«Even if you take it all away, even when the light begins to fade…»
Чимин перебирает воспоминания, словно старые потрёпанные снимки в коробке с выброшенными на чердак фотографиями, и не может, как ни старается, найти картинку, которая бы отозвалась в груди щекочущим сгустком тепла – вроде как от бесполезной, но невозможно любимой безделушки, детской игрушки, у которой уже давно оторвана и потеряна задняя лапа, но которую, как и прежде, продолжаешь брать с собой спать, как от мыслей о месте, в котором был лишь однажды и очень-очень давно (безлюдное побережье, парк, спрятавшийся от чужих глаз, или уютный семейный домик загородом, где потрескивают поленья в камине и терраса, заросшая цветами), но с трепетом вспоминаешь снова и снова… У Чимина, кажется, было всё. Кроме места, где он мог почувствовать себя своим. Выбирая цвет новых штор в спальню, стоя перед доской в классе математики с эмблемой частной школы на кармане тёмно-синего пиджака, возвращаясь домой с дополнительных занятий – потому что ты должен быть лучше всех, Чимин; не расстраивай нас с мамой, хорошо? – бесцельно бродя субботним днём по торговому центру с парочкой не очень близких друзей, плавая в бассейне, чтобы поддерживать форму – проживая каждый новый день своей жизни, словно по заезженной пластинке с записанным на неё алгоритмом действий, Чимин никогда не был по-настоящему уверен в том, что делает всё правильно. Сомнения всегда ходили где-то рядом, оплетались вокруг рук тяжёлыми гирями и тянули к полу неподъёмными цепями, но настоящие чувства – те, что под сердцем, – умело маскировались чужими руками ещё в зародыше настолько искусно, что поддельности ощущений даже не возникало. Делать всё правильно через знак «равно» стояло к поступать так, как хотел кто-то другой – негласная истина, колючей проволокой протянувшаяся между висками, и потребовалось отвалиться ненужным (выброшенным за бесполезностью) паззлом, чтобы увидеть несовершенство всей мозаики. Как мать, что трепетно лелеяла цветы в саду, как отец, который стремился содержать всё в безукоризненном порядке, прежде всего – мысли и стремления, как друзья, которые, в действительности, не являются таковыми даже с натяжкой, как любой, кто хотел делать всё правильно, Чимин пытался. Правда пытался. Но не смог. И счастье от иллюзии, что иллюзия само, рассыпалось, разлетелось на кусочки, ударившись о правду, которая всегда была где-то рядом, но пряталась в тени, лишь изредка поглядывая из-за тёмного угла. И вот мираж исчез, растворился в воздухе, оставаясь едва заметной дымкой, как напоминание о прошлых ошибках, а вместо него появилось, словно из ниоткуда, то самое, что зовётся настоящим. Искренним, неподдельным. Чимин ощущал его присутствие везде и больше не чувствовал себя чужим. Маленькое счастье жило на дне чашки (я знаю, что ты не любишь горький, поэтому в этот раз сделал кофе некрепким); в складках простыней, которые: блять, они же такие скользкие, как на них вообще можно спать? и ладно, бери какие нравятся, только не дуйся; в невесомых вечерних сумерках, пролитым молоком стекающих с подоконника на пол и забивающихся в каждый угол комнаты; в ленивом давай останемся сегодня дома и нешуточной перепалке за выбор фильма на вечер, в которой обязательно кто-то окажется мудаком, а после – вот теперь даже не лезь ко мне лобзаться и не смей складывать на меня свои грабли, смотри свой сраный фильм. Мудак. В каждом слове, в каждом шаге, в каждом вдохе таилось что-то очень тёплое и бесконечно уютное (родное и такое… своё?), что невольно начинаешь задумываться о том, а как вообще жил без всего этого раньше? Что идеальность от и до была искусственной, промёрзшей льдом до самого основания, и в ней нет ничего. Но Чимин больше не нуждался в ответах, они были ему не интересны, потому что он нашёл тот морской берег, тот парк с цветущими кронами деревьев, тот маленький загородный домик с камином и пушистым ковром перед ним – Чимин нашёл своё место. То, где он сейчас, и есть его место. И в этом новом мире Чимину ещё никогда не было так страшно. Не за себя, вовсе нет, за Хосока, которого Чимин сейчас видит перед собой, потому то, что он видит, пугает до нервной дрожи во всём теле. Хочется