Часть 28
30 июля 2016 г., 20:24
Были и другие происшествия, о которых Тримале не знал, а если бы и знал, не придал бы значения. (О, сколько зловещих знаков он обошел вниманием тогда и понял их смысл слишком поздно, когда они уже сложились в ясную картину!) Ну, разве можно усмотреть нечто из ряда вон выходящее в том, что герцог Орлеанский однажды за обедом уронил и разбил свой любимый бокал из муранского стекла, который дож Доменико Контарини прислал ему в качестве подарка на свадьбу (второй такой же бокал получила Мадам). Стекло было тонким как цветочный лепесток и прозрачным как слеза. По краю шел филигранный обод из золота. Высокая ножка представляла собой гирлянду из роз, среди которых выглядывали голубки, амурчики и прочие символы любви, напоминающие о счастливом событии, к коему был приурочен подарок. И, хотя все это по прошествии времени стало выглядеть жестокой насмешкой, Месье все равно дорожил своим бокалом и впал в ужасное расстройство, когда он разлетелся вдребезги. Поубивавшись, принц придумал заказать копию бокала французским мастерам. В качестве образца отослал бокал Мадам, благо, она все равно была в Англии.
Золотой обод. Тримале был уверен, что дело в нем. Как они это сделали? Ломая голову над этой загадкой, он узнал все о золочении и, можно сказать, сам стал ювелиром, по крайней мере, ювелиром-теоретиком. Итак, он определил два возможных способа. Первый: перед тем, как изготовить пресловутый обод, расплавленное золото соединили с… некой субстанцией. Второй: субстанция содержалась в масляной основе, к которой беличьей кисточкой приклеивали тончайшие золотые листы (настолько тонкие, что яд просочился сквозь них). Тримале пытался найти ювелира, выполнившего эту работу для герцога Орлеанского, но тщетно. Копию бокала заказал маркиз д’Эффиа. Он же доставил готовое изделие Месье. И у него, конечно, бесполезно было спрашивать имя мастера.
Хотя, возможно, и следовало встретиться с Эффиа. Не спрашивать, не взывать к стыду и совести, а просто взять за шею и задушить. Но Тримале в том полубезумном состоянии, в котором он тогда пребывал, не подумал об этом. Эффиа не казался ему важной фигурой в этой интриге. Если этот шут с болонкой под мышкой и был способен сотворить настоящее зло, то только чтобы угодить, и не по своему почину, а направляемый другой, более сильной волей. Такой воли не было даже у Месье.
Следовательно, главным был тот, кто прислал яд.
…Тримале показалось, что в гостиничной комнате стало чуть светлее. Он раздернул полог кровати и посмотрел в окно. Настолько можно было рассмотреть сквозь толстые мутные стекла, действительно начало светать, но для поединка еще рано. Это невыносимо, но он все еще должен ждать в этой комнате, где его все теснее, все ближе обступают воспоминания. Он крепко жмурится, прячет голову под подушку, пытается считать до ста, потом до тысячи, но стоит отвлечься, и он снова возвращается в тот день, когда его выпускают из Бастилии. Это произошло, когда Мадам сошла на берег в Кале. Стало быть, Тримале следовало как можно скорее выпроводить из Парижа, чтобы они не имели возможности встретиться.
Удивительнее всего было то, что его не посетили никакие предчувствия. Ни ужасных снов, ни видений, ни голосов в ночной тиши, ни разбившихся зеркал, растерзанных под его окном певчих птичек и других пугающих примет, которыми изобилуют романы. Никакие высшие силы не взяли на себя труд предупредить его, что парки уже держат наготове нож… или чем они перерезают нить?
Нельзя сказать, что он вышел на свободу с легким сердцем. Его мучило желание увидеть Мадам. Какими редкими ни были их свидания, уже сложились маленькие ритуалы, без которых он просто не мог жить долго. Например, обнять ее тоненькую талию одной рукой – непременно одной! Тримале чувствовал свои руки слишком тяжелыми и грубыми для ее воздушного стана, боялся не удержаться и слишком сильно сжать, поэтому – только одной рукой. Распустить ее волосы и утонуть в них. Прижаться лицом к ее груди, маленькой и твердой, как у нерожавшей девушки. И еще множество желаний, неосуществимых в тот момент, сводило его с ума.
