Протеже

Горячая работа
R
Завершён
443
5
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
505 страниц, 252 137 слов, 32 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
443 Нравится 221 Отзывы 244 В сборник

1. Миссионер

Настройки
Примечания:

Записано в июле, 2017, в поезде

      Только сев в поезд, я вспомнил, что не закончил переписывать письмо от Лафонтен. Вот его конец: «Несмотря на всё вышесказанное, сообщите, как только прибудете на место, будь то Лурд или Сен-Лис. Если выберете Сен-Лис, позаботьтесь, чтобы все, кому положено (лучше, конечно, его мать и бабушка), вовремя узнали об этом. Повода для скандала я никому не дам; а впрочем, ни для кого не новость, что ни в полицию, ни тем более в СМИ его родители не пойдут. Абсурдно ли, в таком случае, для меня считать, что, в конце концов, это вы тот, кто всецело ответственен за него? Я на вас полагаюсь, я, как и некогда, доверяю его вам. Как бы там ни было и где бы вы ни оказались, в благодарность за мою человеческую веру, отец, вы обязаны навестить меня, когда я окажусь на смертном одре, чтобы прочесть De Profundis надо мной».       Ради упорядоченности мне стоило бы процитировать целое письмо и объяснить, кто такая Лафонтен, о чём она говорит и что, в общем-то, сподвигло её на подобную сентиментальность. К сожалению, времени на это у меня нет, а все ответы здесь, в этой истерзанной письменами тетради.       Сейчас я на пути в Лурд. Солнце продержится на горизонте ещё какое-то время, нужно поторопиться: писать при закатном свете, часов после семи-восьми, не выйдет — я, боюсь, впаду в чрезмерную рефлексию. К тому же пока что я один в купе, и моё суетливое черкание по бумаге, моя невосприимчивость к этому по ощущениям выдуманному миру никого не смутят. Но обо всём по порядку.       Я кажусь себе никем не замеченным преступником. Уж лучше бы меня поймали, но и погони за мной нет.       Оговорюсь, я и не натворил ничего противозаконного — по меньшей мере, не преступил светский закон. Для того эта тетрадь и существует, чтобы, порой иносказательно и многословно, подтвердить: я провинился на более глубоком уровне, на уровне христианской добродетели и, как бы там ни было, жалею.       У моих проступков были причины, которые, снова оговорюсь, вовсе не обеляют меня. Вся эта тетрадь полна оговорок, и здесь, в этой приписке длиною в сотни (предположительно) строк, наступит их апогей.       Слукавлю, если скажу, что не думаю о тех, кто возьмётся читать вложенную далее историю. Дневниковая запись не требовала бы предысторий. Но по моей воле, по воле моего друга Анри Бенуа содержание этой тетради обретёт новую жизнь. Оно превратится в своеобразную капсулу времени ради одного читателя, сердца и разума которого я хотел бы достичь.       И даже если к этой истории не прикоснётся её единственный адресат, ей суждено пройти через множество рук. А потому это моя обязанность — поведать, с чего всё началось.       При этом необходимо выражаться как можно проще, вопреки тому и именно из-за того, что простота — это качество одного лишь Господа. О, я бы был счастлив изобрести принцип, следуя которому, каждый смог бы правильно меня понять. Но, послушайте, его ведь не существует. В этом-то и дело, в этом весь секрет. В простоте умноженной на простоту. Может быть, даже мой отец знал об этом…       Я забываюсь.       Я всего лишь хотел предостеречь от соблазна: когда всякая история звучит как нечто, о чём мы уже слышали, а груз готовых мнений слишком велик, мы склонны упрощать. Но я бы не назвал это пороком. Скорее, Божественным зерном. У стремления найти каждому явлению первопричину есть своя первопричина. Это Бог.       Пожалуй, всё началось в день, когда Его Превосходительство архиепископ Парижский вызвал меня к себе. На столе передо мной лежал документ вполне знакомого вида, по неожиданной, однако, причине:

По решению монс. А. М., архиепископа Парижа, с 1-го сентября считать каноника о. Даниэля Дюфо, пресвитера архидиоцеза Парижа, приходского викария в Сен-Пьер Монмартр (18-й округ) и капеллана базилики Сакре-Кёр в деканате Клиньянкур — Ля-Шапель, члена Пресвитерского Совета, назначенным в распоряжение архидиоцеза Тура сроком на три года в качестве преподавателя в коллеже и лицее Сен-Дени деканата Лош.

