***
Мне непременно требовалось вернуться на службу в самые короткие сроки, а потому, как только мы доставили Фон Борка в Скотлэнд-Ярд, я тут же поймал кэб, чтобы направиться на вокзал, рассчитывая успеть на ранний поезд до Морпета. Война стояла у нас на пороге, нельзя было терять ни минуты, впрочем, как нельзя было терять ни минуты, проведённой рядом с Холмсом. Именно из-за этого убеждения я был уверен, что он проводит меня на поезд. Этого не случилось. Пока мы ожидали кэб, удовлетворение от поимки Фон Борка улетучилось, что само по себе странно, если учесть, что благополучный исход этого дела Холмс приравнивал к победе в войне. Каким бы упоительным не был момент нашего воссоединения, радость встречи была короткой и омрачённой предстоящей бедой. И сколько бы раз нам с Холмсом не доводилось переживать расставание, всё равно я не мог смириться с его необходимостью. Почему каждый раз нам даётся всё меньше, так беспощадно мало времени? Я не успел надышаться им. Как мне тогда хотелось вытянуть из Холмса лишнее слово, пускай ненужное и пустое. Поговорить о душном воздухе летней ночи, о том, как здорово опять вернуться в Лондон, несмотря на то, как когда-то мы оба мечтали сбежать из него, отметить вслух, как состарился инспектор Лестрейд, о новом пабе, что открылся за углом Скотлэнд Ярда, его здание режет глаз своей новизной на фоне не менявшейся десятки лет архитектуры этой местности. Мы стояли плечом к плечу, встречая рассвет на обочине дороги. Первые лучи солнца не могли рассеять густой туман, но это удалось искусственному свету фар прибывшего кэба. Мы с Холмсом одновременно потянулись к дверям автомобиля, чтобы открыть их друг перед другом, наши руки соприкоснулись, так и не достигнув цели, и я понял, что что-то не так. — Я не проеду с вами на вокзал, Ватсон. Что же, я мог его понять. Мне тоже было гадко возвращаться домой самому, когда меньше суток назад я разделил дорожное путешествие с Холмсом. Нам было так хорошо, что два спальных места, умывальник и зеркало вполне смогли заменить дом. Я внимательно смотрел на Холмса, не силясь скрыть своё невольное разочарование. Мне нужно было услышать от него вдобавок что-то ещё. Он выглядел таким спокойным, каким бывал только в те редкие моменты, когда его одолевали по-настоящему острые эмоции. Очевидно, Холмс не собирался говорить что-либо ещё, но и руки для прощания он тоже не подал. Видимо, настала очередь для моей реплики, но что уж тут скажешь? Я немного помялся, разглядывая носки своих туфель. — Понимаю. Теперь мы не скоро увидимся… — начал было я, но Холмс прервал меня. — Ватсон, я не собираюсь вести с вами переписку, пока вы будете на фронте, — выпалил он так быстро и тихо, словно бы давно готовился сказать эти слова, но никак не мог, и вот они выстрелили невпопад. — Дело тут не в предосторожности. Если хотите ещё когда-нибудь связаться со мной или… — Холмс помедлил, будто боялся сказать глупость и оценивал вероятность того, о чём говорил. — …или встретиться лично, вам придётся просто остаться в живых. Эти слова, что дались ему с таким трудом, тронули меня до глубины души. В следующий момент, мне уже показалось, что таким образом Холмс скорее выражает своё недовольство моим участием в военной кампании. Мне трудно было судить, поскольку в тот момент воздух над нами утяжеляло его напускное спокойствие. Как бы то ни было, а это расставание оказалось для меня самым сложным из всех. Оно могло стать последним, и я отчетливо ощущал это на себе. Даже если бы я и знал, что на это ответить, то не смог бы из-за сдавленного горла и внезапно потяжелевших, будто заполненных смогом, лёгких. Потому я снял перчатку и протянул Холмсу руку для финального рукопожатия. Он отверг этот жест, спрятав собственные руки за спину. Правда, неким облегчением мне послужил его извиняющийся взгляд. — Давайте расстанемся по-английски. Он шире открыл дверцу кэба, и мне не оставалось ничего, кроме как смиренно забраться внутрь. До того, как Холмс успел захлопнуть её за мной, я отважился на вопрос. — А что вы? Мне трудно было поверить, что Холмс останется в стороне, когда все вокруг будут поглощены войной, проявляя в ней своё участие в той или иной мере. Хоть это была совершенно не его сфера и не его битва. Холмс особенно уважал военных, потому как считал, что служба закаляет характер, но сам проявлял интерес разве только к стратегической стороне вопроса. — А что я? Буду жить, как жил. Разводить пчёл, собирать мёд, перебирать архив, писать статьи, гулять вдоль залива. Я уже внёс свой вклад в военное дело, и не представляю, что бы мог сделать ещё. Да и, по правде говоря, Ватсон, ничего больше делать не хочу. У меня же нет вашего энтузиазма, — не смог удержаться Холмс от того, чтобы съязвить. Замечание выдало горечь в его голосе, что трещиной прошлась по фасаду его спокойствия. — Шерлок… Я даже было потянулся к нему, но мой чувствительный друг резко захлопнул дверь и ушёл, как и обещал, не прощаясь. В Морпет я вернулся совершенно опустошённым, будучи не в состоянии объяснить на то конкретную причину даже самому себе. Все впечатления от встречи с Холмсом растаяли, как дым. Почти все. Что такое один день против десяти лет разлуки? Отыщите каплю в море. В месте, которое я должен был именовать своим домом, меня ожидала суета. Суета чрезвычайной важности, но всё это словно проходило мимо меня. Я отмахнулся от расспросов Кэйтлин, в двух словах объяснив ей причину исчезновения Холмса, и совсем ничего не сказал о самом деле, прикрывшись вуалью государственной важности. Так уж у нас с ней повелось: если один впадает в задумчивое состояние, другой предоставляет ему для этого неприкосновенное личное пространство. Прошёл месяц с тех пор, как я вернулся из короткой поездки в Лондон, но прийти в себя и избавиться от чувства опустошения так и не смог. Этого-то я и боялся. Одна встреча с Холмсом уничтожила значимость всей той жизни, которую я создавал себе в Морпете на протяжении долгих десяти лет, и он не оставил мне ничего взамен. Я мог себе позволить этот приступ меланхолии, поскольку командование не спешило отправлять наш пятый батальон на фронт. Проводилась реформация дивизий и батальонов, и целых три месяца после начала военных действий нас ещё никуда не определили. Я старался извлечь из этого обстоятельства как можно больше пользы и усиленно тренировал солдат. Задержка и неведение нервировали этих бравых ребят, но втайне каждый хотел, чтобы отсрочка продлилась как можно дольше. Каким бодрым и сосредоточенным я был на службе, таким же унылым и рассеянным становился дома. Я сам себе стал напоминать Холмса, когда молчал по нескольку дней. Кэйтлин нетрудно было проследить, когда именно молчаливость стала чертой моего характера. Она долго старалась не замечать во мне этой перемены, но моя неозвученная меланхолия нагнетала обстановку и делала её непригодной для нормального существования остальных домочадцев. Наш дом стоял на улице, что тянулась вдоль реки Уонсбек. При весеннем паводке её воды достигали самого порога, но в остальное время река обеспечивала умиротворяющий вид с нашего скромного заднего двора. Там были только лавка под пышнокроным вязом — под деревом примостился такой большой муравейник, что больше напоминал термитник, виденный мною в Афганистане, — и кучка дров под горчичным брезентовым навесом. Был конец сентября, вечера становились всё холоднее