«Ты ничего не осознаешь, твои руки неподвижны. Ты просто не знаешь, что я здесь».
Чимину приходится взять такси – он терпеть не может общественный транспорт во всех его проявлениях и то, что он заставляет себя сесть на заднее сидение чужой машины, в которой за один только день побывало столько человек, что от одного представления становится тошно, – самая крайняя мера, но звонок среди ночи и медленно потухающий, как фитиль догорающей свечи, голос других вариантов не предполагают, а беспокоить личного водителя в такое время сущее кощунство. Не сколько мораль тормозит Чимина, сколько то, что так было бы многим дольше, нерасторопнее и обязательно пришлось бы объяснять, куда и зачем он так резко сорвался, напялив на себя первые попавшиеся джинсы (с рваными коленями, оказывается, ночью немного холодно) и толстовку – Чимин уже не помнит, когда в последний раз надевал что-то подобное. Но у него как нет причины, объясняющей это (просто так удобнее и всё тут), так он и не смог бы объяснить, почему впопыхах выскочил из дома, когда часовая стрелка антикварных часов, что висят над камином в гостиной, в темноте коснулась двойки. Он не убеждает себя ни в чём: Чимин просто не думает о том, что с вероятностью в девяносто девять сотых и девять десятых процента он сорвался бы с места вне зависимости от температуры голоса Хосока, что он делает это не лишь по причине помощи (вот только Чимин пока не очень понимает, в чем именно она заключается; «сделай хоть что-нибудь» звучит слишком размыто, невнятно и отстранённо). Но если бы он остановился и задумался хоть на секунду, то в его голове было бы что-то, напоминающее: «Я делаю это потому, что кому-то нужна моя помощь, или потому, что она нужна именно тебе?». Но Чимин не думает, лишь беспокойно ёрзает на заднем сидении такси, выглядывает на безлюдные улицы через небрежно заляпанное отпечатками чужих пальцев стекло, и чуть ли не на каждом перекрёстке и светофоре просит (настаивает, судя по резкому, острому тону) водителя ехать быстрее. Когда машина останавливается на очередном красном свете, Чимину уже совсем невмоготу. Волнение и тревога накатывают в нём штормовыми волнами, во рту по-прежнему сухо, а в мыслях безостановочно крутятся две цифры номера квартиры, которые Чимин старается не забыть; почему-то он не додумывается записать их куда-нибудь – ни в тот момент, когда выжимал из Хосока буквально по звуку, по дыханию адрес, ни сейчас, когда он сидит в такси. По глупости или просто очень волнуется. Хосок не сказал ему ровным счётом ничего и, наверное, именно это и заставляло Чимина переживать и опасаться того, что может встретить его в той квартире. Чимину невмоготу настолько, что он подаётся вперёд, руками цепляясь за спинку переднего сидения, и обращается к водителю: – У меня есть деньги. Я заплачу вдвое больше, если вы сейчас тронетесь. Мужчина средних лет меланхолично перекладывает зубочистку во рту на другую сторону и кидает незаинтересованный взгляд в зеркало заднего вида. – Красный свет, мальчик. Ничем не могу помочь. Чимина по ушам режет то ли это противное и унизительное «слышь, мальчик», то ли то, что ему не могут пойти на банальную уступку: время – ночь, дорога – абсолютна пустая, а этот ублюдок просто набивает себе цену. Он выдыхает сквозь зубы, остужая пыл, и сдаётся: – Я выпишу вам чек. Только довезите меня как можно скорее. Несколько секунд раздумий, ухмылка, одобрительный кивок, и машина стартует с места. Мужчина невероятно рад, что сорвал такой куш, только приступив к работе, а Чимин откидывается обратно и устало смотрит за окно. Он уже давно привык к тому, что в этом мире продаётся всё. Нужно только предложить свою цену. // Выпрыгнув из такси, Чимин в отместку громко хлопает дверцей – где-то в темноте двора тут же начинает лаять собака, что очень пугает Чимина, ему параноидально начинает казаться, что она невообразимо гигантских размеров и вот-вот бросится на него из-за какого-нибудь угла, и он добегает до подъездной двери в несколько раз быстрее, чем если бы не был таким трусишкой (Чимин очень любит животных и собак в том числе, но не ночью и не когда он совсем один, нет-нет). У нужной квартиры он оказывается почти моментально, нервозность подстёгивает и не даёт расслабиться. Чимин уже хочет ткнуть в кнопку