стиснуть зубы, крепко зажмуриться, про себя медленно досчитать до десяти, а после распахнуть глаза – и чтобы всё стало как прежде, словно те жуткие картинки – всего лишь чей-то дурной сон. Но сгорбившийся над полом хрипло дышащий Хосок не был выдумкой или игрой сознания, Чимин чувствовал его трясущиеся плечи под своими ладонями, слышал, как каждый выдох, срываемый с искусанных губ, отдавался глухой болью, и словно переживал всё сам, едва ли сдерживая подступающую истерику. Потому что он должен сделать хоть что-то. Быть тем кем-то, кто способен взять себя в руки и придумать, как помочь. Чимин, если честно, не очень представлял, что нужно делать в подобных ситуациях (он никогда в них попросту не попадал), но пробивающийся сквозь пелену нахлынувших эмоций здравый смысл вынудил – Чимин очень не хотел – отпустить Хосока, чтобы достать из заднего кармана телефон: очевидно было одно – Хосоку нужен врач и как можно скорее. Чимин чертыхается, когда все карманы штанов оказываются пусты; как всегда очень вовремя, блять. Он придерживает парня за локоть, помогая не упасть, и привстаёт на коленях, оглядываясь и пытаясь найти свой или хотя бы хосоков телефон взглядом. И наконец удача поворачивается к нему передом – полосатый бок тигровой панели обнаруживается под рукавом брошенной на кровать толстовки (вот сейчас бы самое то позудеть про то, что нужно всё содержать в порядке, но), и у Чимина будто один камень с души падает – как в детской сказке: сейчас он позвонит хорошим специалистам-волшебникам, и они обязательно вернут всё как было, – а ещё потому, что Хосок, кажется, перестал кашлять и кусать губы. Его больше не трясёт, и воздух в груди не превращается в битое стекло. Хосок и правда чувствует, что ему стало заметно легче, что, кажется, отпустило, и он хватает дёрнувшегося было к кровати Чимина за руку и тянет его назад. – Не надо. Голос всё ещё хриплый, как остаточное воспоминание, но звучит уже почти уверенно. Хосок на удивление держит достаточно крепко для того, чтобы Чимин удивлённо осел обратно на пол и непонимающе уставился на него: – Что? О чём ты? – Не звони никому и… никуда, – выдыхает Хосок и поднимает на него взгляд, и даже выдавливает из себя подобие улыбки. Чимин буквально смотрит на него, как на двинувшегося умом. Он так и говорит, резко выплёвывает слово за словом – но не от злости, нет, скорее от того липкого, мерзкого, словно болотная слизь, ощущения страха, что всё ещё плотно сидело в его груди: – Что ты несёшь? – сводит брови Чимин. – Тебя только что выворачивало наизнанку, а ты просишь меня просто сделать вид, что ничего не было? Сжимая в кольце жилистых пальцев чужое запястье, Хосок едва осязаемо поглаживает выступающую косточку под цепочкой серебряного браслета и говорит, пожав плечами, что-то вроде: – Ну… Да? И звучит это не сколько вопросом, сколько утверждением, что Чимину хочется в порыве внезапно вспыхнувшего возмущения разнести всё вокруг. Но прикосновения прохладных пальцев действуют на него успокаивающе – одурманивающе, – словно сознание заплывает пурпурной пеленой, дымкой, сквозь которую не видится ничего, кроме этих самых рук, что ласково касаются его собственной, и он лишь хмурится, с вызовом поджимая губы: – Назови хотя бы одну адекватную причину, по которой я не должен прямо сейчас взять телефон и набрать номер врача. – Потому что… – Если ты сейчас скажешь «потому что всё нормально», я тебя ударю, – оборвав на полуслове, спешит предупредить Чимин. И, по справедливости говоря, ему действительно хочется отвесить Хосоку смачный подзатыльник. Недовольно сведя брови, Чимин убирает свою ладонь и складывает руки на груди, всем своим видом показывая, что вряд ли найдётся причина, которая его устроит и позволит окончательно успокоиться. Он грузно молчит, а Хосок словно вибрациями в воздухе чувствует, как фонтаны эмоций разного калибра кипят в Чимине, медленно доходят до точки и вот-вот выплеснутся наружу извергаемой из вулкана лавой; Хосок видит в его расширенных от недавнего страха зрачках взрывной коктейль из тревоги, глубокого испуга, абсолютного незнания того, что нужно сделать, чтобы было правильно, растерянности, быть может, проскальзывающих ноток сожаления и налёта