On se dit qu'à vingt ans on est le roi du monde, et qu'éternellement il y aura dans nos yeux tout le ciel bleu.
В начале ноября осень наконец взяла свое, охапками швыряя пожелтевшие листья на асфальт. Я взял за привычку шляться по музеям, подолгу просиживая в выставочных залах с книгой и не обращая на экспонаты ни малейшего внимания. Они привлекали меня тишиной, высоченными потолками и огромными залами, в которых было так легко затеряться. Среди всего этого я наконец мог чувствовать себя еще более мелким, жалким и таким потрясающе пустым, что каждый раз уходить не хотелось совершенно. Если не смотреть на предметы искусства вокруг, то можно было быть его частью и наконец совсем ни о чем не думать — предметы искусства менее требовательны, нежели люди. Также мне полюбилось гулять подолгу по бульварам и улицам, зачастую в одном пальто, без ключей, сигарет и бумажника. Наверное, это стало одной из причин, по которым наши отношения с Вайолет чуть поостыли — женщинам временами нужно больше внимания. Вайолет была женщиной, а у меня не было ни сил, ни желания, ни возможности переключиться только на ее персону. Впрочем, к Чарли я тоже захаживал все реже и реже. Я, наверное, заразился от него этой пресловутой осенней хандрой. Хотя, признаться, еще с самого детства, иногда я был склонен к меланхолии в последние числа октября. Я никогда не мог решить, что ненавижу больше — его или ноябрь, месяц с отвратительными и лезущими в самую душу колючими ветрами. Они, словно братья близнецы, всегда стремились подавить во мне стремление ко всему живому, человеческому, простому. Я сложный человек. Я никогда не отрицал этого, впрочем, никогда и не гордился. Но это еще полбеды, а главная проблема ситуации в том, что к тому же я абсолютно слабохарактерный в некоторых очень требующих проявления характера вещах, и поэтому у меня не возникало стремления что-то в себе менять к лучшему или более простому. Элеонора (особенно в детстве) не уставала повторять, что мне будет очень тяжело в своем существовании, но я не верил, а зря. В октябре я словно в один миг уставал от всего. Каждая осень становилась для меня испытанием, ломала меня, и в первые числа декабря я всегда входил измененным (и не всегда в положительную сторону, далеко не всегда). Не могу сказать, что верю в связь с умирающей природой и подобную ахинею — я располагаю фактами, а факты говорят. Но в ту осень все дошло до своей кульминации. Я солгу, если скажу, что ожидал нечто такого тогда, но сейчас все эти события, по прошествии почти десятка лет, кажутся мне логичными. Все произошло именно так, как и должно было произойти. Мне приелись бесконечные пьянки, безумство бесприкаянности и страсти. Я не мог сказать, что все это стало вдруг пошлым или изменилось в худшую сторону за одно мгновение, наоборот, я справедливо полагал, что надлом произошел во мне. Я не могу винить в этом время года, или месяц, или окружающих, потому как давно понял, что все людские проблемы в их головах. Но я помню, что в тот период было неконтролируемое желание забиться в какой-нибудь подвал и не выходить оттуда даже на обед и перекуры. Часто во времена таких надломов внезапно приходит осознание, что нужно прекращать. В тот ноябрь это осознание ударило в спину без всякого предупреждения. Я вдруг понял, что нет никого и ничего, что могло бы задержать меня в этом чертовом городе. Я был сломан, абсолютно уставшим и разочарованным. В ком же? Во всех сразу и ни в ком одновременно. Наверное, я был разочарован в самом себе. Сейчас я склонен считать это онемением к жизни, состоянием проходящим, но тогда я старался не заниматься лишним самокопанием. Я знал, что не принадлежу этому городу — он был (стал) мне чужим. У Парижа не получилось влюбить меня в себя за то время, что я пробыл в нем, и за это он должен был понести наказание. А я должен был уехать, я хотел сделать это, но почему-то тянул. Не зря некоторые говорят, что важные решения стоит принимать спонтанно, рубить с плеча без лишних размышлений. Я склонен с ними согласиться, потому как говорил один из моих любимых писателей: «человек не может спланировать даже следующий час». Человек — существо смертное зачастую внезапно, к тому же, существо всегда по природе своей сомневающееся. Если только дать себе хоть минуту на раздумья, то начнешь сомневаться. Поэтому первое решение всегда истинно правильно. Но я допустил себя к демагогии и рефлексии, и принятие решения затянулось. В один из таких дней я вновь разругался с Вайолет в пух и прах и свалил из дома, громко и очень по-детски шибанув напоследок дверью. Причина была пустяковая, я даже не могу вспомнить какая именно, но тогда это значило очередной