      А ведь и года не прошло с тех пор, как меня приняли в кафедральный капитул.       Разумеется, я был слишком молод для каноника. Между тем дела у капитула с человеческими ресурсами не ладились: недоставало, по словам архиепископа, голов думающих, но не норовящих срезать углы, и не жадных к деньгам рук — или хотя бы не привыкших к воровству. По-видимому, я на это вполне сгодился.       Анри тоже бы сгодился, если бы не его давний уговор с архиепископом, что тот переведёт Анри служить в родную Шампань.       У меня подобных отговорок не имелось, и Париж за семинарские годы я успел полюбить.       Как же вышло, что меня, прилепившегося сердцем к Парижу каноника, выпроводили в Турский диоцез? Я выступил на конференции в Риме.       Мой доклад (к счастью, у меня нет аннотации с собой, а если бы и была, я бы её не цитировал) по мнению монсеньоров и кардиналов стоило сжечь. Этот вердикт донёсся до ушей архиепископа быстрее, чем я вернулся в Париж. А чтобы разобраться в сущности наказания, павшего на мои расправленные в праздной гордости плечи, нужно кое-что уяснить про архиепископа Парижского.       Сказать «я впервые увидел его» было бы неверно. Скорее, это он увидел меня, неосознанного ребёнка, не способного видеть других в том смысле, чтобы сколько-нибудь понимать, к какому сорту людей они принадлежат.       Это был непривычно зябкий для южного климата март. Я хорошо запомнил, как мой отец (упокой, Господи, его душу), только приняв пресвитерский сан, взял меня с собой на епископский съезд в Лурд.       Среди серо-снежного пейзажа изумрудами вспыхивали зелёные орнаты поверх белых альб. Повсюду гудела иностранная речь, щёлкали фотоаппараты. Этого было достаточно, чтобы впечатлить семилетнего меня.       Я шмыгал носом, влачил по слякоти тяжёлые ботинки с глухими узлами шнурков; голова утопала в шапке с козырьком. Накладки на уши, впитав влагу речных испарений и тающего снега, трепетали от ветра и били меня по щекам, но я терпел, поглощённый происходящим.       Для меня этот визит стал едва ли не первой и последней семейной вылазкой; для отца — данью паломнической традиции, приуроченной к шансу заявить о себе среди высших чинов.       Но для того, чтобы заявить о себе, нужно обладать каким-нибудь умением, неординарной чертой, скрашивающей ту наглость, с которой отец обращался то к епископу-итальянцу, то к журналисту с нашивкой в виде американского флага на рюкзаке: «Подскажите-ка, где найти архиепископа Реймского? Я, знаете ли, без пяти минут кюре в Бове, слыхали? Нет? На север от Парижа».       Он произносил это с непостоянным пикардским акцентом, иногда меняя «а» на «о» и «с» на «ш». Получалось что-то вроде «подскожите-ка», «орхиепископ» и «шлыхали». А если условный епископ-итальянец демонстрировал малейшее понимание, отец выталкивал меня вперёд, добавляя: «А это мой кенкен».       То же отец проделал на мосту, ведущем к святилищу Богоматери, перед епископом А.М. — будущим архиепископом Парижским. Тот единственный понял, что я — не племянник и не алтарный мальчик, а сын. Вот так я оказался неординарной штучкой, хитрым нюансом — ребёнком священника, принявшего целибат. Не каждый день такое встретишь.       Отец завёл свою шарманку: Анна (моя мать) бросила нас, её мать (моя бабушка) была немкой (это здесь при чём?), семь лет он в одиночку растит меня (о тёте Мартине и бабушке с дедушкой по отцовой линии — ни слова), вот бы ему приход прямо в деревне, а то ведь не оставишь «кенкена» одного — и всё в таком весьма трагическом духе.       Пообщавшись с ним чуть подольше, его легко было заподозрить в женоненавистничестве. Порой он заговаривался при мне и в пылу выдавал: «Твоя мать была женщиной!» Одному Богу известно, что он пытался сказать.       Итак, опёршись на перила и внимая моему отцу — тот говорил о семинарии в Лилле, — епископ поглядывал на меня. Я же искоса поглядывал на него, держа руки в карманах и пальцами сминая нитки внутренних швов.       Восстанавливая в памяти ту мартовскую картину, я вижу его нынешнее лицо — квадратное, с тонкой кожей щёк, стёкшей вниз, как подтаявший воск. Тогда он носил очки в грубой коричневой оправе, теперь — наверное, линзы. Сверкает туда-сюда глазными яблоками, в курсе всего и всегда.       Стоя у сорок шестой подпоры для перил (я от скуки и холода пробежался вдоль моста и пересчитал целых два раза), они с отцом продолжали болтать: епископ — доверительно, слегка наклоняясь к отцову уху; отец — фамильярно, беря епископа за прижатый к туловищу локоть.       Вскоре меня окликнули:       Так тебе уже семь? Ещё немного — и груши воровать? — И к отцу: — Дети сейчас так быстро взрослеют.       Я, разумеется, ещё не дотягивался до тех полок книжного шкафа, где стояла «Исповедь» Августина, и подобных шуток не понимал. Если бы понял, переспросил бы, почему это меня, семилетнего, сравнивают с Августином шестнадцати лет. Но в этом, видимо, и есть одна из архиепископских особенностей: он порой забывает факты и верит во что-то несколько похожее на них.       