грусти, а ещё, кажется, желания… поверить? И будь он на его месте, Хосок, наверное, ощущал бы что-то подобное, вот только он сейчас – на своём месте, и ему чертовски не хочется заставлять кого-то волноваться за себя. Ведь он, в общем-то, этого совершенно не заслуживает. Хосок всеми силами старался оттягивать этот момент как мог и столько, сколько это было возможно, потому что как теперь стереть с лица Чимина отпечатавшийся на нём клеймом испуг, он не имеет понятия, и собственная беспомощность, неосмотрительность и глупость режут своими краями куда сильнее, чем осколки разбитого стекла. Хосоку действительно жаль, что так получилось. Внутри всё возвращается в привычную норму, лишь отголосками срываются ещё неровные выдохи, не вставая, Хосок придвигается ближе и, обхватив руками чужие плечи, притягивает парня к себе. – Хосок, нет, – пытается отпихнуться Чимин; выходит, честно говоря, плохо, потому что в этих объятиях хочется жить, – мы ещё не договорили. Тот ничего не отвечает и только крепче прижимает к себе, губами прикасаясь к виску. Чимин ладонью упирается ему в грудь, мол, правда, хватит, прекрати, иначе я больше не смогу сопротивляться, но Хосок не отпускает, целует за ухом и носом зарывается в растрепавшиеся волосы, и последних сил Чимина хватает лишь на то чтобы безвольно опустить руки и выдохнуть обречённое: – Ну почему ты такой… И почему бороться с этим я не могу. Хосок немного отстраняется и хитро прищуривается: – Какой? – Такой придурок, – кривит губы Чимин. Хосок на это только ржёт, а он продолжает: – Я не буду звонить, только если ты пообещаешь, что сходишь к врачу сам. Взгляд Чимина становится стальным и мгновенно покрывается налётом трескучего холода, когда ответом ему является затянувшееся молчание. Приподняв лицо парня, пытающегося отвести глаза, за подбородок, он заставляет его посмотреть на себя и сухо повторяет: – Обещай мне. Чимину ненавистна его собственная нерешительность, неискоренимая мягкотелось, абсолютно, на грани абсурда, противоречащая с природным упрямством неспособность – нежелание – упереться сейчас рогом, быть может, сорваться на грубую брань, истерично хлопнуть дверью так, что дрогнут косяки, но сделать всё по-своему, положить болт на чьи-то там слова, плюнуть и сделать, наконец, хоть что-то правильно. Но он не может, не хочет даже пытаться; глубокая обида на самого себя, нетерпимость и вместе с тем – смирение сидят в нём, переплетаются уродливыми щупальцами и въедаются всё глубже: за то, что даже не пробует, заранее признавая поражение, за то, что теряется в кольце этих рук безвозвратно и думать не способен от слова совсем, за то, что чувствует в тихом «я обещаю» плохо скрытую ложь (не он один не стремится выходить из игры), за то, что принимает её, как единственно верную истину. Потому что… верит? Глупо до невозможности, и это тоже – неспрятанное, что способен заметить даже полный слепец, но потому что не верить, в действительности, не может. И это тоже истина, а всё остальное – давно пройденный этап. После которого остаются только нежные поцелуи в висок, тёплое дыхание на мочке уха, чужие ладони на пояснице и: – Хочешь, закажем пиццу? На что Чимин стонет нарочито страдальчески: – Хочу нормального парня. Злорадно гоготнув с видом «вот уж вряд ли», Хосок поднимается и идёт за своим телефоном, что, кажется, остался на кухне. Не проходит и пары минут (Чимин до сих пор сидит на полу посреди спальни), как он зовёт и громко спрашивает откуда-то из коридора: – Заказывать как и всегда? Кажется, я люблю тебя. Как завтра, как и вчера. Как и всегда. Чимин едва ли произносит это вслух. Даже не шёпотом – лишь губами по воздуху. Ему думается, что слово «кажется» здесь лишнее, но всё это для него такое незнакомое, совсем непривычное (Чимин ведь правда раньше никогда-никогда), и смелости убрать его пока не хватает. Хотя нужны ли вообще слова, когда всё чёрным по белому и без них? – Я не слышу тебя, ну! Вот серьёзно, нет бы вернуться обратно в комнату и спросить по-человечески. Куда уж там, вздыхает Чимин, закатив глаза, и, предотвращая новые вопли, поднимается сам, выходя в коридор. – Мало того, что с головой проблемы, так ещё и со слухом, что ли? Что, блин, с тобой не так? Хосок на это только смеётся и набирает номер знакомой пиццерии.__