и холоднее, а я неизменно выходил после ужина на задний двор, садился на скамейку, смотрел на реку и изображал из себя окоченелого мудреца, хоть в голове моей не витало и одной глубокой мысли. Одним таким вечером я почувствовал, как лёгкая рука Кэйтлин легла мне на плечо. — Вы рискуете простыть и заболеть, — осторожно упрекнула меня она. Я взглянул на жену через плечо и выдавил из себя самую простодушную улыбку. — Ходят слухи, что врачи не болеют. Кэйт усмехнулась и подсела ко мне. Пару минут мы просидели молча, всматриваясь в медленный речной поток. — Знаете, Джон, вы всегда казались мне очаровательно простым мужчиной. Ваш внешний образ внушал мне чувство спокойствия… Я почувствовал, как Кэйт, аккуратно и незаметно, точно кошка, ступающая на мягких лапах, пытается залезть ко мне в душу, и тут же попытался от неё отгородиться блёклым подобием шутки. — А за десять лет брака вы успели разглядеть во мне Синюю Бороду? — спросил я сквозь улыбку. — Нет, — быстро ответила она, и вынесла свой вердикт: — Просто теперь я понимаю, что причина этого спокойствия — ваша глубокая печаль, от которой вы уже не силитесь избавиться. Я сомкнул губы в тонкую строгую линию. Моей улыбке здесь больше не верили. — Вы прожили интересную жизнь, многое повидали и много где побывали: Шотландия, Индия, Афганистан, Швейцария… Я напрягся только больше, услышав название страны, где происходило самое сокровенное для меня путешествие. — …но в ваших рассказах всегда только Лондон. Потому я позволю себе спросить: что там случилось с вами на этот раз? Этот вопрос, который я сам себе задавал не раз после поездки, озвученный её устами, вырвал причину моего расстройства из недоступных сознанию глубин души. — Ничего не произошло. Ровным счётом ничего. У нас с Холмсом было мало времени для себя — но это ничего, в этом нет ничего нового, но то, что он лишил меня нормального прощания… Я понимаю, что это его своеобразный способ дать мне стимул остаться в живых, вот только мы не виделись слишком долго, чтобы это сработало. Я отвык от нас, отвык от особенностей его натуры, с которой трудно справиться в личном контексте, и потому от такого прощания повеяло холодом и безразличием. Мне справедливо хотелось получить от него больше участия, потому что именно мысли о нём будут согревать меня в самые отчаянные минуты, проведённые в военном лагере, вот только, как могут греть воспоминания, наполненные холодом и отчуждённостью? Прошло полгода с начала Великой Войны, а нас всё держали в территориальном резерве, и неизвестно было, когда это кончится, а точнее, начнётся. Условно, за это время я мог бы написать Холмсу, но тогда казалось, что мне нечего ему сказать. Быть может, я боялся напороться на очередное молчание в ответ. К моему облегчению, в канун Рождества он написал мне сам.§
Джон… Джон, простите меня за то, как всё закончилось в Лондоне. Было слишком мало времени, я не успел совладать с собой и позорно сбежал. Вы ошарашили меня ещё тогда, в поезде, когда заявили о своём намерении отправиться на фронт в качестве военного. Я ощутил себя настолько растерянным и бессильным, что решил сокрыть от себя эту новость в забвении Вашей близости, отложить осознание на потом, чтобы дать себе больше времени на разбирательство с тем, что находится вне моей власти… Мой милый Ватсон, Вы так старались отделиться от меня, сделать что-нибудь по-своему, обрести значимость, которая не вязалась бы с моим именем, что порой это даже причиняло мне боль. Неужто я и вправду так сильно вас подавлял? Прощения просить не буду: если это и так, то тем самым я причинил больше вреда себе, чем Вам, и теперь терплю наказание в высшем его проявлении. Эгоистично, но чистосердечно я благодарен судьбе за случай, который свёл нас много лет назад. Вас комиссовали из-за травмы колена и так Вы попали ко мне, а что если… Удача — женщина, которая улыбается крайне редко, Ватсон. Куда реже, чем Вы себе мните. Большинству счастливых случайностей можно найти логическое объяснение, которое не оставит места чуду, но вот истинная удача… Не хочу Вас обидеть своим вероломством, Джон. Я верю в Вас больше, чем способен выразить, но… Вы всегда шли со мной на сражение, когда ещё Лондон был полем нашей битвы, нас всегда было двое. Цели этих сражений были более конкретными и обозримыми, действия врага мне часто удавалось предугадать, да и само поле боя было нам подконтрольно. Там же, куда Вы вскоре направитесь, так много разных вероятностей развития событий, так много независящих от вас факторов… Вот видите, что я тут понаписал? Не получается у меня найти тех самых, нужных Вам слов. Этим письмом я хотел всё исправить, теперь понимаю, что делаю только хуже. Ради Бога, Джон, не злитесь на меня! Ну что бы нам дала ещё одна ночь в захудалой гостинице с двумя номерами, один из которых остался бы пустовать? В отношении Вас я сделал лучшее, на что был способен: я дал Вам поступить по-своему, потому что если бы Вы попали в мои прощальные объятия, я не нашёл бы в себе сил их потом разомкнуть. Ватсон, мне кажется, Вы мне мстите. Сколько раз я ставил работу превыше всего, подвергал себя опасности, не заботясь о Ваших переживаниях… Хоть я до сих пор считаю, что у меня на то было больше оснований, чем сейчас у Вас, всё равно поражаюсь Вашему терпению и выдержке. Вы всегда принимали мои решения без слова упрёка, так что своим грубым поведением я всего лишь попытался сделать то же самое для Вас. Я не видел Вас десять лет, так что год-другой уж как-нибудь переживу, но какой это будет год… Главное, чтобы Вы его пережили. В конце этого манифеста его человечности танцевали пляшущие человечки. Те самые. Они говорили, что Холмс меня любит.***
На этот раз, отправляясь на войну, я отдавал себе полнейший отчёт в том, куда я иду и что там будет происходить. Это понимание дало мне не так уж много, поскольку под моим командованием в бой пойдут совсем ещё зелёные юнцы, мои воспитанники, которых, как мне кажется, я хорошо подготовил. Вот только совсем они ещё не обстрелянные, да и искусственно созданные условия армейского корпуса, несмотря на то, как хорошо были организованы учения, не смогут в полной мере подготовить ребят к военным реалиям. За свои ошибки солдаты получали от меня строгие выговоры, дополнительные часы строевой и физической подготовки и наряды вне очереди, а на поле боя каждая такая ошибка может стоить им жизни. В моей роте вроде бы и не было трусов, но этого никогда нельзя утверждать с абсолютной уверенностью, потому что война, такая, какая она есть, может сломить каждого. Скажем, два боевых товарища курят в окопе, разговаривая о гражданской жизни, и, на словах о прелестях оставшейся дома возлюбленной или о яблочных пирогах милой матушки, один из них ловит пулю в лоб. Можете себе представить, что тогда станется со вторым? Они видят, как жизнь уходит без предупреждения, как опаляется кожа, как кости выпирают наружу, они видят, точно в живом пособии по анатомии, из чего состоит человек и насколько он уязвим. Даже самые сильные из солдат молча забиваются в дальний угол и предаются рыданиям, иные — голыми руками роют окоп, чтобы самим зарыться в него, спрятаться, похоронить себя заживо, или же бегают прямо по линии огня, зациклено повторяя одну и ту же фразу, пока не схватят пулю или пока смелый товарищ не ступит на линию огня, чтобы вернуть безумца в окоп. Но хуже всего смертельно