конец света. В смятении я побрел в сторону Люксембургского сада. Я долго стоял около фонтана Медичи и пялился на прелую листву на дне и рядом. — Не думала, что когда-нибудь увижу тебя снова, — раздался рядом со мной голос, и мне не нужно было оборачиваться, чтобы узнать говорившего. — Ноябри такие отвратительные, — невпопад брякнул я. Вероника засмеялась и смеялась долго, со вкусом, так, как умела только она одна, а затем ответила, мгновенно посерьезнев: — Ну, я рада знать, что хоть что-то в этой жизни не меняется. Я скучала, Стефан. Я только помотал головой — ничего не выйдет из таких заявлений. — Мне нужно идти, — сказал я. — Прогуляемся до пункта назначения? Я пожал плечами и просто зашагал к выходу. Вероника последовала за мной. — Я уезжаю, — наконец сказала она, прикурив сигарету. — Я тоже. Это заявление явно застало ее врасплох и в моей груди появилось странное удовлетворение от того, что ей, возможно, будет меня не хватать. — И куда же ты уезжаешь? — спросила она, наконец совладав с внутренним смятением. — Не думаю, что это важно. Она вдруг остановилась, схватив меня за рукав и развернув к себе. Она была бледной, с залегшими тенями под глазами, которые в таком освещении были почти черными. Я смотрел на эту красивую девушку, по которой еще совсем недавно сходил с ума, и не чувствовал ничего. От этого понимания мне сделалось больно где-то в районе грудины. — Боишься, что я прийду по твою душу? — она попыталась сказать это легко, в шутку, но что-то в ее тоне и выражении лица не смогло обмануть меня. Я знал, что она серьезна. — Отчего же? Я просто не хочу. — Ты влюблен в другую женщину? — Некоторое время я так думал, — не стал лгать я, — почему-то Веронике хотелось говорить правду, — но знаешь, нет. Я никого не люблю. Она закрыла глаза. Люди закрывают глаза либо когда им очень хорошо, либо когда им очень плохо. Например, они закрывают глаза, когда целуются, или трахаются, или курят, когда пробуют особо терпкий и ароматный кофе. Также они закрывают глаза, когда плачут или бьют стены, когда сжимают кулаки до побелевших костяшек и закусывают губу, пытаясь сдержать рвущийся наружу гнев. Вероника закрыла глаза, и это сказало мне больше, чем бесконечность пустых слов. Не подумайте, что я не люблю слова, напротив, я ведь писатель и по долгу профессии не могу их не любить, но иногда возникают моменты, когда жесты говорят получше самой прекрасной поэзии. — Что ж, — она открыла глаза, — возможно, ты хочешь зайти и выпить кофе? — Только если вино, — отозвался я, разумом понимая, как отвратительно я сейчас поступаю по отношению и к Вайолет, и к Веронике, и к себе. Я не буду пытаться лукавить, ведь уже тогда я знал, чем кончится этот вечер. (Думаю, в свое оправдание я лишь могу сказать, что поддался искушению в безумной жажде почувствовать хоть что-то. Эта пустота сжирала меня изнутри).***
— Так ты не расскажешь? — повторила она свой вопрос спустя пару часов на кухне своей квартиры. Мы решили не включать свет и не пить вина — вместо этого в легком полумраке дымились кружки с кофе, щедро разбавленным коньяком, и все это маленькое пространство провоняло нашими сигаретами. — Да, не расскажу, — согласился я. — Как все получается — я уезжаю, ты уезжаешь, мы наконец не будем дышать одним воздухом, но… Но почему-то мне грустно. Почему мне грустно, Стефан? Я пожал плечами. — Расскажи хотя бы о ней, — попросила она. — Как можно рассказать о той, которой нет? Вероника мягко улыбнулась, ни дав мне хоть на минуту усомниться в том, что она мне ни капли не верила. Мне вдруг стало обидно от такого недоверия, пусть по факту я и правда умалчивал о существовании Вайолет, но в тот конкретный отрезок времени я не мог думать о ней, а говорить не мог и подавно. К тому же, я справедливо полагал, что ни перед кем, тем более перед ней, оправдываться не обязан. Да и с чего мне было оправдываться? Она сама была во всем виновата, а я был лишь ведомым, марионеткой в ее руках. Она сама все разрушила без права на воскрешение, так что все остальное ее уже не касалось. — Тогда поцелуй меня, — сказала она. — Поцелуй, потому что это последний раз, когда мы видимся. Я поцеловал.***