В общем, семилетний я обиделся. Я ведь не вор. Произнести это вслух казалось унизительным, и я, наверное, просто насупился. Епископа это позабавило. Он погладил меня по голове, как, бывает, хлопают по макушке пса.       Отец тоже выкашливал весёлое «хе» и «ха», терзаемый неумением смеяться — чего только не сделаешь ради прихода.       Но смех оборвался, стоило епископу похвалить моё воспитание: вежливый, смиренный мальчик. Это прожурчало одновременно и добродушно, и серьёзно, и несколько вопросительно.       Для меня само понятие воспитания носило по-детски материальный характер: это должно было быть чем-то наподобие книги с премудростями в тысячу страниц (я уже мог сосчитать до тысячи, но не подряд, а перескакивая десятки и единицы в сотнях).       Однако из доступных мне книг у меня была только детская Библия, изданная в Нью-Йорке в 1940-м году, потрёпанная, с золотистым обрезом, и другая книга, до чтения которой я добрался лишь погодя. Она, по-моему, называлась «Людоедское счастье», как «Дамское счастье» Эмиля Золя. Несмотря на карикатурный рисунок на обложке (такой стиль бывает в мультфильмах), она оказалась не для детей. Так, по крайней мере, утверждал отец, увидев меня с ней. Он отобрал книгу, ворча, что «это она её тут оставила, это «похабштво» и «графомань».       Однажды он, имея в виду меня осадить, вскричал, что вообще-то меня назвали Даниэлем не в честь пророка Даниила, а в честь Даниэля Пеннака, автора этой детективной книженции, которую так любила мать и которую он, мой отец, сейчас же выбросит. Позже я вновь наткнулся на корешок с этим названием, на самой верхней полке шкафа, между какой-то из книг Луи де Воля (он, как выяснилось, был астрологом, потому я её не читал) и романом Бернаноса о сельском священнике.       Возвращаясь к мосту и архиепископу, отец продолжал отмалчиваться. Спроси у него о воспитании кто-нибудь из прихожан нашей деревенской церкви, он наверняка бы прочёл целую лекцию. Но рядом с тем, кого полуересью не накормишь, он, можно было подумать, наконец усомнился в своих воспитательных методах, и потому его узкое лицо деформировало неуклюжим, фальшивым оскалом. Однако нет. На деле он попросту был плох в улыбках.       То, что я испытывал по отношению к его методам, сомнением тоже не назвать. Смутной, не оформившейся догадкой — может быть. Она подпитывалась незначительными событиями детства, когда я находился в обществе других детей.       Так, помню, меня удивило, что по телевизору показывают что-то кроме новостей. Это я выведал у мальчишек в детском саду. Они обсуждали японский мультик про мальчика-сироту по имени Реми. Если вам за тридцать, вы вполне можете знать о нём.       С тех пор, продолжая покорно слушать католическое радио, днями не умолкавшее дома, я иногда просился к бабушке с дедушкой, у которых в гостиной на хлипком табурете стоял телевизор.       Я до скрипа возил новеньким фломастером по давно закрашенному заячьему уху или крылу бабочки в раскраске и косился то на выпуклый экран, то на бабушку: не заметила ли? Её лицо я уже не припомню, зато вижу болотного цвета брюки, которые подскакивали выше щиколоток в сапогах, когда она располагалась в кресле; ощущаю пальцами и щекой её куртку из выдубленной кожи с овечьим мехом на отвороте, пахнущую костром; ещё — как летом скатерть щекотала бахромой мои голые колени. Третьим воспоминанием сохранились очертания неизведанного мира, проступавшие обрывками, лишь на мгновения, когда менялись новостные каналы: демонстрация в Париже, репортаж про юного компьютерного «гика», музыкальный клип…       В подготовительной школе я стал очевидцем того, что, если ты управляешься левой рукой, тебе её совсем необязательно заломят за спину и не наградят позорным шлепком. Свидетельством тому была моя одноклассница Цвей, нарисовавшая лучший в классе портрет своей матери-китаянки.       Я, кроме того что не знал, как выглядит моя мать, пришёл в необъяснимый ужас, наблюдая за зрелищем: острый кончик металлической кисточки танцевал в воздухе, а левая рука бесстыдно изображала румяные щёки и водопад гладких тёмных волос… Разве такое возможно? Правой рукой — конечно. Но чтобы вот так, с нахрапом и левой, у всех на виду?       Учитель шествовал между рядами, а я ёрзал на стуле, не представляя, чем всё это закончится: вызовут её родителей? выставят виновницу за дверь?       Но учитель задержался передо мной, кручёным жестом пальцев развернул мой рисунок к себе. Я спрятал обе руки под парту, зажал их между коленей, уверенный, что один взгляд на мою правую ладонь — и всё станет ясно. При всех терзаниях, она оставалась непропорционально развитой, то вдруг по-девичьи припухлой, то пурпурной от труда.       «Голова выходит слишком большая, тебе не кажется?» — «Это нимб». Если бы в тот миг я не был весь как на иголках, непонятливость учителя, наверное, раздосадовала бы меня. Он только хмыкнул и отвернулся к Цвей.       