звонка, но зачем-то останавливает себя и опускает ладонь на дверную ручку – и та поддаётся. Дверь оказывается незапертой, Чимин видит в этом откровенное легкомыслие, беспечность и даже глупость и ставит у себя в голове пунктик чуть позже высказать Хосоку всё, что думает по этому поводу. Он без заминок или стеснения заходит в чужую квартиру; его позвали, это, вроде как, и тянет на приглашение войти, но Чимину в любом случае всё равно – у него сердце стучит, ускоряясь с каждым сделанным шагом, ударами больно колотится в грудь и кажется, что вот-вот что-нибудь сломает. Ребро или самоконтроль Чимина и его попытки держать себя в руках. Такие нелепые, такие бесполезные, потому что ему действительно страшно. (Почему всё, что он делает этой ночью, отдаёт лёгким налётом глупости?) Чимин находит Хосока по клубам сигаретного дыма и холоду из распахнутого настежь окна. В дверях кухни он стоит ровно секунду – смотрит, как Хосок, забравшись с ногами на подоконник, сидит, закрыв глаза и затылком откинувшись назад, как его жилистые пальцы обхватывают сигарету (они едва заметно дрожат, почти неразличимо, но Чимин видит и это), как пересохшие, искусанные губы жадно впиваются в бумажный фильтр, и как Хосок будто в самом деле не слышал, что он пришёл. Ровно секунда для Чимина превращается в помноженное на бесконечность время; створки окна распахнуты в стороны, подоконник выглядит невероятно узким (для восьмого этажа – очень), а Хосок настолько не владеющим собой, что Чимин сжимает в кулаке эту самую секунду и уже в следующую оказывается рядом с ним. Он брезгливо морщится, отмахиваясь от клубов дыма; Хосок накурил столько, что не спасает даже открытое окно, это видно и по набитой до отказа пепельнице, из которой уже во все стороны вываливались окурки. Чимин словно продумал каждое движение, но на самом деле он просто зол: он хватает Хосока за плечо, придерживая на всякий случай, спихивает его ноги с подоконника и гневно закрывает окно (хлопает, опять шумит), а после выхватывает из застывших пальцев тлеющую сигарету, со всей своей беспокойной яростью мнёт её в пепельнице – пачкает в пепле подушечки пальцев и мусорит ещё больше – и почти кричит, глядя на Хосока: – Совсем с ума сошёл?! Чимин гневится, беснуется. По дороге сюда он уже успел напридумывать себе всякого, а Хосоку, видите ли, просто жизненно необходимо приспичило накуриться, забивая едким дымом всю квартиру, и посидеть со скорбным видом у раскрытого окна, взращивая в себе склонности к летальным исходам грустных историй. Но Чимин понимает, что здесь немного больше, чем вероятная наклонность к драме (её как раз и не находится, если посмотреть чуть внимательнее и не через призму кипящего негодования), когда Хосок наконец замечает его присутствие рядом с собой и поднимает глаза. «Я делаю это потому, что кому-то нужна моя помощь, или потому, что она нужна именно тебе?» Хосок размыто смотрит на Чимина – тот стоит совсем рядом, что можно коснуться, не протягивая руки, и напряжённо молчит, будто чего-то ждёт, – моргает несколько раз: собирает себя по кусочкам, развеивает в воздухе свою минутную слабость, в которой он так глупо и нелепо позволил допустить мысль, что он один в этом мире, что единственное, имеющее значение – это он сам, не стоящий, на самом деле, ровным счётом ничего. Но бессмысленная жалость и сочувствие к себе самому – для Хосока чужое и отторгаемое априори, как и грубый дым дешёвых сигарет, который уже впитался в каждую клеточку чиминовой кожи. Рыжий апельсин его волос наверняка тоже больше не цветёт и благоухает (ох, чёрт, вот это самое досадное: уж слишком здорово зарываться в мягкие прядки носом, пропускать, как жидкое золото, сквозь пальцы и губами касаться кончиков), и Хосок извиняется ещё и за это между мыслями о том, что его собственные осколки в зеркально отражающих глазах Чимина вспорют ему горло, если он сейчас же не заговорит. Маленький принц ЧимЧим видится Хосоку таким невписывающимся в эти прохудившиеся стены; нет, не так – это пасмурно-серые, блёклые стены совсем не подходят под пылающий янтарь его глаз, песочную, как тростниковый сахар, кожу, под идеальность, доведённую до автоматизма и совершенства, и сам Хосок с пробитой дырой в груди (старые раны так ноют, если их расковырять, заходятся в