Также его беспокоило чувство вины перед отцом – лучшим отцом на свете. Выросший в семье тирана и изувера, маршал де Грамон дал себе клятву, что его собственные дети никогда не будут испытывать перед ним страха и не почувствуют на себе никакого принуждения. Он сам, советуясь с учеными умами, которые никогда не переводились в его салоне, разработал для Тримале программу обучения и воспитания, основанную на его способностях и принимающую во внимание его склонности. «А как вы сами думаете?», «Как бы вы поступили?», «Чего вы желаете?» – спрашивал он в тех случаях, в каких другие родители только отдают приказания, и Тримале корил себя за то, что слишком мало задумывался о том, чего желает отец. Наверняка, думая о будущем сына, маршал рисовал себе блестящую карьеру, почет, прочное положение при дворе… наконец, достойную супругу и детей. Конечно, в глубине души маршал мечтал о продолжении своего рода, в то время как его неблагодарный сын погрязал в итальянском пороке, но это еще ладно, потому что когда он влюбился в женщину, стало еще хуже. Тримале потерял все чины, даже вшивый полк в Нанси у него отобрали и лишили права наследовать за отцом должность полковника гвардии. Он, самый блестящий из молодых людей королевства, друг детства его величества, фаворит брата его величества, стал полнейшим изгоем, и маршал де Грамон наблюдал за этим крушением со стоическим безмолвием. Но что он чувствовал?
- Вы не жалеете о том, что давали мне слишком много воли, отец? – спросил Тримале, наблюдая за тем, как слуги в скорбном молчании и с печальными физиономиями укладывают его сундуки, как будто провожая молодого господина не в ссылку, а на кладбище.
- Не знаю, Арман, – протяжно вздохнул маршал. – Мне не в чем себя упрекнуть. Как, полагаю, и вам не в чем упрекнуть себя. А значит, все правильно.
Тримале поймал его руку и прижал к своей щеке.
- Обещаю вам, это еще не конец. Все будет хорошо. Я все исправлю. Вот увидите.
Он в самом деле верил в это, несчастный! Об этом писала ему Мадам в своем последнем письме: «Сначала мы добьемся для Вас свободы, а потом как-нибудь справимся и с этой напастью и вернем Вас ко двору, чтобы могли хотя бы видеть друг друга». Это казалось невозможным, но с ним уже случилось так много невозможного, так много истинных чудес (чего стоило одно освобождение из Бастилии!), что ничего другого не оставалось, кроме как уверовать в свою счастливую звезду и ждать новых волшебных перемен в судьбе.
Он был настолько уверен в своем скором возвращении, что не уехал за границу, как ему настойчиво советовали, а отправился в отцовское имение Атмо, где водворился и стал ждать вестей.
И дождался. Как они пришли, эти вести, кто их доставил – он не помнил, как контуженные никогда не помнят того самого момента, когда рядом разорвалась граната. Целый день он был в прострации, мысли все до единой выветрились из его головы и…
Но нет, проклятые воспоминания не дают ему забежать вперед и пропустить самое страшное. События разворачиваются перед ним, как в волшебном зеркале. Он не был их свидетелем, но потом реконструировал случившееся так тщательно, что, можно сказать, видел все своими глазами.
Итак, тот день в Сен-Клу. Воскресенье, поэтому Мадам с утра слушает мессу. В это время в ее покои приходит маркиз д’Эффиа. Он привел сэра Питера Лели – живописца, которого Мадам привезла из Англии, чтобы писать портрет Мадемуазель. Но Мадемуазель в часовне с матерью. Как мог Эффиа этого не знать? А если знал, зачем притащил художника? Не для того ли, чтобы под этим предлогом войти в покои Мадам, куда ему вообще-то хода не было? Как бы то ни было, сэра Питера покамест отпустили, а Эффиа задержался: его вдруг одолела непереносимая жажда.
В салоне Мадам, как водится, на столике стояла ваза с фруктами и цукатами и обложенный льдом кувшин цикориевой воды. Там же стоял тот самый муранский бокал. Но Эффиа, конечно, не посмел воспользоваться бокалом Мадам. Он взял одну из простых чаш и налил себе освежающей цикориевой воды. За этим занятием его застукал камер-лакей и бросился на помощь, чтобы столь важная особа не утруждала себя, но, как показали дальнейшие события, Эффиа успел сделать то, что собирался (надо думать, незаметно взял бокал Мадам, спрятал в карман и поставил на его место точную копию – смертоносную копию). Напившись, он ушел.