По ощущениям прошла вечность, пока я, задержав дыхание, ждал вердикта о её рисунке. Наконец учитель произнёс: «Хорошо. Очень хорошо».       Я вернулся к нимбу, не вполне понимая, что только что произошло. Правое запястье начинало неметь, от усталости в нём уплотнялась сопротивляемость, мелкий камешек, как бывает в ботинке, только этот — под кожей между костей. Но мысли вращались вокруг чужой кисточки.       После урока я приблизился к портрету Цвей. Тот оказался вполне себе ничего на мой вкус, вышколенный изучением лиц Сен-Венсана де Поля и святого Себастьяна на иконах в церкви. По портрету я определил, что Цвей от матери достались острые скулы. Они выпирали лишь тогда, когда она улыбалась или кривилась — в общем, растягивала рот. Если не растягивала, лицо застывало обтекаемым овалом.       «Зачем ты это сделала?» — «Что?» — «Это. — Я оробело тронул её левую руку указательным пальцем и сразу отнял его, боясь то ли быть уличённым, то ли заразиться. — Почему ты не рисуешь правой рукой?» — «Я не умею». — Выглянули скулы. — «Все умеют, а ты нет?» — «Ты просто завидуешь» — «Не завидую». — «Завидуешь».       Цвей прижала портрет к груди рисунком внутрь. Позже девочки станут точно так же обниматься с журналами, на обложке которых будут красоваться солисты музыкальных групп. Ни в первом, ни во втором случае я не завидовал, но всё же поинтересовался у Цвей: «Из-за чего это я завидую?» — «Из-за того, что твоя мама умерла. А моя жива». — «Моя мама не умирала». — «А что это тогда такое?» — «Это Дева Мария».       Цвей с жалостью посмотрела на мой портрет, затем пожала плечами: «Ну и ладно. А я левша». — «Левша? — спросил я. — Это как?»       Я, конечно, собирался рассказать об архиепископе и я к этому ещё вернусь. Другое дело, что такой уж он был человек — мой отец. Мне нужно было распутать этот клубок ещё при его жизни.       Так сложилось, что, пока я не поступил в коллеж в Бове, я не причащался. Отец всё-таки получил приход в нашей деревне сразу по смерти предыдущего кюре. Таким образом если я и мог исповедоваться, без чего отец не допускал меня к причастию, то лишь ему, своему отцу. А уж на это я бы никогда не пошёл.       До двенадцати моё сознание уже завершило свою важнейшую метаморфозу: распалось, с одной стороны, на примерного Даниэля Дюфо, эдакого мальчика-одиночку, сына священника, с другой — на безымянного левшу. Я оказался раздробленным, как католическая церковь в две тысячи девятом, когда разразился скандал из-за монсеньёра Вильямсона и потом ещё из-за бразильского архиепископа Хосе К.       В то время мои одноклассники уже начали строить планы на жизнь.       Виктор завёл умную дворнягу с большими ленивыми ушами и энергичным хвостом и болтал о неком друге-аргентинце, мечтая стать футболистом. Седрик увлекался внутренним устройством механизмов: машин, проигрывателей и всего, что можно было разобрать. Его старший брат, мускулистый парень в коротких спортивных шортах, научил Седрика ездить на тракторе, а когда в их семье появился «пежо», брат, вероятно, стал покидать деревню, и вскоре Седрик только и выражался, как-то: «зырь сюда» или «чего хандришь» — городской говор.       Цвей, в отличие от мальчишек, с определённой скукой в голосе поговаривала, что станет дизайнером и что это давно решено — а я снова спрашивал: это как? Себя я в этом лощённом размеченном будущем не видел.       Однако и гнусным прихотям я не поддавался, хотя бы не тем, для которых в таком возрасте требуется общество. Не лез в драки, потому что был слабым, при этом недостаточно слабым, чтобы, за редким исключением, задирали меня. Не участвовал в построении баррикад из стульев на парте, за которой сидела девочка с аутизмом. По-моему, её звали Изабель.       Что до курения, то мне нравилась одна песня Стефани из Монако про танцы: в первом куплете звучало что-то о сигарете, и я радовался, что способен разобрать это на слух. От запаха и вкуса алкоголя меня воротило, если только это было не разбавленное вино. По отъезде из дома тошнота прошла.       Свой интерес к девушкам, абстрактный и возвышенный, я скрывал. Но по тому, какие записки мне подсовывала моя одноклассница Эстель, я вполне мог рассчитывать на неё, если бы мне понадобилось сокрушить отца, перепутавшись с женщиной, пускай ей было всего одиннадцать лет.       Эстель бы понравилась кому угодно, если бы не родинки чудной формы, похожие на растаявший шоколад: одна — под правым глазом, ещё три — в уголке левого. В то же время она носила модные джинсы и розовую кофточку с профилем Майкла Джексона на груди и была уверена, что я не обращаю на неё внимания потому, что слишком беден и стеснителен для неё.       При всех своих благочестивых достоинствах юности (смехотворных, конечно) я понимал, что всё-таки грешу.       Я лгал отцу, не всем сердцем почитал его, не благоговел. Подростковые капризы понемногу брали надо мной верх.       