немом крике и выстрадывают всё до последней капли), раскрошенным стеклом в тёмных зрачках и горечью табачного дыма на языке не подходит ему тоже – от слова совсем, в той же грани прекрасного совершенства Чимина с разворотом в другую плоскость со знаком минус, – но рука Чимина всё так же сжимает его плечо, и Хосоку это кажется настолько… к месту, что ему совсем не хочется думать ни о чём другом. Взгляд Чимина осуждает, безмолвно нарекает Хосока глупым. Хосок даже не собирается с этим спорить. Он почему-то улыбается, глядя на то, как утихающая ярость (и страх?) выпутываются сквозь паутинку чиминовых ресниц, исчезают в воздухе, но грозятся вернуться, если Хосок снова что-нибудь натворит. Чужое беспокойство за свою жалкую шкуру выливается в ночное тепло, перекрывающее холод, тянущий с улицы; оно размораживает наросшие льдинки в глазах (в янтарном зеркале они тоже плавятся, как снег под жарким солнцем) и греет озябшие кончики пальцев. – Чего ты лыбишься? – хмуро спрашивает Чимин. Он опускает взгляд на свою руку, всё ещё лежащую на чужом плече, и словно прикидывает в голове – всё уже в порядке и можно отпустить или Хосок всё ещё похож на того, кто способен в любой момент распахнуть окно и сковырнуться через подоконник. Чимин сходится где-то между этих крайностей и лишь немного разжимает пальцы. Хосоку хочется остановить это мгновение, в котором его страхи и безнадёжность – это всего лишь метры до земли за окном, мгновение, где есть отступающий холод, рассеивающийся в рыжем закатном солнце, что жгучим летом повисает над облаками, и растекающееся в груди, как пролитый луч: «Я улыбаюсь, потому что ты заставляешь меня делать это…». Хосок поднимает руку – сейчас она кажется ему невероятно лёгкой и невесомой, будто всё ненужное, свинцовым грузом повисшее внутри, в один момент ушло из него и оставило лишь пустую оболочку – и дотрагивается до румяной щеки Чимина (позволяет себе только касание пальцами, не смея претендовать на большее). Чимин замирает и даже дышит тише. Прохладная ладонь Хосока гладит его кожу, а искусанные губы складываются в простое и тихое: – Прости. Чимин хочет спросить, за что именно, но в действительности в этом нет никакого смысла, и он наперёд прощает всё. «Все грехи в обмен на одно это прикосновение…» Как глупо и… как неизбежно. Дымное облако в воздухе становится прозрачнее, призрачнее, пальцы Хосока, что лежат у него на щеке, сильнее наливаются теплом, и больше не кажется, что Хосок вот-вот свалится за окно: в его глаза возвращается привычная ясность и поблескивающая игривая чернота зрачков, но Чимин почему-то продолжает держать его за плечо и смотреть. Его взгляд направлен в одну точку – на тёмную радужку, – но охватывает всё вокруг: и переполненную пепельницу, которая страшно воняет, и рассыпавшиеся вокруг неё окурки, и ноги Хосока, свисающие вниз с подоконника, и самого Хосока с отпечатавшейся на лице маской усталости и искреннего раскаяния за все нелепости мира, сошедшиеся, как лучи, на квадратных метрах кухни. Чимин смотрит, и, когда становится совсем невозможно молчать, он говорит: – Что случилось? Хосок вздёргивает вверх уголки губ: то ли от того, что не помнит, когда последний раз слышал в свой адрес что-то подобное, и теперь эти слова кажутся ему верхом вселенской ласки, то ли от того, что отчётливо различает в этом спрятанное глубоко-глубоко: «Я же волновался за тебя, идиот». Такой заботливый и славный принц ЧимЧим… – Теперь всё хорошо, – отвечает он, убирая ладонь с чиминова лица: вперёд взгляда руки сами начинают искать сигаретную пачку, проскальзывают по подоконнику, фантомно спускаются на пол, но так и не находят, а Хосок не вспоминает, куда он её вообще дел и осталось ли там что-нибудь внутри. – Спасибо, что приехал. «Иначе я бы просто сошёл с ума…» Чимин ведёт плечами, мол, ерунда какая, так поступил бы каждый, и его щеки становятся ещё розовее, когда он произносит почти шёпотом, опустив голову и смущённо отведя взгляд в сторону: – Ты меня напугал. Хосок перестаёт глазами рыскать по поверхностям кухни и останавливается на тлеющей нежности перед собой. Ему становится тепло настолько, что хочется совершенно безвозмездно делиться этим теплом со всеми: он за край толстовки притягивает Чимина к себе и руками обхватывает за талию; Чимин