Возвращается Мадам с дочерью. Мадемуазель капризничает: ей скучно на мессе, не нравится общество матери, которая с ней довольно-таки холодна, а вдобавок, впереди сеанс с сэром Питером Лели (Мадемуазель непоседлива и ненавидит позировать). Мадам сердится, дочь ей дерзит и допекла до того, что Мадам прибегла к последнему средству – идет жаловаться мужу. Он только проснулся, и она застает его в ванной. Как прошел их разговор, неведомо. Встал ли Месье, по своему обыкновению, на сторону дочери и заявил, что Мадам – плохая мать, только и всего? А может, наоборот, был дипломатичен и предупредителен (после возвращения Мадам из Англии он являл ей любезность высшей пробы)? Доподлинно известно одно: он отметил, что она выглядит нездоровой, и посоветовал ей отдыхать. Эти слова Мадам передала госпоже де Лафайет, когда вышла от супруга.
Это была правда: недавнее путешествие утомило Мадам, и она была все еще слаба и жаловалась на различные недомогания. То мигрень, то нет аппетита, то колики. Но Месье, конечно, заговорил об этом не из беспокойства о жене. Надо было лишний раз напомнить о ее нездоровье, чтобы все дальнейшее имело естественный и правдоподобный вид.
Мадам возвращается к себе, проводит некоторое время в беседах с дамами, они угощаются сладостями, и тогда-то Мадам по ее просьбе подносят цикориевую воду.
Мадемуазель тем временем все-таки усадили позировать. Приходит Месье в сопровождении маркизов де Шатильона и д’Эффиа. Они все осыпают Мадемуазель комплиментами, умоляют позволить художнику запечатлеть ее неземную красоту и уговаривают сидеть смирно. Месье обещает, что, если она порадует его, он привезет ей из Парижа подарок. Месье собирается в Париж, чтобы то, чему суждено случится, случилось в его отсутствие, и он потом примчался, встревоженный, и обнаружил, что опоздал.
Но он никуда не успевает уехать, потому что все начинает происходить прямо сейчас. Месье уже готов уйти, но останавливается на минуту за спиной художника, следя за его работой, и в этот момент Мадам в соседнем салоне падает на руки фрейлин. У нее судороги и ужасная боль в боку. И, конечно, она далека от того, чтобы списать это на свое дорожное недомогание. «Это яд», – вот что она говорит прерывающимся от боли голосом.
Все взоры обращаются на Месье. Он делает вид, будто не осознал серьезности происходящего, и пытается успокоить жену: «Вспомните, дорогая, с вами уже было такое много раз, и вы всегда поправлялись». Но она повторяет, что ее отравили и что это случилось, когда она выпила цикориевой воды. В конце концов Месье несколько снисходительно, как бы для успокоения взволнованной женщины, велит дать ей противоядие (но только немного, чтобы не нанести еще большего вреда), а пресловутую цикориевую воду отдает для исследования доктору Эспри, личному врачу Мадам. Последнее – очень красивый жест, несомненно, продуманный заранее. Эспри бесконечно предан Мадам, поэтому можно не сомневаться, что его заключение будет беспристрастно. Он запирает кувшин с цикориевой водой в ящике, а ящик опечатывает.
Скорее всего, где-то посреди этой суеты Эффиа снова подменяет бокалы.
Мадам дают змеиный порошок как противоядие и александрийский лист, чтобы вызвать рвоту, но ничего не помогает. Начинается долгая ужасная агония. Месье предпочитает не видеть очевидного и твердит, что это только сильные колики. То же повторяет доктор Ивлен, его лечащий врач, которого тоже привлекли к делу. Ивлен заявляет, что ручается за жизнь Мадам, но он, как и все приближенные Месье, всегда говорит только то, что хочется услышать его господину. Доктор Эспри помалкивает. Он, скорее всего, понимает, что произошло, но понимает также, какие последствия может иметь официальное заявление, что принцесса отравлена. Но Мадам не думает об этих последствиях или, может, стремится их вызвать. Она повторяет свои слова о яде снова и снова и просит привести исповедника, причем не придворного капеллана герцога Орлеанского отца Дзокколи, а кюре Сен-Клу.
Слухи распространяются все шире и достигают Парижа. В Сен-Клу прибывают все новые посетители – первые лица королевства. Едва ли такое число свидетелей радует Месье, который хотел бы большей келейности и меньше разговоров о яде. Он пытается всех успокоить, но слова, бусинками выкатывающиеся из его подкрашенного кармином рта, имеют меньше веса, чем те, которые срываются в последнем усилии с синевато-бледных губ его жены.