Когда отец велел мне зайти в магазин на Красной улице по дороге в школу и передать соседке-продавщице, что сегодня он не заглянет к ней, я нарочно об этом «забывал». Сам себе я так и объяснял это: голова забита учёбой. Другая часть меня ликовала: отец снова повздорит с этой мадам, гордой и извечно подшофе, потому что якобы бросил слова на ветер. Разве ж не женщина она, думал я, разве не в правилах отца её ненавидеть?       Порой мне казалось, что я явился на свет Божественной местью отцу за то, что он сделал моей матери, хотя понятия не имел, что между ними произошло.       Я осознавал свои грехи и копил их до первой исповеди. А после первого причастия стал приписывать их левше.       Я, повторюсь, не был вором, и, пожалуй, это не я однажды стащил и выбросил ключ, которым отец в наказание запирал меня в комнате. Разумней было бы стерпеть, ссоры мне были невыносимы. Но левше не терпелось спровоцировать отца на что-нибудь очевидно богопротивное, чтобы после с укоризной на него смотреть.       Зато молился я вдумчиво, как отец учил.       По его мнению, выводя молитву от руки буква за буквой, можно было достичь пика созерцательности. Я так и не сказал ему тогда, что исцеляющая сила этих прошений к Богу рассеивалась между безликими закорючками, слова жили сами по себе, обрастая тысячами отвлечённых ассоциаций.       Так я научился рифмовать.       Одни слова забывались, вместо них возникали другие — экспрессивные и точные. Я их напевал, запоминал, выискивал в новых сочетаниях удовлетворяющую гармонию порядка и строя и находил её (не создавал). Потому что только Господь мог обронить такой жемчуг в человеческий мир, а мне посчастливилось нанизывать его на бумажную нить.       Первый стих я посвятил матери.       Она, помню, однажды приснилась мне. Не её лицо, не голос, а только руки, сложенные чашей, Граалем, из которого мне так и не посчастливилось пить. Они обхватили моё лицо, большой палец поглаживал по щеке, как, наверное, могут заглаживать ранку или ушибленное место. Самое нежное прикосновение, которое мне приходилось испытывать. Это, конечно, был всего лишь утренний бриз.       Я долгое время романтизировал всё, что касалось матери, хотя и догадывался, что это не более чем попытка, во-первых, компенсировать её отсутствие, во-вторых — оправдать его. Кроме её имени и того, что она была цветочницей, разбиравшейся во всех цветах, во всех растениях, я, пожалуй, ничего наверняка о ней не знал.       Я старался перенести возникшие во сне ощущения в школьную тетрадь, прямо на страницу посередине, откуда по надобности запросто бы вырвал её.       Когда я всё же подобрал несколько фраз и записал первые строки, за дверью комнаты послышался шорох. За этим по деревянному полу глухо запрыгало-зацокало: какие-то шарики, может, жемчужины… На деле это отец задел мешок с прошлогодними грецкими орехами. Он предпочитал их всякой пище и даже песочному печенью.       Так вот. Кроме того, что я был неудачлив и часто попадался отцу за неугодными вещами, вроде медлительного ковыряния вилкой или чтения допоздна, я всегда держал ухо востро и от этой настороженности пугался ещё больше. В общем, моя левая рука, до того занятая стихоплётством, дёрнулась, как неподвластное мне существо, и смахнула на пол стакан с водой.       Тут же раздались отцовы шаги, я едва разобрал их сквозь грохот собственного сердца. Первое, что мне взбрело в голову — отправить тетрадь в сад через открытое окно.       Отец ворвался бледной холодной метелью. Не то чтобы я боялся его, уж точно не осознанно, но на нервах почти цепенел.       Мои руки пробрала отвратительная дрожь, и я молча принялся собирать осколки. Как бы там ни было, думал я, отец проклянёт меня разок-другой и оставит в покое. А вот пол вымыть придётся.       Это как же так вышло? — громыхнуло над моей головой.       Я упирался коленом в лужу и силился разбудить заледеневшую мысль. Действительно, как? Что это я делал? Почему испугался? Почему… Почему сам не последовал за тетрадью в окно?       Даниэль, ты оглох? Что ты тут натворил?       Отцовы пальцы уже сцепились на моём плече гиеньей челюстью. Он потянул меня вверх. Так бывало и раньше, он хваткой разворачивал меня к себе, взгляд, как два штыря, пронзал меня, я терял дар речи. Потому в тот раз я сболтнул кое-что прежде, чем он вновь нашёл мои глаза.       Я танцевал.       Боже Милостивый, зачем? Я ведь мог сказать, что, к примеру, делал зарядку — да, после обеда, что с того? Виктор наперегонки быстрее всех бегает, а Седрик подтягивается на перекладине пятнадцать раз!       Была ли разница в том, какой бы ложью я прикрылся? Отец ничего мне не сделал, во всяком случае, не в тот раз. Но впервые его выражение измялось не недоверием, а брезгливостью. Рот приоткрылся, уголки, как растёкшиеся кляксы, поехали вниз. «Что, как девчонка? — просипел он. Кожа на переносице собралась гармошкой. — Тан-це-вал?»       К счастью, я знал, что отвечать не обязательно. Не более чем риторическое омерзение, которому отец подвергался всякий раз при упоминании женщин. Исключением была, как можно догадаться, наша соседка с Красной улицы. Но речь не о ней.       