раненные солдаты, в глазах которых пылает надежда. Проведываешь такого в лазарете, а он сидит на захудалой койке с улыбкой на лице, говорит о боли в конечности, которой у него уже и нет, спрашивает, как там остальные ребята, и обещает поскорее поправиться, чтобы вернуться к ним. А потом вы спрашиваете у доктора, и он отвечает, что товарищ ваш не доживёт до утра. Только морфий поддерживает в таком больном блаженное состояние духа. Обычно его поставляют в лазареты только вначале, позже образуется дефицит, и блаженному смертнику приходится извиваться в агонии. Их боль обычно так сильна, что уже нет мыслей о том, чтобы поскорее вернуться в строй, — их пересохшие, искусанные губы беззвучно молят о скорейшем избавлении. О чём я тогда почему-то совершенно не помыслил, так это о собственной непригодности. Служба казалась настолько подходящей для меня, такой привычной, будто и не было многих лет перерыва. Но те годы всё-таки прошли, и я, в отличие от самой службы, действительно изменился. Тогда, в ноябре четырнадцатого года мне так не показалось. Равно как и в молодости, я шёл на Великую Войну с осознанием того, что мне нечего терять, лишь теперь я уже не надеялся урвать славы и почестей. В тот знаменательный день каждая мать или жена среди прочих предметов одежды выглаживала не презентабельный красный мундир, какой мне довелось носить в молодости, а более практичную униформу цвета хаки. Моей Кэйтлин пришлось гладить сразу три таких мундира, и мой — в последнюю очередь. На фронт отправлялись сразу оба её сына. Старший, Томас, давно отбыл срок службы под моим командованием и перевёлся в другой корпус. Я подозревал, что таким образом он хотел избавиться от моего влияния, но нас всех тогда отправили в Уокер, дожидаться призыва на Западный фронт. Да и в стенах отчего дома я стал для него неизбежностью. С младшим, Эдвином, мне повезло ещё меньше, и только потому, что он меньше года как поступил ко мне на службу и из-за этого был обязан принимать участие в войне, на которую, я уверен, по доброй воле он бы не пошёл. Я же, в свою очередь, нёс за него повышенную ответственность. Мальчишка был очень славным, Эдвин был добр и скромен — не ровня старшему, не по годам строгому брату. Можно сказать, мы с ним даже дружили. Он рассказывал, что хотел бы выучиться на ветеринара, а всё потому, что очень любил лошадей. И ведь не пожелал же в связи с этим стать жокеем, чтобы дрессировать их, подчинять себе, участвовать в скачках… Эдвин настолько любил этих благородных животных, что захотел лечить, спасать их. Что-то в этой бескорыстности казалось мне знакомым и вызывало тёплый отклик в сердце. Вот только война тогда лишила его этих мечтаний, а точнее, отложила осуществление планов на неопределённое будущее. Эх, в этом-то и кроется беда войны: кого там только нет — лакеи, юристы, ветеринары, учителя… а вот истинных солдат, таких, чтобы душой и телом соответствовали своему званию, куда меньше, чем отмечают официальные рапорты. Томас был таким, потому что пошёл в отца. За него я был спокоен, а вот Эдвин — совсем другое дело. Пока ещё Томас жил с нами, он пытался угодить брату, казаться более суровым, наследующим военные интересы отца, но когда старший брат удалился от дома, мы с Кэйтлин не стали поддерживать в Эдвине то, что претило его характеру, и это позволило ему раскрыться по-настоящему. Мой пасынок был тихим, спокойным, интеллигентным юношей, лишённым тщеславных амбиций. Таких война только портит. В отличие от многих наших знакомых, Кэйтлин действительно знала, каково это — потерять близкого человека на войне, но не стала причитать по этому поводу. Моя жена была слишком близка с военным делом, поскольку работала в нашем корпусе медсестрой, хорошо знала всех солдат, а некоторым даже заменяла мать. Её потери будут несоизмеримы, но Кэйт держалась мужественно, и не давала раскисать другим. Только однажды она обмолвилась о том, что жалеет, что у неё нет дочери, которая осталась бы с ней, когда другие члены семьи отправятся на фронт. Я отчего-то даже принял это как упрёк в свою сторону, но Кэйтлин никогда не требовала от меня большего, чем я бы сам хотел ей дать. У нас сложились такие отношения… как бы это сказать?.. В общем, Кэйтлин была мне в большей степени другом, чем Шерлок. Только когда пришла пора отправляться на фронт, мы почувствовали себя семьей, потому что Кэйтлин позволила себе слабость: она рыдала у меня на плече и просила уберечь Эдвина. Технический прогресс вооружил нас до зубов и вселял пущую уверенность в победе, чего стоили одни только танки, сопровождающие наши колонны на фронт. Впрочем, они скорее создавали видимость внушительного превосходства, по крайней мере, за срок своей службы я не видел, чтобы танковые войска принимали участие в бою. Жаловаться не имею права, наш стрелковый полк снабдили пулемётами, которые способны были производить шестьсот пятьдесят выстрелов в минуту, да и новое нарезное дальнобойное оружие существенно упростило нам жизнь. Те ружья, из которых мне доводилось стрелять в Афганистане, не шли с ними ни в какое сравнение, ведь в то время, если противник находился от нас дальше, чем в трёх сотнях ярдов, мы уже чувствовали себя слепыми. Немецкие войска не уступали нам в артиллерии, а может даже кое в чём и превосходили наши силы. Усовершенствованное оружие придало сражению зрелищности и жестокости. Всё происходило слишком быстро, слишком громко и глобально. Я даже вспомнил слова Холмса о том, что окажусь в окружении множества независящих от меня факторов, он воистину оказался прав, хоть и уверен, мы говорим с ним о разных вещах. Несмотря на то, что на этот раз я уже имел полное представление о военных действиях, если сравнивать с Афганистаном, где мне пришлось поучаствовать в них впервые, в прошлый раз я хотя бы чувствовал, что многое зависит от меня самого. Но вот при Ипре… Я пожалел, что отказался от участия в англо-бурской войне, — право на отказ я получил в силу своего возраста, — предпочитая и дальше заниматься только подготовкой новобранцев. Если бы я тогда принял участие в тех сражениях, то к началу Великой Войны знал бы из практического опыта, как обращаться с техническими новшествами. Конечно, я не раз проверял, как ведёт себя оружие, ещё во время учений, но мой опыт от опыта подчинённых мне солдат отличался только частотой тренировки. Из всего нашего полка чистые, совершенно не обстрелянные новобранцы, оказались только в моей роте, и, признаться по правде, я чувствовал себя одним из них. Первое сражение прошло для нас с успехом и с относительно небольшими потерями, хотя моим подопечным так не показалось. Помню, когда всё закончилось, мы бродили по дымящемуся полю битвы, собираясь в кучу. Сизые едкие тучи дыма поднимались к сумрачному небу, нависшему низко над нашими головами, сливались с ним, и казалось, будто в мире не осталось ничего, кроме этой серой ловушки. Когда я приказал им рассчитаться, чтобы проверить число потерь, из ста двадцати солдат в строю осталось девяносто два человека. Двадцать восемь крепких молодых ребят удобрили поле боя своими телами, освятили его своей кровью и отдали богу души. Когда эта цифра была озвучена, оставшиеся в живых солдаты молча переглядывались, и я видел, как первая частичка веры покинула их. Мне же самому пришлось отвернуться, чтобы утаить от них собственную реакцию. Наверняка многие из них