью и днем, взять в руки нож или пистолет и покончить со всем. Но я просто не хочу.       А еще я не хочу быть с Отто.       Это ответ. На вопрос монашки, на который я тогда не смогла ответить. Она спросила, хочу ли я быть с ним. Нет, сестра. Нет, не хочу. Внезапная мысль, пугающая. Но правдивая.       Дело во всем, что он сотворил со мной. Или, если точнее, всем, что я сотворила с собой, когда была с ним. Я не хочу больше жить на американских горках, не когда падения превышают взлеты. Я не хочу, чтобы боль ела меня живьем; я не хочу жизни, которая начинается с блестящей стали, наркотиков и вскрытого на операционном столе тела. А заканчивается мертвой девочкой.       Нет. Я не хочу Отто.       Но я останусь с ним.       Чего мы хотим и чего мы заслуживаем — весьма разные вещи. Как я уже сказала, я себя не презираю. Но я могу научиться. Пусть я сама в это не верю, но, вероятно, я заслуживаю боли, боли в лице Отто. А эти дети — нет. Питер — нет. И ради меня он пошел на большие жертвы.       Мне нужно лишь быть убедительной. Улыбаться. Мило улыбаться. Вспышка. Щелк. Поверни голову, как нравится Отто, Эмджей. Покажи ему свою верность. Покажи ему свою преданность. Прими позу и держи, держи, держи.       Щелк.       И настанет конец.       Двери разъезжаются с тихим звоном.       Длинный проход с ковровым покрытием и полированными дубовыми стенами. Двустворчатые позолоченные двери в конце. Приглушенные звуки эхом разносятся по коридору.       Глубоко вдохни, Эмджей.       Одну ногу из лифта.       Ты справишься.       Обе ноги на ковер.       Это выполнимо.       И я иду.       Стены растворяются. Стены растворяются под ошеломляющим жаром пламени, вырывающегося из-под половиц, ученики визжат, как свиньи и коровы с перерезанными глотками на скотобойне, скрученное, скрученное стальное щупальце скручивается вокруг горла Питера, кислород — это пузырь в его мозгу, пузырь, его голова — пузырь, а здание горит! Здание горит! Почему они этого не замечают?       Везде, где нет огня, есть тени; помещение — черная яма, и гневное жужжание мух ударяет по барабанным перепонкам сильнее, чем визги со скотобойни. Есть лишь тьма, лишь пламя. Девушка, лицо которой застыло в беззвучном крике, закутана в мерцающую красную вуаль. Две женщины, темная и светлая, обнимают черное существо, из тела которого выходит металлическая рука.       Я в аду! Это ад!       И Питер видит его.       Видит.       Чудовище.       Отто Октавиуса больше нет. Даже Доктора Осьминога больше нет. Его лицо превратилось в мертвенно-белое, лишенное крови пространство, негатив настоящего человека. Черная пасть испускает стоны и вздохи, рычание и слюни, при этом совершенно нечеловеческие. Двойные горизонты событий вместо глаз, тьма за пределами ночи: чернота солнечного затмения, жгучая яркость, переходящая в неестественную тьму.       И в глазах чудовища Питер видит бездну.       Шрамы кричат от боли, горят, но я их почти не чувствую; мой разум пуст, совершенно пуст, он — черные контуры нуля. Я не должен думать. Не должен замечать боль.       Если ничего не остается…       Если это всего лишь шутка…       Дети вокруг меня; их вопли наполняют мою голову, утопая в шипении статического электричества, поглотившего мой мозг. А может, это мухи жужжат. Неважно.       У Паркера бледнеют и закатываются глаза; его лицо покрывается пятнами, багровеет, скоро посинеет.       Кажется, теперь я даже его не ненавижу.       Шум нарастает, усиливается; заткнитесь, вы все, заткнитесь, весь мир, снегопад, телефоны, мухи, ученики, молчите, молчите, господи боже, даруй мне тишину…       — Отто! Отто, прекрати! Я здесь!       Оно останавливается.       Всё останавливается.       Остается лишь этот звонкий крик, пронзающий звуковую пелену.       Я сглатываю. Паркер перестает существовать; мое щупальце расслабляется, роняет его на пол. Он ударяется об пол, бессвязно стонет, но я его не слышу.       Я медленно поворачиваюсь к дверям.       А там она. В дверном проеме, подняв руки, кончики пальцев со сломанными ногтями касаются изгиба ее горла. Ее безупречная кожа покрыта тысячами крошечных порезов, маленьких красных губ. Снег тает в ее сальных волосах. Кровь прилила к ее щекам и губам. Ее глаза такие большие и такие зеленые, такие бесконечно и вечно зеленые.       Мэри Джейн Уотсон.       Поблекшая.       Побитая.       Израненная.       Но всё ещё Мэри Джейн Уотсон.       Я смотрю на нее. Она смотрит на меня.       Она опускает руки, поворачивает их ко мне ладонями.       — Я здесь, — спокойно повторяет она.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.