Приезжает доктор Валлон, личный врач его величества, и сообщает, что и сам король скоро будет тут. Наверное, это была самая трудная минута для отравителей. Тримале готов поклясться, что Эффиа имел крайне бледный вид. Но никто не видел, чтобы Месье потерял самообладание. Значит, верил, что все обойдется.
И вот наконец прибывает Людовик. Месье встречает его с недоумением на лице, как если бы до сих пор не может уяснить, почему все так всполошились. Ну да, у его жены слабое здоровье, это не новость.
- Что вы наделали, Филипп? – говорит его величество, не слушая этот лепет.
- Я?! – продолжает недоумевать Месье.
Король молча отстраняет его, не желает даже глядеть на своего преступного брата и идет в спальню к умирающей. Там он выслушивает отчет доктора Валлона, который откровенно говорит, что надежды нет.
- Вы скоро лишитесь своей верной слуги, сир, – шепчет Мадам.
И тогда его величество теряет свою обычную невозмутимость. Он впадает в гнев – обычная реакция властной натуры, столкнувшейся с обстоятельствами ужасными и непреодолимыми. Он громко говорит, что истинный виновник ему известен, как известен всему свету, и он, этот человек, поплатится, а если ему удастся избежать правосудия за пределами королевства, где он сейчас находится, то вся его семья ответит за него. Говоря это, его величество сверлит взглядом графа д'Арманьяка, старшего брата шевалье де Лоррена, который состоял в его свите. И хотя граф д’Арманьяк находится в чрезвычайно натянутых отношениях с братом, стыдится своего родства с ним и в жизни не стал бы принимать участие в его преступлениях, он бледнеет и едва не теряет сознание.
Месье даже тогда остался спокоен и, как оказалось, не зря. Всеобщее потрясенное молчание и выпученные глаза свиты производят отрезвляющее действие на короля, и он, как до него доктор Эспри, вспоминает о последствиях столь скандальных заявлений. Он вспоминает о договоре с Англией, который удалось заключить с таким трудом и с помощью Мадам и который теперь окажется под угрозой. Вспоминает о великом множестве других, столь же неприятных последствий, которые наступят, если он позволит миру думать, что его брат по наущению любовника отравил свою жену.
Не исключено, что он вспоминает также последний разговор с Мадам перед ее отъездом, когда она с ошеломляющей дерзостью признавалась ему в своих любовных похождениях и требовала свободы для своего дружка. Возможно, если бы не это жестокое разочарование, человек одержал бы верх над государем. Но в действительности человек был в глубине души даже рад смерти этой женщины, так унизившей его, и уступить место государю для него не составило большого труда.
В общем, произведя в уме все эти расчеты и раскаявшись в том, что дал волю чувствам, его величество молча удаляется.
К несчастью для него, его необдуманные слова, шепотом передаваемые из уст в уста и гуляющие по всему дворцу, достигли английского посла лорда Монтегю. И, когда его величество выходит из спальни Мадам, посол бросается к нему и спрашивает, верно ли он понимает, что ее высочество отравлена, и правда ли, что виновник – шевалье де Лоррен? И начинается великий спектакль. Его величество громогласно отрицает то, что сам только что наговорил в присутствии свидетелей. У ее высочества, говорит он, просто колики. И призывает в свидетели того самого Валлона, который на голубом глазу подтверждает его слова (как и его коллега Ивлен, Валлон знает, что надо говорить, чтобы им были довольны). Что до шевалье де Лоррена, то его уже больше года нет при дворе. Едва ли его руки настолько длинны, чтобы он мог, находясь в изгнании, отравить даже горничную, не говоря уж о принцессе.
Лорд Монтегю не верит и имеет дерзость не скрывать этого. В чем же, спрашивает он, причина той чрезвычайной холодности, с которой его величество отнесся к своему брату. Людовик со сдержанным гневом отвечает, что послу померещилось. И наступает час Месье. Король зовет его, обнимает, просит мужаться перед лицом близкого вдовства. Месье рыдает в его объятиях, заглядывает ему в лицо с наивной верой во всемогущество брата, которому подвластны даже жизнь и смерть, и спрашивает: неужели нет никакой надежды? Молитесь, брат, отвечает король, и они идут к постели Мадам и молятся вместе. Какое счастье, что сознание уже ускользает от нее, и она не видит этого чудовищного спектакля.
Потом доктор Валлон наклоняется к его величеству и что-то шепчет ему на ухо. Его величество последний раз обнимает брата и уезжает. Всем понятно, что это значит: по обычаю, король не может присутствовать там, где вступает в свои права смерть.