решили, будто капитан не позволяет увидеть им своё отчаяние, но я улыбался и благодарил Бога. Они ещё не понимали, как мала была эта потеря. Следуя стратегии, мы окопались на территориях, которые нам удалось отбить. Ходили тогда все грязные, с пыльным загаром и с землёй под ногтями, словно рыли окопы голыми руками, а не лопатами. Хуже всего было, когда шёл дождь. Первому апрельскому ливню мы обрадовались, считали его знаком свыше, подняли лица к небу и наслаждались обильными каплями, что стекали по щекам, смывая пыль и принося какое-никакое, а облегчение. Потом сделалось хуже. Дождь шёл три дня кряду, и некоторые из солдат стали проклинать глупое небо за то, что оно якобы решило, что наши окопы — это канавы, которые нужно заполнить водой. Мы бродили по колено в грязи, отчего портились ботинки и одежда, а всё это нужно было беречь, ибо поставок приходилось ждать подолгу, а там и недалеко до полнейшего дефицита, когда судьба заставит переменить свои моральные принципы и не брезговать одеждой убитых товарищей. Больше дождя мы ненавидели только гром. Как на зло он раздавался только по ночам, и собственно дождя за ним не следовало, а может, он и был, только вдали от нас, но мы совершенно не могли спать из-за обострившихся рефлексов, которые отвечали на раскаты грома равно как на выстрелы пушек. Да и когда выдавались тихие ночи, со сном всё равно не ладилось. Для нас шёл только первый месяц боевых действий, так что почти все солдаты страдали от кошмаров, чем не давали спать остальным. Должно пройти время, чтобы неизбежная в таких условиях апатия спасла их от бессонницы. Не только человеческий фактор мешал сну. Слишком скоро наш лагерь обзавёлся досадным соседством — мерзкие крысы заполонили территорию, и с первого же дня вели себя уж очень по-хозяйски. Определённо, дурной знак. Эти отвратительнейшие из созданий воровали у нас еду прямо из-под носа, а по ночам бегали по нам, точно по трупам, не минуя лиц. На их острых мордочках красовалась насмешливая гримаса, крысы топтали нас своими безобразными лапами, хлестали по щекам длинными лысыми хвостами и издавали отвратительный писк, когда мы их давили. Сам я обладал довольно чутким, но крепким сном. Когда выдавалась возможность, проваливался в забытье, лишённое сновидений, а как просыпался — казалось, что и не спал вовсе. Таков и есть здоровый сон солдата: прислоняешь голову к подушке и на какое-то время перестаёшь существовать. Однажды мне даже довелось увидеть очень яркий, проникновенный сон. Я плыл по бушующему морю, точнее сказать, его тёмные воды несли меня, а я даже не оказывал сопротивления. Во сне я чувствовал себя до такой степени уставшим, что казалось, моё тяжёлое тело, коим волны перебрасывались, точно поплавком, вот-вот потонет. Этот сон был настолько реальным, что я даже чувствовал солоноватый привкус морской воды на пересохших губах. Время в этом сне протекало иначе: пока море меня качало — я успевал засыпать и просыпаться, всё ещё пребывая в единственном сне. Небо было хмурым и низким, оно почти сливалось со штормовыми волнами и нещадно давило мне на голову. Странное морское путешествие казалось мне особенно долгим ещё и потому, что я совершенно не видел берега, даже издали. Шторм начал было утихать, и над моей головой закружила пара чаек, серых и зловещих, эти птицы больше походили на стервятников. Вскоре я увидел скалы, такие белоснежные, что поначалу они даже показались мне ледниками. Море уверенно несло меня прямо на них, и меловые утёсы склонили ко мне свои головы в широкополых зелёных шляпах из буяющих трав, точно бы хотели получше рассмотреть, что за ничтожного человечка принесло к ним. Море, с пеной у рта, изрыгнуло меня к самому их подножью и оставило переводить дух на узкой береговой полосе. Во сне я моргнул — и всё поменялось: закончился шторм, небо прояснилось, солнце ослепляло меня, отражаясь от белоснежных меловых скал, а моря как и не бывало — только спокойная гладь пролива. Ещё некоторое время я пролежал так, на мокрой гальке, наблюдая за танцующими в вышине чайками. Когда мои глаза привыкли к яркому солнечному свету, я увидел нечто, от чего у меня перехватило дух: на меловых утёсах, точно наскальные рисунки, были вырезаны пляшущие человечки, которые в полной мере отображали всю нашу с Холмсом историю. Я стал прогуливаться вдоль берега, не отрывая от них взгляда, и идти мне пришлось очень долго: от первой встречи в морге Бартса до не такого далёкого прощания у Скотлэнд Ярда. Насколько просто мне было читать этих пляшущих человечков… Будто этот шифр — единственный родной мне язык. В конце нашей наскальной истории меня ожидала тропинка, по которой можно было подняться наверх. Крутая, как и описывал её Холмс в одном из своих писем. Вот только причудливое сознание под влиянием сна внесло свою лепту — тропинка эта представляла собой семнадцать каменных ступеней, припорошённых мелом. Я застыл перед нею, не решаясь сделать шаг, мне казалось, что я слишком слаб для этого подъёма, что не смогу забраться так высоко. Там, вверху, светило солнце и деревья перешёптывались тайнами, посылая их по ветру, только там, семнадцать ступеней спустя, есть то, что мне нужно, что стоит всех моих сил, так что я, позабыв свои страхи, поспешил ему навстречу. Когда я взобрался на самый верх, несмотря на то, что меловые скалы не были такими уж высокими, казалось, что я могу созерцать с них весь мир. В конце этого пути мне стало так легко, на вершине этих утёсов, во сне, я почувствовал себя настолько свободным, насколько наяву был только однажды — у подножья Альпийских гор. Внизу мирно плескался залив, чайки, на которых я любовался снизу вверх, теперь летали на уровне глаз, по левую руку, вдали расстилалась деревня, но я точно знал, что идти мне следует ровно в противоположную сторону. Я не ошибся, вскоре на горизонте показалась одинокая вилла, такая же белая, как и утёсы. Это заставило меня поспешить, с каждым шагом меня всё больше переполняло предвкушение, но когда я достиг двора… Вилла оказалась заброшенной. Была открыта калитка, нараспашку окна и двери, ульи стояли пустыми и не слышно было гула пчёл. Я бросился в дом, молча искал Холмса, излазил подвал и чердак, но там лишь ветер гонял пустоту. Моего Шерлока нигде не было, и от этого стало страшно так, будто его нигде в этом мире и не осталось. Я подошёл к открытому окну и стал вглядываться вдаль. Откуда не возьмись, прилетела пчела и села на подоконник прямо передо мной. Я подставил ей указательный палец, и она послушно забралась на него, а когда я поднёс его к глазам, чтобы получше рассмотреть её — пчела ужалила меня. Мелкая жгучая боль ощущалась так натурально, что от этого я и проснулся.***