послушно подаётся вперёд, становясь между раздвинутых коленей, но взгляда не поднимает, лишь чувствует, как чужое дыхание оседает на подбородке – лицо Хосока всего в паре сантиметров от его собственного, он смотрит на него, не отрываясь, и это смущает намного больше, чем бессовестный секс в подсобке элитного ресторана. – Прости, – снова извиняется Хосок и губами прижимается к щеке парня. Ведёт к уху невесомую линию и останавливается, когда касается маленького колечка, вдетого в мочку. Останавливается и говорит полушёпотом, растягивая губы до лукавой ухмылки: – Я могу загладить свою вину. Останешься? На эту ночь или немногим дольше. Чимин остаётся и не спрашивает больше ни о чём.__
Тэхён осязаемо чувствует, как нахлёстами подбирается к горлу и сдавливает грудь паническая атака, как она выкручивает в тугую спираль его внутренности, в мозг посылая повторяющиеся, как на заведённой пластинке, импульсы: «Ну же, скажи, скажи уже хоть что-нибудь...». Но из открытого рта наружу вырываются только никчёмные хрипы сбившегося дыхания, сухой звук, тенью пустоты накрывающий тянущее молчание, застлавшее комнату: даже если у Тэхёна было бы разумное (хоть какое-нибудь) объяснение происходящего, то даже в таком случае он не уверен, что смог бы внятно донести его до Чонгука. Но его не было, как и не было ничего, что Тэхён так отчаянно пытался найти внутри себя, раскопать где-нибудь между рёбрами и протянуть на дрожащей руке Чонгуку, мол, на, вот, смотри и всё поймешь, только перестань раскалённым, будто железо, взглядом делать дыру в моей голове. Но под грудью не находится ни слов, ни звуков, только старые раны, напомнившее о себе так не к месту, и Тэхён не уверен даже в том, что Чонгук вообще стал бы его слушать. И на короткую секунду ему становится даже обидно – неужели он не заслужил хоть одного лишнего мгновения на то, чтобы банально собраться с мыслями? Почему каждый раз роль провинившейся собаки приходится ему, как родная, садится на его плечи, будто влитая, будто так и надо, будто он всегда был, есть и будет нашкодившим псом, пришедшим к своему хозяину с повинной? И Тэхён горько усмехается собственным мыслям: потому что он и есть провинившаяся, побитая жизнью и правдой собака, которая, чтобы было удобнее чесать за ушком, прижмёт голову к полу в тот же момент, когда едва завидит ласковую хозяйскую руку. Она будет гладить по макушке, а мягкий медовый голос станет приговаривать: «Славный пёсик, славный...», и Тэхён, урча от удовольствия, поклянётся больше ничего не вытворять. Только никогда не переставай, пожалуйста... Но предел находится всему, даже, казалось бы, безграничной хозяйской любви к своему бестолковому питомцу. Брови Чонгука выразительно нахмурены, он складывает руки на груди и переводит взгляд на Тэхёна – и Тэхён видит в нём нескрываемое осуждение. – Так и будешь молчать? Или всё-таки скажешь что-нибудь? – сталь в голосе Чонгука звучит больше как: «Ну что ж, давай, попробуй оправдаться. Вот только помни, что все твои попытки заранее бесполезны». Тэхён перестает глазеть на вывалившийся из кармана пакетик (чёрт, вышло так глупо), его окутывает дичайший стыд за содеянное – нет, он правда думал о том, чтобы рассказать всё Чонгуку, всё время размышлял, как и с какого бока лучше преподнести эту новость, но так пока ничего и не придумал, но делать так, как вышло, он не хотел точно, – звучно сглатывает и поднимает на Чонгука глаза: – Я не употребляю. Я только... – Тэхён осекается на последнем слове, понимая как это звучит, но приподнятая бровь Чонгука всё же заставляет его закончить: – …продаю. Пиздец, лучше бы продолжал молчать, а если стало бы совсем невмоготу, можно было откусить себе язык и сказать, что так и было. В крайнем случае, нашлось бы веское оправдание затянувшемуся молчанию. Оно выглядело бы всяко лучше, чем вот это идиотское: «Я сам ни-ни, только других травлю, а это же ничего? Совсем другое дело, правда?». Чонгук отказывается признавать реальность. Потому что это – не его реальность, и к другой он не был готов. Когда привычный мир, в котором каждый шаг и вдох продуманы и просчитаны наперёд, выходит из-под контроля, и ты понимаешь, что уже не имеешь власти даже над самим собой – это ощутимо выбивает из накатанной колеи, сбивает с ног и валит на