Воздух к вечеру испещряется прохладными искрами – лето только начинается и кажется, что в этом году жарким не будет: июнь приходит с облаками, моросящими местами дождями и солнцем сквозь тучи, которое никак не может разогреться. Тэхён передёргивает плечами, ёжась на невысоком железном заборе детской площадки, и жалеет о том, что не надел что-нибудь с длинными рукавами. Ему думается, что лето какое-то странное – больше похоже на осень, и это, пожалуй, немного неправильно. (Или дело в нём самом, и лето тут совсем не при чём?) Предполагать, что проблема может оказаться в тебе самом, откровенно неприятно, и мысли эти не приносят ничего, кроме тошнотворного привкуса на языке: Тэхён старается спрятать их как можно дальше и опускает взгляд на экран телефона, который сжимает в руке. Осознание произошедшего приходит медленно, потому что Тэхён, как бы ни старался, не может до конца понять, что вдруг нашло на Сокджина (а может и не вдруг, может это он непроходимо слеп) и почему всё, в чём он убеждён, в конечном счёте оказывается ложью. «За что ты так на меня смотришь?» и «будто бы я кого-то заставлял» безустанно крутятся в мыслях и, вероятно, даже справедливо, вот только Тэхёну всё равно кажется, что это он тот, кому следует… извиниться? Хотя бы за надежды, что были разбиты неосторожно, ведь он знает, как сильно режутся их осколки. (Вот только вряд ли это изменит хоть что-нибудь). Тэхён крутит в руках телефон, но номер не набирает: звонить Сокджину страшно (услышать его и свой позорно вздрагивающий голос), поэтому «извини» Тэхён шепчет одними губами, а в коротком сообщении набирает лишь:«Мне жаль, что так получилось».
Мне действительно жаль. // – Мы можем сейчас встретиться? Чонгук с секунду рассеянно пялится на лист бумаги перед собой: на нём что-то о внутренних поставках, Чонгук, уже изрядно утомившийся к концу рабочего дня от текста и цифр, пытался вникнуть в написанное, но прервавший его потуги внезапный звонок Тэхёна стёр все усилия на ноль. – И тебе привет, – он откладывает документ обратно в папку и устало прикрывает глаза. Чонгук слышит, как Тэхён недовольно пыхтит в трубку – не любит, когда поучают, – и уголки губ несдержанно ползут вверх. Ну что за очарование, право слово. Тот натянуто молчит в трубку, приглушённо шмыгает носом (наверняка опять мёрзнет, вздохнув, думает Чонгук), а потом всё-таки созревает на недовольное: – Ну так что? Чонгук переписывался с ним не больше, чем два часа назад, и такая резкая смена настроения как минимум настораживает. Как максимум – рождает в голове не самые радужные мысли. Но Чонгук так и не решается спросить что-то вроде «у тебя всё нормально?» или «что случилось?», потому что с Тэхёном это бесполезно, он прекрасно об этом знает – если тот захочет, то расскажет сам, а если нет, то никакими тисками из него это не вытащишь, – поэтому он трёт виски (кажется, действительно пора отдохнуть) и, взглянув на часы в углу экрана ноутбука, произносит: – Я ещё на работе, но уже скоро заканчиваю. Приедешь? Тэхён соглашается почти сразу: – Приеду. – Тогда я предупрежу охрану, чтобы тебя пропустили. В ответ Чонгук слышит негромкое: – Хорошо, – и, думая, что разговор окончен, ровно за мгновение до того, как он сбрасывает звонок, ещё на тон тише: – Чонгук… Чонгуку отчего-то становится не по себе, и в горле мгновенно становится сухо: то ли голос Тэхёна пугает, то ли затянувшаяся пауза. – Что? – кашлянув, переспрашивает он. И Чонгук может поклясться и поставить всё что угодно на то, что Тэхён сейчас говорит совсем не то, что хотел: – Сходим сегодня в кино? Но правила негласной игры он принимает; хотя бы до момента, когда увидит его лично. – Конечно, – соглашается Чонгук и тут же лукаво добавляет. – На последний ряд? Тэхён в ответ бросает: «Извращенец» и, не дожидаясь реакции, кладёт трубку, обещая, что скоро будет (ещё немного грубости в голосе и прозвучало бы угрозой, право слово), а в Чонгуке, с гудками, доносящимися из динамика, плотно поселяется неясное чувство, отдающее на кончике языка странным привкусом льда и горечи. Ощущение того, что что-то обязательно должно произойти. И очень скоро.