Первые письма из дома пришли на удивление скоро и очень взбодрили ребят. Кэйтлин прислала нам с Эдвином два практически одинаковых письма: сына она спрашивала о его здравии — физическом и моральном, и мне задала те же вопросы, только, в отличие от Эдвина, просила ответить правду. Также жена сообщила, что ушла из армейского корпуса, чтобы присоединиться к сёстрам милосердия, хоть я с первого дня знал, что она поступит именно так, стоит нам покинуть дом. Я решил использовать её письмо как возможность лучше пообщаться с Эдвином, который избегал меня, чтобы у других не создавалось впечатления, будто он у меня в почёте из-за номинального родства. В этом не было смысла, я и так никогда не выделял Эдвина среди других солдат, хвалил и ругал, когда он того заслуживал, да и в ординарцы себе выбрал не его, а более подходящего бойца, несмотря на то, что если бы моим помощником был Эдвин, он бы постоянно находился возле меня, и мне легче было бы присматривать за ним. Однако война не то место, чтобы нянчить детей, и мы оба это понимали. Я предложил Эдвину согласовать наши ответы для Кэйтлин, но парень отказался наотрез, хотел, чтобы я был честным. Вечером, когда утихли звуки выстрелов, и многие уже собирались отходить ко сну, я сидел в своей палатке и писал ответ при свете керосиновых ламп. Кроме письма домой мне предстояло написать ещё три довольно печальных послания — официальные сообщения о гибели солдат их близким. Это дело я откладывал как можно дольше. Меня угнетала мысль о том, что какие бы слова я не подобрал — «Англия гордится павшим героем», «я, как капитан, могу отметить небывалую смелость этого солдата», «его смерть не была напрасной» — все эти восхваления уже не будут иметь смысла, когда родня прочтёт первые слова, сообщающие о гибели. Написав письмо Кэйтлин, я решил сделать перерыв и позвал к себе Эдвина, предварительно отпустив ординарца, чтобы тот не присутствовал при личной беседе. — У меня уже готов ответ для твоей матери, — сказал я, протягивая ему лист пожелтевшей бумаги, сырой от непригодных условий, в которой её хранили. — Хочешь знать, что здесь? — Разве это не личное, сэр? — смущённо ответил мой пасынок, избегая столкнуться со мной взглядом. — Личное, но в большей части речь идёт о тебе. Он ничего не ответил, так и стоял передо мной вытянувшись по струнке. — Так что? Взглянешь? — Это приказ, сэр? — Вовсе нет. Эдвин, это неформальная беседа. — Очень жаль. Не то я мог бы пренебречь правилами приличий во имя исполнения служебных обязанностей и удовлетворить свой неуместный интерес. Он улыбнулся мне лукаво, совсем по-мальчишески, и на душе у меня потеплело. На фронте мало таких искренних невинных улыбок. Я улыбнулся ему в ответ, развернул лист, сложенный вчетверо, и начал читать.§
Дорогая Кэйтлин, ты можешь не волноваться, Эдвин держится куда лучше, чем я ожидал. Его природная сдержанность не позволяет дать волю страху и поддаться панике, потому он всегда собран и бдителен. Меня беспокоит то, что я вообще не замечал за ним проявления чувств, но, зная твоего сына, могу предположить, что то, что я не застал его в слабости — не признак подавления, а мастерство сокрытия. Никто не видел его слёз, кроме него самого. В бою Эдвин показывает себя достойно, что правда, старается всё сделать слишком правильно, ему нужно научиться больше полагаться на инстинкты. Впрочем, это дело опыта, ребята почти научились определять снаряды по звуку и приблизительно вычислять траекторию их попадания. Когда всё это уложится в их горячих головах, они интуитивно будут понимать, как себя вести, а скорость их реакций увеличится. Да и окопная тактика увеличивает безопасность. Я не стал зачитывать ту часть, где сообщаю Кэйтлин, что единственный способ, который я могу себе позволить для его повышенной опеки — это не посылать Эдвина в разведку. Если бы я прочёл это вслух, парень потребовал бы восстановления справедливости. Впрочем, я подал это как меру защиты только для Кэйтлин. На самом деле, в решении не посылать Эдвина в разведку я руководствовался практическими побуждениями, и посылал туда солдат, более крепких духом, тех, которые лучше умеют прислушиваться к себе и решительно действовать в непредвиденных обстоятельствах. Аппетит у твоего сына — дай бог каждому. Ты вполне можешь ревновать его к нашему повару, чью нехитрую стряпню он уминает охотнее, чем твои кулинарные изыски. Что правда, я замечал, как он делится своей пищей с товарищами, которые получили ровно такую же порцию как и он, но наделены большей наглостью, а Эдвин, в свою очередь, большим состраданием. Если нужно оттащить раненого бойца в лазарет, он всегда первый, да и проведывает там ребят чаще, чем другие, во вред своему нечастому досугу. Настоятельно советую тебе им гордиться. Это приказ капитана, который сам горд рядовым Бишопом. Когда я закончил и взглянул на Эдвина, он продолжал молчать, но глаза его горели восхищением. — Всё верно? — спросил я до того, как уложить письмо в заранее подготовленный конверт. — Никогда бы не подумал, что вы настолько хорошо меня знаете… — почти шёпотом ответил он. — Ты же вырос на моих глазах, и хоть мы не общались близко, а при Томасе ты вёл себя иначе, чем диктует тебе твой характер, когда-то давно мой хороший друг привил мне привычку наблюдательности, так что, да, я очень хорошо вас знаю. Тогда у нас завязалась довольно тёплая беседа, я даже попросил Эдвина помочь мне с письмами. Оказалось, он насобирал целый ящик личных вещей погибших товарищей, которые имели для них особое значение. Я пообещал, что мы передадим всё родственникам, когда выдастся такая возможность. В тот вечер он рассказал мне много такого о подчинённых, чего я и не знал, а мне казалось, что я был довольно дружен с ними. Этих парней уже не было в живых и оттого его рассказы навеяли такую печаль, что я не сразу мог совладать с собой. До рассвета оставалось совсем мало времени, нельзя было пренебрегать драгоценными минутами сна, но и расставаться на такой ноте не хотелось. Потому я спросил: — Эдвин, чего бы тебе сейчас больше всего хотелось? — Спать, — честно сознался он, потирая глаза. — Я спрашиваю в более абстрактном смысле. Он на мгновение призадумался, а когда серые глаза в свете керосиновой лампы засияли мечтательным блеском, ответил: — Искупаться в том пруду, что находится близ загородного дома Мюрреев. Мы бегали туда играть в детстве, хоть нам и не разрешали. Вернуть бы то время… А ещё проведать лошадей мистера Флэтчера. Клео должна была ожеребиться две недели назад, хотелось бы увидеть, какой у неё получился красавец. Жаль только, что мистер Флэтчер задумал продать жеребёнка, но то, когда подрастёт, так что, может ещё и увижу его… Эдвин пустился в путешествие по карте своих грёз и счастливых детских мечтаний, а я молча думал о своём. Так и получалось: самые сокровенные и важные желания — всегда самые простые, едва ли не низменные, а всё остальное — шелуха. Когда Эдвин высказал свои — замолчал и неловко кашлянул, смутившись и удивившись тому, как много понарассказывал. — А вам самому чего бы сейчас хотелось? — Услышать скрипку и увидеть пляшущих человечков, — ответил я быстрее, чем успел задуматься. Эдвин непонимающе нахмурился, очевидно, слабо себе представляя, как человечки пляшут под скрипку, и почему именно «человечки», а не люди. Скрипка и пляшущие человечки. Мне стоило быть осторожнее со своими желаниями, которые, как я не раз замечал, имеют привычку сбываться совсем не тем способом, каким бы хотелось.***