землю лицом прямиком в пыль и грязь. Чонгук не уверен, что хочет услышать от Тэхёна – оправдание, которое он сможет принять за вполне сносное, или искреннее раскаяние, – потому что он почти уверен в другом: ни одно из этого сейчас не поможет. – Ты делаешь… что? – Дай мне объяснить. Я не знаю, как, но… просто выслушай меня, ладно? – просит Тэхён и делает шаг навстречу, но Чонгук ровно на эту же длину жалких сантиметров отступает назад, на корню заваливая камнями усилия Тэхёна сделать хоть что-нибудь. Тэхён останавливается, не решаясь шагнуть снова. Он чувствует себя одиноким щенком, которого любящая семья выбросила за дверь в мороз и холод и захлопнула перед хлюпающим носом дверь, а завтра рождество, а завтра все должны были быть счастливы… Но уже не будут. Отходя, Чонгук упирается в диван и пытается понять, как они умудрились дойти до такого. Тэхён не понимает, что Чонгук хочет: он то ждёт от него каких-то волшебных слов, которые вмиг развеют все недопонимания, то даже слушать ничего не собирается, шарахается от него, как от огня, и смотрит стеклянным взглядом. Но это явно не тот случай, когда проблему можно решить гробовым молчанием, а ещё Тэхён находит в себе и собирает в тугой шарик, как по крупицам, горькую тоску и банальную обиду за то, что его даже понять не пытаются, выпрямляется и спрашивает вполголоса: – Что это меняет? Тэхён говорит спокойно, а Чонгук может и сам не знает, чего хочет, но вот это буквальное «а в чём проблема-то, собственно?» ставит его в тупик. – Что? – тупо переспрашивает он, отстранённо хлопая глазами. – Что это меняет между нами? – повторяет Тэхён и выжидательно смотрит: он правда не понимает, каким образом это влияет на их взаимоотношения, потому что пока вопрос не встал ребром, всё было в порядке. «Или, зная всю правду, ты больше не сможешь меня целовать? Тогда ты – глупец, бегущий в страхе от реальности, а я ещё больший идиот, потому что верил тебе». Чонгук с минуту вообще не моргает, может пытается переосмыслить услышанное, а может просто не находит слов, но когда Тэхён снова предпринимает попытку подойти ближе, он будто взрывается: – Это же противозаконно! – Чонгук вспыхивает, как сухая трава в жаркий день, не позволяет ни подойти к себе, ни коснуться. Его лицо искажает гримаса отчаяния, маска непонимания застревает в почерневших зрачках. Он хватается за голову и почти кричит: – Как ты можешь спрашивать, что не так, занимаясь подобными вещами? Ты же преступник, Тэхён! Как ты можешь… Вместе с голосом Чонгука срывается и сам Тэхён. Отрицать содеянное он не собирается, потому что это как минимум бесполезно, но он уж совершенно точно не единственный в мире грешник и не позволит повесить на себя все человеческие пороки. – Когда у тебя не было выбора, я смог войти в твоё положение, хотя это сжирало меня каждый грёбаный день на протяжении нескольких лет. Почему ты не можешь попытаться сделать то же самое для меня? Тэхён произносит это и чувствует, что бьётся лбом в ледяную глыбу – и температура арктического льда отпечатывается в словах Чонгука. – Это совершенно разные вещи, – говорит он и отворачивается к окну. Куда угодно, лишь бы не смотреть сейчас в эти глаза. Потому что больше всего на свете Чонгук не уверен в том, что способен им сопротивляться. – Чем они разные? – почти на грани нервного срыва стонет Тэхён. – Ты мог хотя бы попытаться… – Уходи. Тэхён осекается на полуслове. Чувствуя, как холодный осколок входит ему под рёбра, он поднимает на Чонгука шокированный взгляд. – Что? – и голос предательски дрожит. Ещё одним куском льда в изрезанную грудь его ударяет отстранённое молчание. Тэхён чувствует, как тошнотворный болезненный ком всё ближе подступает к горлу, чувствует, что вот-вот сорвётся. Он выдыхает с надрывом и тянется рукой вперёд, дотрагиваясь до плеча Чонгука. – Чонгук, посмотри на меня… – шёпотом просит Тэхён. Он почти умоляет. Тот резко разворачивается, смахивая с себя чужую руку, и с кипящей яростью в глазах повторяет: – Я сказал тебе убираться из моего дома! Ледяная глыба обрушивается, погребая под собой всё. Выскочив на улицу, Тэхён несётся по асфальтовой дорожке, не соображая и не видя ничего под ногами. И только луна, так отчаянно блестящая в чужих влажных глазах, отпечатывается перед ним выжженным клеймом…