В восемь утра светлый камень домов отливал персиковым. Я вышел из квартиры Вероники тихо, словно вор, оставив ее спящей. Мне не хотелось прощаться, потому что прощания, по-моему, худшая вещь на свете. Идти мне было некуда. Небо было розовым, отдающим в серость, немногочисленные прохожие прятались под грибами зонтов — было влажно из-за мелкой измороси. На противоположной стороне улицы хозяин кондитерской с шумом вытаскивал столы и стулья на улицу. Я не понимал, зачем он делает это, если в такую погоду разве что сумасшедшие согласятся завтракать на воздухе. В тот момент я точно решил, что уеду. Уеду обязательно, не через неделю, так через две. Мне нужно было уехать. В подъезде пахло чем-то кислым. Я задержал дыхание, потому что меня сразу замутило от этого запаха, и как можно скорее преодолел пару пролетов. Чарли открыл мне дверь без лишних вопросов. По нему было видно, что он опять не спал, но в комнате хотя бы не обнаружилось Болейна и я был этому рад. — Кофе будешь? — Буду. Баккет ушел на кухню, а я сел в кресло и стащил со столика рядом свежую газету. Писали о новых беспорядках и каких-то пустяках, так что я быстро ее закрыл. Вернулся Чарли, сев на против меня и закинув ногу на ногу. Он ни сказал не слова, но я знал, что он понимает, что я пришел не просто так. Я все ему рассказал. — И что ты хочешь? — спросил он, когда я закончил говорить. — Не знаю, — признался я, — просто мне показалось важным сказать это. — Твое право. — Будешь приезжать по праздникам? — И не надейся, — отрезал он то ли в шутку, то ли всерьез — по нему никогда нельзя было утверждать наверняка. — Зря приперся, Янг, нужно сваливать по-английски. Я не нашелся, что ответить. Мы замолчали. Баккет закурил, в тишине комнаты громко щелкнув зажигалкой. Мне стало невыносимо тоскливо; в груди неприятно тянуло, будто к сердцу примотали пару кувалд. Непонятное пока еще предчувствие заворочалось где-то под ребрами, будто сейчас я видел его в последний раз. Как хорошо, что тогда я не знал, насколько близко это было от правды, иначе изменил бы свое решение тут же. Хотя, возможно, это и к лучшему, что не знал. — Мы ведь друзья? — наконец спросил я, и Чарли посмотрел на меня, как на умалишенного. — Не пори чушь, — ответил он. — Скажи мне, а ты уверен? — Мне кажется, что это правильно. — Элеонора обрадуется. — О нет, — рассмеялся я, — я не буду ездить к ней на выходные, даже если она пригрозит мне жестокой расправой. — Посмотрим, — его губы тоже дрогнули в слабом подобии улыбки и он затушил сигарету. — Что ж, прогуляемся напоследок? Я кивнул.***
— Мне кажется, — начал я, когда мы почти добрались до Распай, — что что-то во мне безвозвратно изменилось. — Бред, — фыркнул Баккет, — люди лишь создают видимость, а на самом деле все такие же, какими были и час, и пять лет назад. Изменения настолько иллюзорны, что даже окружение, по сути, остается без изменений. Меняются люди, меняются их лица, меняются их имена и стиль в одежде, а они в своей сути все те же, первые, точнее, их блеклые пародии. — Например? Чарли усмехнулся, остановился, прикрывая огонек зажигалки от начавшегося ветра. — Люди все усложняют, даже себя. Ищут что-то сложное в том, в чем сложности нет в априори. Это как с квадратом Малевича. Все восхищаются пустышкой, в то время как у него есть достаточно правда прекрасных творений. Я думаю, что этим миром правит интрапретация. Я хотел начать спорить, но потом понял, что не нахожу в себе сил для поиска аргументов, да и вообще. Утро медленно разгоралось, анемичное и все больше ударяющееся в серость. Я мог бы сравнить себя с погодой, но никогда не был склонен к поэтической стязе. — Так по-твоему весь мир — одна сплошная иллюзорная интрапретация? — Близко, но не совсем. — К дьяволу. Чарли рассмеялся. — А знаешь, ты прав, к дьяволу все! Хочу сегодня говорить о чем-нибудь простом, потому что, Стеф, мне так надоело усложнять жизнь. Какое у меня право разводить демагогию, когда я сам нарушаю собственную философию, верно? Пойдем к Хемингуэю? — Сейчас нет и девяти утра, — попытался слабо возразить я. Чарли закатил глаза. — Когда тебя это останавливало? — Верно, — согласился я, — никогда. Мы завернули в сторону метро. Из-за блеклой ткани неба на секунду выглянуло солнце, но только на секунду. Осенью Париж всегда забывал о яркости.***
О моем отъезде, помимо Чарли, знал только Фил, остальных же ставить в известность я не посчитал нужным. Вайолет была рада. Она ничего не сказала мне про ту ночь, хотя, я уверен, она догадывалась, чем я занимался. Все было гладко, особенно для посторонних. Через два дня я забрал свои документы из университета и в этом городе больше меня ничто не держало. Чарли сказал, что не собирается провожать меня в аэропорт и сослался на какие-то неотложные дела. Я был не в праве его заставлять, да и расставание наше уже произошло в то утро на Рю дю Бак, а поэтому не было смысла настаивать. Когда шасси оторвались от асфальта взлетной полосы, я почувствовал слабый укол еще предстоящей грусти, но уже было поздно что-то менять. Тогда я верил, что поступаю правильно. И вот в чем парадокс — если бы кто-то спросил меня об этом сейчас, то я не смог бы дать однозначного ответа.