Я до сих пор не могу спокойно вспоминать о тех событиях, хоть и давно уже бросил дурную привычку — винить себя понапрасну. Чистая случайность, которая на войне бывает отнюдь не редко, ввергла меня в дикое отчаяние и холодный ужас, из-за чего я допустил ошибку, которая, как могут подумать многие и как тогда решил я сам, стоила жизни тысячам солдат. Я не хочу погружаться в эти воспоминания слишком сильно, а потому попытаюсь изложить всё кратко и сухо, потому как и сейчас ощущаю, будто предстаю перед судом читателя, а Холмс всегда утверждал, что в таком деле важны только факты. Девятнадцатого апреля тысяча девятьсот пятнадцатого года обстрел наших позиций прекратился и наступило подозрительное затишье. Когда эта неизведанная тишина продлилась и на следующий день, я послал в разведку четырёх отличных бойцов — никто из них не вернулся. Немцы открыли огонь после полудня. Неопытные и наивные солдаты вполне могли бы решить, что силы противника истощились. Судя по времени перезарядки оружия можно было сказать, что численность вражеских сил сократилась как минимум вдвое. Мой ординарец даже заподозрил в том бою хитрую тактику — будто бы немцы провоцировали нас на то, чтобы мы зря тратили боеприпасы, потому как их линия обстрела была существенно короче нашей, не все позиции были заняты, и выходило так, что многие из моих ребят палили в воздух. Тем не менее, такая ленивая тактика ведения боя не спасла нас от потерь. Снаряд с характерным свистом, скорее всего, это была картечная граната Шрэпнела, угодил в нарытую груду земли, точно в ту позицию, откуда стрелял Эдвин. В первый раз за всё время он находился в моём поле зрения и я не усмотрел за ним. Я только услышал, как товарищ моего пасынка кричит «ложись!», и на эту команду отреагировал каждый, кто её слышал, кроме самого Эдвина. Как выяснилось позже, он держал на мушке одного уж больно беспечного немецкого солдата, макушка которого чаще других виднелась поверх окопа. Успел ли выстрелить он сам, уже не имеет значения. Когда я подбежал к нему, то не увидел его лица, его тело было присыпано землёй… Думал ли он тогда, когда вместе с другими товарищами рыл этот самый окоп, что копает себе могилу? Я не успел наклониться к нему. Близстоящие товарищи оттащили его тело. Когда они приподняли Эдвина, часть земли ссыпалась с его лица, и уже тогда я понял, насколько всё плохо, потому как та земля, что припорошила ему лицо, ввалилась внутрь, сквозь раздробленные скулы, и тут же стала тяжёлой, напитавшись кровью. Чистый участок его лица представлял собой ещё более ужасающее зрелище: белок глаза почти полностью вытек из глазницы и походил на белок яйца, сваренного всмятку, политого сверху малиновым джемом, а вместо зрачка торчал осколок снаряда. Когда я увидел это, секундная надежда, что всё обойдется, оставила меня, и я сделал то, что неосознанно делает каждый живой человек, заглянув в лицо внезапной смерти: я отшатнулся от трупа пасынка, из-за чего выпрямился и оказался в зоне обозрения противника. Я тогда едва было сам не погиб, потому как первая, выпущенная в меня пуля пронеслась в опасной близости от головы, оставляя ожоги на виске и крае уха, отчего я на некоторое время оглох. Вторая крупнокалиберная пуля пронзила мне плечо и вскоре я потерял сознание от болевого шока. В лазарете я много бредил. Чувство ответственности вступало в спор с болезненным состоянием, я не мог позволить своему телу получить необходимый покой, да и опьянённое отчаянием сознание отравляло душу нелепым бунтом. Я требовал вернуть тело Эдвина матери, чтобы Кэйтлин могла хотя бы похоронить его. Так не делалось. Павших на поле боя солдат там же и хоронили, чаще всего — даже в братской могиле. Я запретил это делать с Эдвином, орал, как одуревший «это приказ», и угрожал именем Мюррея. В такие бурные моменты пробуждения мне вкалывали морфий, и вскоре я опять отключался. Подчинённые мне ребята боялись, что их капитан утратил рассудок. Зато доктор Кэстлетон, многое повидавший, умудрённый опытом человек, знал, как со мной справиться. Он сохранил тело Эдвина под навесом, за пределами лазарета, и позже, когда я пришёл в себя окончательно, показал мне, в каком состоянии находится труп. Чтобы не вызвать у читателя приступ тошноты, могу только сказать, что опознать Эдвина по лицу не представлялось возможным, а от запаха, что исходил от его уже начавшего разлагаться тела, я прикрыл нос ещё раньше, чем вообще увидел его. Доктор Кэстлетон тактично помолчал, пока я осматривал тело, а затем спросил, хочу ли я всё ещё доставить Эдвина в Морпет? Я отрицательно покачал головой, мысленно прикинув, что тело моего пасынка придёт ровно вслед за хвалебным письмом, что я послал Кэйтлин три дня назад. Двадцать второго апреля немцы совершили газовую атаку, выпустив хлор на северный выступ Ипра, ровно на стыке войск нашей Второй Английской Армии и французского корпуса. Мою роту, вместе с другими силами, что находились подальше от места поражения, направили в помощь тамошним войскам. Мой ординарец заменил меня на посту капитана, так что я мог быть относительно спокоен — лучше него в моей роте был разве что Силвертон, но бедный парень сгинул в разведке. В зоне поражения было больше трупов, чем выживших, но и тех хватило, чтобы лазареты оказались переполнены. Двадцать третьего апреля в том лазарете, где я находился, со всех сторон раздавался мучительный сухой кашель и звук вывертов желудка. Это был именно тот день, когда я окончательно пришёл в себя. Я осмотрел своё плечо, которое не обрабатывали вторые сутки из-за притока пациентов с отёком лёгких, которые больше меня требовали внимания, и обнаружил, что нарост на ране стал походить на шапку мухомора — сгустки запёкшейся крови с вкраплениями желтоватого гноя. Я, как доктор, вполне мог сам о себе позаботиться, да и потом, чтобы не страдать без толку, осмотреть и других пациентов, а потому отыскал доктора, чтобы взять у него необходимые принадлежности, но вместо инструментов и медикаментов я получил от доктора письмо странного содержания. — Это письмо пришло к нам ночью двадцать первого апреля вместе с неизвестным нам посыльным из городка. Велели передать это лично вам в руки. Я осмотрел клочок бумаги, который мне передали без конверта, никакой подписи на нём также не обнаружилось. В письме был список медикаментов, поданный на латыни. — Это похоже на предложение дополнительной покупки медикаментов у местных. Видимо, тот, кто передал это послание, по ошибке счёл, что вы отправились на войну в качестве доктора. У вас есть знакомства в городе? — Вроде бы, нет. — Подумайте хорошенько. То, что предлагает этот незнакомец, нам тут действительно необходимо. Похоже, у него есть дети, потому как на обороте листа — незамысловатые, повторяющиеся рисунки. Я перевернул лист другой стороной и замер в ужасе. От края до края плясали знакомые мне человечки, они кричали, махали руками и ногами, предупреждали… Предупреждали о том, что двадцать второго апреля на стыке французского корпуса и Второй Английской Армии будет выпущен хлор, и велели приказать всем, чтобы надели марлевые повязки. На следующий день меня, вместе с другими ранеными, отправили домой на реабилитацию. Послание, которое могло исходить только от Холмса, совершенно выбило меня из колеи, а потому я противился возвращению, ведомый желанием отыскать его. Я понятия не имел, откуда начать поиски, а потому бездумно оглядывался по сторонам, пытаясь узреть в знакомых и чужих лицах те самые черты. Я противился возвращению только лишь отчасти, потому как чувствовал себя бесполезной рухлядью. Раненое плечо не позволяло мне как следует держать оружие, я оглох на одно ухо, да и раненая ещё со времён Афганистана нога из-за нагрузки и отвратительной погоды болела и выкручивала так, что хотелось её ампутировать. Я потерял Эдвина, и не знал, как после этого смотреть в глаза Кэйтлин. Из-за его гибели я и сам подставился под пули. Всему виной личная привязанность, не будь