Он поймал мои руки, развернул их ладонями вверх и подвёл меня к окну. Сощурившись, мы оба смотрели на краснеющие линии жизни, ума, сердца, — как стежки, соединяющие заплаты из кожи.       Отец, должно быть, хотел убедиться, что правая рука не испачкана чернилами. Когда я был помладше и рисовал левой рукой, то ненароком оставлял на правой чёрточки и точки.       Но к тому времени я уже повзрослел, чего отец никак не мог взять в толк: я писал карандашом (от грифеля почти не бывает отметин) и наловчился до неузнаваемости менять почерк.       «Шевелись, ты не дерево. Ждёшь, чтобы пол вздулся?»       С показным остервенением, словно меня грызёт вина, я протирал исцарапанный паркет, долго-долго просушивал старой футболкой с Мики Маусом, из которой давно вырос. На самом деле я надеялся, что отец выйдет в магазин на Красной улице, а я в это время подберу в саду тетрадь. Между тем, видимо, запас вина дома не исчерпался, и отец умостился на диване с газетой. Мне ничего не оставалось, кроме как лезть в окно.       И мёртвая колючая стернь запущенного сада, и влага в очаге зелёных кустарников — всё это набросилось на меня. Продираясь сквозь заросли, я всматривался под ноги. Тетрадь застряла между ветками развесистой гортензии, в затенённом уголке, куда не дотягивался солнечный свет. Годами не зная заботы, куст разросся под два метра в высоту.       Стряхнув крупинки земли, я перечитал стих, казавшийся мне тогда довольно сносным. Как и большинство будущих стихов, отец позже предал его анафеме прямо в домашнем камине. Ни строки из него теперь не вспомню.       Но до сих пор помню, как от порыва ветра по щеке мазнуло круглым гортензиевым соцветьем. Вот какова она, материнская ласка из сна. И этот огромный куст, неухоженный с тех пор, как мать ушла, но живучий, со сферическими цветами, стоял в тихом величии и укрывал меня собой. Я бы мог утонуть в нём, и никто бы меня не нашёл.       С тех пор я стал писать в саду.       Я, разумеется, задумывался, как буду повторять свой побег зимой, но до этого не дошло. Отец уличил меня раньше.       О, как он был зол. Он покрылся испариной, ни намёка на свойственную ему холодность. Схватился за ремень. Всего один удар — он никогда прежде меня не высекал, и его рука дрогнула. Я стерпел. В том возрасте стыд слёз («Что, как девчонка?») душил меня сильнее обиды и боли. Обрати Свой лик сюда, Боже. Что стало с Твоими детьми? К кому ближе, к кому строже, Ко мне ж Ты глух, и я один. Незрелая рифма и зрелая страсть одиночества в юном беспокойном сердце («Одиночество? — спрашивал Седрик. — Это ещё что?»). Я, напоминание об отцовском нечестивом поступке, дерзнул возносить жалобы Господу в дилетантских стишках. Кому бы такое понравилось? Точно не отцу.       Он сжёг все мои поэтические этюды. Швыряя их в камин, он причитал и причитал, накликая Божье возмездие на мою глупую голову. И это тот, кто проповедовал милосердие в симпатичной приходской церкви.       В отсвете солнца сквозь витражи он и сам выглядел вполне симпатично, как истинный Vicarius Filii Dei на земле.       Я глядел прямо, не на отца, не в камин, а куда-то между — туда, где из кухни по полу полз широкий тусклый луч. «Ты послан на землю с благодарностью принимать то, что тебе дано». Я молчал. «Ты поймёшь, что Господь есть любовь в страдании. Сын Божий тоже страдал».       Рассчитывал ли отец, что я протяну в огонь руки? Написанное исходило из вакуумных глубин моей души, туда огню было не добраться.       Но и душа, вместе с сознанием, расходилась по швам, мир раскалывался на части. По эту сторону находился я, покинутый, взирающий на спасительный лик и видящий в нём несовершенные формы. Я, ищущий избавления в пророческих текстах и находящий в них социальный отпечаток. Я, рвущийся к чему-то блаженному, несокрушимому и чистому, обманутый и не верящий, что Бог — как человек. Бог книжный, Бог библейский, Бог церковный, Бог, о котором говорят — автопортрет того, кто воспроизводит Его идею. Настоящий Господь — не идея, Он по ту сторону расколотого надвое бытия… Вскормленный апофатическими принципами, к пятнадцати годам я своим отрицанием ничем не отличался от сверстников.       Однако (и я признаю это в первый и последний раз) я был и навсегда останусь сыном моего отца, а негибкость моего мышления, неумело переломанная мною тут и там, так и продолжит вставлять мне палки в колёса. Если в детстве и, пусть, в юности быть эксцентричным приемлемо, то уж теперь я со своими замашками смешон.       Если позволите, я вернусь ещё на один временной виток назад.       Однажды, в начальной школе, меня заподозрили в умственной отсталости. Это случилось на уроке этики и морали, который проводился спорадически, вне расписания, как снег на голову.       