он моим пасынком, я бы отреагировал на его смерть так, как диктует на войне спасительное хладнокровие, но я нёс за него ответственность, и потому неизменные рефлексы мне отказали. Но самое главное — пляшущие человечки. Письмо пришло двадцать первого апреля, газовая атака случилась двадцать второго. Если бы я не оплошал при обстреле, то находился бы в сознании и мог бы предупредить главнокомандующих о предстоящей беде, ведь никто кроме меня не мог разгадать этот шифр. От осознания этого, я чувствовал себя так, точно бы лично проиграл войну. Меня справедливо комиссовали по состоянию здоровья, но в собственных глазах я выглядел дезертиром, потому как ничего уже не мог исправить, и ввиду этого мне хотелось сбежать — в первую очередь, от самого себя. Не знаю, как я тогда не лишился рассудка. Видимо, из-за общего истощения организма мои реакции притупились, иначе я бы точно пустил себе пулю в лоб. До Кале нас доставил грузовой поезд, с которым прибыла доставка боеприпасов, гробов, и остальных необходимых вещей. Мы сидели в опустевших вагонах на деревянных ящиках. Когда поезд тронулся, все по немому согласию молчали, не веря, что покидают фронт, который, казалось, стал единственным, что мы когда-либо в жизни видели и знали. Мы выехали около обеда и должны были прибыть в Кале только к вечеру, так что вскоре солдаты стали коротать время поездки в разговорах. Я воздержался от участия в них из-за угнетённого состояния и, главным образом, потому, что теперь оглох на одно ухо, и меня жутко раздражала необходимость переспрашивать дважды. Особенно, если это была шутка, над которой все начинали смеяться ещё до того, как я мог уловить её суть. Мы с доктором Кэстелтоном сошлись во мнении, что со временем слух ко мне вернётся, но полностью не восстановится уже никогда. Более того, казалось, что на почве стресса у меня появились слуховые галлюцинации, потому как время от времени я улавливал звук глубокого баритона, бросающий короткие дежурные фразы, что тут же утопали в гуле чужих голосов. Когда мы прибыли в порт Кале, вечерние сумерки сгустились до состояния ночи. Несмотря на тихую гладь пролива Па-де-Кале, это место не внушало спокойствия. В порту было суматошно, повсюду сновали французские и английские офицеры, шуму добавляла и разгрузка грузовых судов. Теплоход, на котором мы плыли до Дувра, отбыл ближе к полуночи. В каютах царила воистину казарменная атмосфера. В один отсек помещали сразу двенадцать пассажиров на четырёх трёхэтажных койках. Я вошёл одним из последних, и почувствовал себя совсем уж беспомощным стариком, когда солдат, чьи ранения были куда серьёзнее моих, уступил мне своё нижнее место. Не сказав ему ни слова, я выскочил обратно на палубу и решил провести своё путешествие там. В конце концов, оно было недолгим, через каких-то пару часов мы должны были оказаться у берегов Англии. Я перегнулся через перила, вглядываясь в тёмные воды пролива, в надежде, что это принесёт мне спокойствие, но не мог прекратить думать о немецких подводных лодках. Дуврский пролив — самая узкая часть Английского Канала, и воды тут неглубокие, но этот водный путь имеет огромное стратегическое значение, потому мне казалось, что там внизу, под нами, всё-таки есть вражеские подлодки, которые не дадут нам достичь родного берега. На палубе было тихо, кроме меня ни одной живой души. Небо уже покрылось звёздами, что отражались в тёмной, гладкой воде пролива, отчего создавалось впечатление, будто теплоход плывёт по одному сплошному звёздному небу, не имеющему границ, что ночь никогда не закончится, а за незримым горизонтом нет никаких берегов. Совсем рядом, где-то у бочек, послышалось шарканье и тонкий писк. Когда я обернулся, на бочке сидела противная толстая крыса и, хоть я не могу утверждать точно из-за темноты, она смотрела прямо на меня. Я ненавидел этих тварей ещё более лютой ненавистью, чем на войне ненавидел противников. Как ни крути, враги наши были умны, к ним поневоле испытываешь уважение, но с крысами у каждого личные счёты. Они наносят вред изнутри, от их массового нашествия несёт концом света, я пресытился их компанией в военном лагере, но в тот момент, когда я увидел крысу на корабле, создалось впечатление, что вместе с ней мы переправляем войну в дом, от которой его же и защищали. Я не ступил и шагу в направлении этого премерзкого животного, с минуту я смотрел на неё, а крыса — на меня, а потом она быстро взобралась вверх по тросу, тянувшемуся вдоль борта, и бросилась в воду. В тот момент меня переполнило мелочное чувство свершившейся мести, будто глупое животное не выдержало противостояния и предпочло самоубийство, а потом я вспомнил, что крысы умеют плавать, и зашёлся горьким безумным смехом. — Джон, — раздалось где-то поблизости. Я огляделся вокруг себя и, когда мои глаза хорошо прощупали темноту, смог разглядеть знакомый угловатый силуэт. Шерлок. Видимо, это его шаги спугнули крысу. Его голос звучал беспокойно, очевидно же, что мой безумный хохот поселил в нём сомнения по поводу моего душевного здравия. Когда он протянул ко мне руку и коснулся локтевого сгиба, я ощутил на себе все признаки морской болезни, навеянные переизбытком чувств. — Вы и вправду здесь? — спросил я сиплым голосом, не смея оторвать взгляда от водной глади, спокойствие которой нарушалось волнами, исходящими от теплохода. Вместо того, чтобы посмотреть на Холмса, я сконцентрировался на ощущении его пальцев на своей руке, потому как тактильные галлюцинации встречаются куда реже, чем зрительные и слуховые. — Да, я здесь, с вами, Джон, я абсолютно реален. Холмс говорил так осторожно и тихо, будто больше всего на свете боялся столкнуться лицом к лицу с моим безумием. Что же, я подбросил дров в костёр его страха. Вновь рассмеялся неестественно громко, до хрипа в горле. Старый наивный дурак… И как только я мог подумать, что сам Шерлок Холмс сможет остаться в стороне, когда мир расползается по швам нарушенных границ? — Джон! — дрожащим голосом испуганного, но смелого мальчишки, Холмс призвал меня к адекватности. Он обвил моё лицо руками и заставил посмотреть на себя. Лучше бы он этого не делал. О таком стоит предупреждать издали, потому что то, что предстало моему взору, ударило гранатой по моим и без того истощённым нервам. Лицо Холмса, за исключением глаз и губ, было перемотано плотными бинтами. Я едва не потерял сознание — по крайне мере, был близок к этому, если бы Холмс не придерживал меня под руки, — потому как воспалённое сознание тут же напомнило другую картину — раздробленное лицо Эдвина, с осколками костей и рваных тканей, с землёй, ввалившейся внутрь. — Нет… — прошептал я, протягивая руки к повязке на прекрасном лице. Я не мог помыслить о том, чтобы подобный ущерб был нанесён его острым скулам, и без того впавшим, худым щекам. — Джон, всё не… Я не знаю, как я тогда смотрел на него, и какая степень беспокойства отразилась в моих глазах, но Холмс так и не смог закончить фразу. Он послушно позволил мне размотать бинты, и самообладание возвращалось ко мне с каждым участком невредимой кожи, что показывалась из-под полосок бинтов. Когда я закончил, повязка полностью исчезла с его лица, что никогда не казалось мне насколько красивым, как в тот момент, когда я увидел, что оно невредимо. Бинты повисли нелепым шарфом вокруг шеи Холмса, а я одними кончиками пальцев оглаживал родные черты, чтобы убедиться, что с ним действительно всё хорошо. — Так было нужно, — пояснил он, теребя в руках кончик чистого бинта. Я не мог поверить ему на слово. Огладив каждый миллиметр его лица, я переместил руку ему на затылок, проверяя кудри на предмет сгустков запёкшейся крови, а потом обнял его за шею и притянул к себе для самого отчаянного поцелуя, которым когда-либо одаривал его. Из-за того, что Холмс не ожидал от меня такого резкого выпада, мы столкнулись зубами. На войне я одичал, отвык от поцелуев, отвык от нежности, а потому сминал его губы грубо и скорее пытался побороть его язык, чем обласкать. Губы же Холмса, напротив, двигались нежно и неторопливо, не уступая моему напору, и эта спокойная ласка внушала чувство безопасности. Я оторвался от Шерлока только затем, чтобы притянуть его стройный стан в свои крепкие объятия. Одной рукой я обвил его вокруг пояса, а другой накрыл выступающие лопатки. Я чувствовал, что мои объятия тогда скорее походили на железную хватку контуженного солдата, но близость и тепло живого и невредимого тела Шерлока делали меня почти счастливым, ведь держа его в своих руках, я чувствовал, что не всё ещё потеряно, что главное сохранилось. — Нам стоит о многом поговорить, — шепнул Холмс в мои седые волосы. — Нет, — не согласился я, медленно и нехотя отстраняясь от него. — Это вам предстоит мне многое объяснить. И начать вам следует от закулисной истории танцев пляшущих человечков. Наша встреча вскружила мне голову не в самом приятном смысле. Мне трудно было удерживать равновесие, так что я присел на бочку, а Холмс встал рядом, облокотившись на перила и пустился в объяснения. — Вскоре после того, как вас отправили на фронт, ко мне в гости заявились старые «друзья» из министерства, которые и уговорили меня тогда на шпионаж. Они потеряли своего человека из разведки, который перед смертью сообщил, что Германия собирается применить против нас химическое оружие. Ничего более конкретного в докладе сказано не было, а сам разведчик пропал без вести. Я стал идеальным кандидатом для его замены, поскольку не так давно прошёл школу контрразведки, за мной числится, по крайней мере, одно важное, увенчанное успехом дело в этой области, а главным аргументом стало моё образование химика, которое необходимо, чтобы вычислить состав этого самого оружия. Ведь было слишком поздно для того, чтобы играть в шпионские игры в высших кругах, где можно было получить название газа. Меня отправили сразу на фронт с поддельным рапортом для капитана о переводе беспокойного солдата из-за внутреннего конфликта с товарищами. Это была та ещё нервотрёпка, мне приходилось контролировать себя на каждом вздохе, следить за языком, пародируя немецкий акцент на манер попугая. Несколько боёв осталось позади, а о химическом оружии никто из солдат не слышал. Я уже было подумал, что это «утка», но, скорее всего, командование, вычислив нашего разведчика, решило перестраховаться и не распускать слухи даже среди своих. Двадцать первого апреля прибыли эшелоны с газовыми баллонами, всех солдат сняли с места и приказали вручную устанавливать их вдоль наших позиций. Немцы тащили их, точно каторжники. На колонну из двадцати солдат приходилось по четыре офицера, чтобы не оставить нашей британской разведке шанса на донос, если бы они увидели это действо. Баллоны были особо тяжёлыми, а нести их приходилось далеко. Был приказ установить их до пяти вечера двадцать второго апреля, когда газ должен был выпущен по нашим позициям. Это решение было резким и неожиданным для рядовых солдат и не оставило мне места для доноса. Я просто не успел бы передать информацию нашему правительству — пока бы дошло послание, атака уже свершилась бы. Да и на тот момент я не знал, какое именно вещество заключено в баллонах, а потому мне пришлось пойти на риск. Якобы случайно я уронил свой баллон, оболочка повредилась, и низко над землёй рассеялось туманом зеленовато-жёлтое облако газа с характерным запахом. Я тут же узнал в нём хлор и прикрыл рукавом дыхательные пути. Многие из тех солдат, что шли поблизости получили отравление, и я тоже сымитировал его. Это одновременно была и удача, и моё умение быстро реагировать в сложившихся обстоятельствах, потому как отравление помогло мне попасть в лазарет, а из него было легче выбраться из военного корпуса, там за больными не наблюдали строго, а всё остальное рассматривалось как дезертирство и каралось расстрелом без разбирательств. Я написал вам послание в виде пляшущих человечков и, чтобы не вызвать подозрений на пропускном пункте, на обратной стороне листа набросал список медикаментов и обставил всё так, будто в связи с массовыми отравлениями — не один я тогда выронил баллон — доктор послал меня в город за дополнительными препаратами. Немцы не сразу поверили мне, и мне пришлось на свой страх высмеять их невежество в латыни. Тогда они меня пропустили. Я добрался до своего связного в городке и велел передать вам это послание. Лично явиться я не мог. Из-за формы офицера германских войск и характерного акцента, какой вы можете слышать даже сейчас, меня бы приняли за вражеского разведчика и тут же выстрелили на поражение. Когда послание было передано, моя миссия так или иначе считалась оконченной, но мне следовало вернуться к врагам, чтобы из-за моего отсутствия фрицы не заподозрили ничего дурного и не изменили свои планы. Я придумал себе другой способ побега. Когда баллоны с хлором были выпущены по нашим позициям, я надел марлевую повязку и пошёл в бой вместе с остальными, рассчитывая на то, что смогу украсть одежду какого-нибудь павшего в бою английского солдата, ведь даже если бы наши люди сражались в марлевых повязках, в полевом сражении не обойтись без жертв. Тут я перебил его: — Скажите, когда вы наступали на наши позиции и не увидели на лицах наших солдат марлевых повязок, подумали ли вы, что я не смог расшифровать послание? Я бы не обиделся, если бы Холмс решил так, ведь дело о пляшущих человечках было единственным случаем, где нам довелось столкнуться с использованием этого шифра, а во второй раз Холмс написал его через много лет, уже в начале Великой Войны. — О нет, Ватсон, в вас я не сомневался. Когда я не увидел марлевых повязок на наших солдатах, в мою голову забрели мысли куда хуже вашего невежества. Я боялся, что вас может уже не быть в живых. — Меня ранили за два дня до этого. В тот день… — Не надо, Джон. Я всё уже о вас разведал. Я, как и планировал, украл одежду одного убитого офицера по имени Уильям Скотт. На него же, да простит меня Господь, надел свою немецкую униформу. Он принадлежал к Канадской дивизии, но я сделал так, чтобы меня направили в ваш лазарет, где не было бы никого, кто бы знал, как выглядит реальный Уильям Скотт, и где я одновременно мог бы разузнать о вашей судьбе. Я тяжело вздохнул, поёрзал на бочке и положил руку на перила, чтобы уткнуться в неё лицом, пряча пятна позора, коими оно покрылось. Холмс накрыл мою руку своей и попытался меня утешить. — Простите, Джон, что втянул в это вас. Виновных на войне не особо считают. Считают раненых, убитых и выживших. К счастью, мы с вами относимся к первой и последней категории. Всё остальное уже не имеет значения. На горизонте тёмными выступами виднелся берег Дувра. И прежде, чем наши пути разойдутся вновь, нам так или иначе придётся проехать через Лондон. Не все дороги ведут в Рим — лучшие из путей приводят к дому.