Этика, мораль — едва ли кто-то из учеников понимал значение этих слов. Я — понимал, пускай и по-своему, зато мог без ошибок их написать. Увы, темой урока было не правописание, а эмпатия и поддержка. Когда дело коснулось практики («Если бы Виктор не занял первое место в соревновании, но очень этого бы хотел, как бы вы его поддержали?»), на класс пала тишина.       Я, по обыкновению сторонний наблюдатель, держался расслабленно, не утыкался взглядом в тетрадку, не скукоживался в надежде не быть замеченным: послушных детей редко вызывали, а я по меркам школы был одним из таких.       Виктор сидел за партой через проход и ни подыгрывал, ни протестовал: все и без того знали, что Виктор всегда побеждает. Я смотрел на него до тех пор, пока не прозвучало учительское «Даниэль?»       Возможно, я выглядел слишком непринуждённо, несколько кричаще, мол, вот он я, не хлебнувший передряг, но уже вкусивший что-то от высоких моральных и этических материй.       Пришлось сосредоточиться: под-дер-жать. Как и во время молитвы, я мысленно прописал это слово, выискивая подходящий пример, хотя и не знал, чего от меня ожидают. Обычно, что бы я ни отвечал отцу на его хитрые вопросы, угодить ему не мог.       В конце концов, я встал из-за парты, подошёл к Виктору и крепко взял его под руку выше локтя.       Учительница подняла очки на макушку. «Дани, что ты делаешь?» — «Поддерживаю», — честно ответил я. Я и сам удивился своей находчивости, ответом как бы с двойным дном. — «Не дурачься».       Конечно, когда выяснилось, что я не шутил, мне объяснили то, что я и так понимал. «Это вы меня не поняли», думал я, но молчал. Раскладывать свои мотивы по полочкам — в некоторой мере то же, что и объяснять шутку.       «Ну же, — подталкивала (в переносном смысле) меня учительница, — мы же только что об этом говорили. Скажи Виктору, что в следующий раз он обязательно победит».       Мне правда хотелось бы так сделать, но тут уже не порыв к творчеству остановил меня. Положа руку на сердце, я не мог: «Только Богу это известно». Одноклассники на это рассмеялись, а учительница как-то недобро поджала губы и до звонка избегала моего взгляда. Лишь после урока она как бы невзначай меня окликнула: «А твоя мама не живёт с вами, да?»       В тот вечер отец первым делом спросил: «Ты что, как Изабель?»       Зато в коллеже я преуспевал в толковании Библейских мотивов. Стоило задать тон моим интерпретациям, как я сейчас же находил отсылку. Так, учитель литературы, месье Гарден, восхитился моей сообразительностью, когда я заявил, что противостояние между Давидом и Голиафом — это прототип стычки Гавроша с войсками на баррикадах.       Месье Гарден мне похлопал: «Браво. Вот как бывает, когда твой отец — священник». Я, не долго взвешивая, парировал, что это здесь ни при чём. «Ну как же ни при чём?» Каким бы способным я ни казался месье Гардену, в самостоятельность моих суждений он не верил. Он признавал во мне отменного чтеца, но не мыслителя. А я всё прокручивал про себя три волшебных слова — «ни при чём», пока наконец не понял: хотя бы в том, что касалось Библии и христианства, я разбирался не благодаря отцу, а вопреки.       Таким же образом, следуя духу противоречия, я решил поступать в семинарию. За этим стояло желание превзойти отца настолько, чтобы совершенно не походить на него.       Предугадываю вопрос: зачем же я в таком случае подался в священники? Разве любая другая профессия не послужила бы мне лучшим инструментом для достижения цели?       Дело в том, что профессия — это то, чем было пресвитерство для отца. Для меня это — призвание. И если отец в чём-то перед Господом сплоховал, я обещал Ему, что исправлю.       Итак, делая вид, что меня не существует, отец кашлял и потягивал овощной суп, когда я ему признался в своих семинарских намерениях.       Париж? — только и выдавил он, ломая хлеб. — Самонадеянный юнец.       В кои-то веки он оказался прав. Средств на Парижскую семинарию у нас не было. Но я стоял на своём.       Тётя Мартина, сестра отца, узнав, расплакалась. «Кто же тебя надоумил?» — «Мария, Христос и Даниил». Прежде, чем покинуть Францию, она подарила мне плотный бандерольный конверт. В нём, разумеется, были деньги.       А отец, сколько бы ни цокал в раздражении языком, как будто смиловался надо мной: отказался в мою пользу от дома бабушки и дедушки, который достался ему в наследство. Кроме как благодатью небес, я ничем не могу это назвать. Наш собственный дом отец давно пожертвовал церкви и сделал это, скорее, спьяну, чем из чувства долга или великодушия. С родительским домом он вполне был способен обойтись так же. Мне оставалось лишь молиться, ведь до моего совершеннолетия я и своими вещами едва распоряжался, что уж говорить о недвижимости и деньгах.       Окажись я без наследства, был бы вынужден поступать, например, в Лилль, в ту же семинарию, где отучился отец. А уж от этого я всячески уклонялся — от неизбывной печати «Дюфо-младший».       Только посмей меня опозорить, — напутственно произнёс отец, когда я уезжал.       «И откуда же ты об этом узнаешь? — готов был спросить я. — По католическому радио услышишь? Или в газете прочтёшь?» Тем не менее, нам предстояла долгая разлука, ради такого я горазд был помолчать.       Наконец я вырвался из отцовского изолированного мирка, юный и до сих пор наивный. Успев побороться лишь с демонами, порождёнными моим отцом, я из борьбы не вынес ничего пригодного для новой жизни в Париже. Для некоторых переезд из захолустья в столицу становится точкой невозврата, эдакого морального распада, когда себя обратно не склеишь и по кусочкам не соберёшь.       Так вот меня это не коснулось.       Угодивши в век интернета, я запоздало насыщался информацией, с наслаждением учился до ночи, бодро приветствовал Анри с утра. За завтраком, после молитвы, я делился с ним своими снами, пока он подтирал салфеткой покрасневший от аллергии нос. А однажды он вполне серьёзно отложил вилку с ножом, так и не закончив с блинами в лимонном соусе: «Скажи, пожалуйста, ты принимаешь какие-нибудь вещества?»       Не отрицаю, что порой докучал ему. Но, Господи Всемогущий, какое же это счастье — обрести друга.       Я с пониманием относился к тому, как он, будто не расслышав моего приглашения выйти прогуляться, захлопывал дверь своей кельи передо мной. Он, в зависимости от настроения, мог пожелать мне доброй ночи сразу после ужина и исчезнуть до утра. Меня это по большей части умиляло.       Так или иначе, я всегда находил себе занятие. Иногда — всё реже и реже — сочинял стихи. Чаще околачивался по церквям, паркам и музеям. Анри, если уж соглашался, безропотно меня сопровождал.       Сначала мне мерещилось, что так он противостоит скуке. И всё-таки налёт всеобъемлющей усталости никак не сходил с его лица; он неохотно поднимал руку для рукопожатий и едва поспевал за моим шагом — как будто к его запястьям и лодыжкам приделаны цепи.       Однажды, после моего восемнадцатого дня рождения, мы пошли в «Одеон». Афишу я читал внимательно и неплохо себе представлял тему пьесы. Несмотря на это, она превзошла ожидания своей барочностью и, как бы сказал мой протеже, внутренним самоподобием. И было в ней кое-что пророческое, о чём я могу судить лишь теперь.       В двух словах: есть парикмахер Джимми, который встречает молодого американского солдата и влюбляется в него, а главная изюминка в том, что всё это на самом деле снится генералу, сердце которого останавливается во сне, и Джимми, само собой, тоже замирает, потеряв своего возлюбленного, затем оживает вновь через много лет во сне женщины, которая, в свою очередь, тоже влюбляется в него… Тут и сотней слов не обойтись.       Все роли исполняла одна актриса, и я, пожалуй, никогда ещё не был так потрясён произведением искусства, до беспокойства в груди и кавардака в мыслях. Когда я поинтересовался мнением Анри, он, проигнорировав, спросил, действительно ли мне по душе такое.       Ответ на это был прост: «Мне любопытно, чем живут люди». Под безобидным воздействием парадоксальных идей я пытался закалить себя, ни на мгновение не сомневаясь в том, во что всегда верил.       Вот таким, я бы сказал, сияющим рядом с Анри Бенуа я снова повстречал епископа А.М.       Он каждый год наведывался в семинарию, чтобы побеседовать с первокурсниками о призвании и пресвитерском пути.       Мы собрались в вытянутом с востока на запад безоконном помещении (взамен актового зала), похожем на неф. Под белым сводчатым потолком, как высказался тогда Анри, мы чахли, будто в крипте, свыкались с будущей участью, репетировали похороны своей светской сущности.       Во мне от светскости было разве что умение делать понимающие лицо, когда речь заходила о смене франка на евро или популярности «sms», которая, как писали в «Figaro», угрожала испортить французский язык. В остальном мне нечего было терять.       Вместо кафедры перед нами стоял унылый деревянный стол, больше похожий на обеденный: если неаккуратно тронуть ножку, обязательно поймаешь занозу.       Сев за стол, епископ посмотрел на нас сквозь те же очки, пристроенные на нос так высоко, что ресницы, должно быть, касались линз. В немигающем взгляде тлело нечто, вроде преждевременного разочарования.       Он слегка растолстел, макушка побелела, как бы взявшись инеем. Чёрная сутана доставала подолом до сверкающего чистотой пола, фуксиевого цвета пуговицы, как полевые гвозди́ки, вспыхивали огоньками на монотонной палитре; к нему обращались «преосвященный монсеньёр» и до архиепископства ему было ещё несколько лет.       После собрания он нашёл нас с Анри в семинарском клуатре, присел рядом на скамейку.       Как он выразился, мы ему показались «неизвестными элементами». Не буду вдаваться в подробности ухищрений, к которым епископ прибегнул, чтобы завуалировать свой намёк: мы с Анри были единственными вчерашними лицеистами на первом курсе, не повидавшими жизнь.       Я уже было замялся от такого, вполне справедливого, замечания (наше культурное самообразование, судя по всему, в счёт не шло), когда Анри принял удар на себя: «Мои родители говорят так же. И друзья, и бывшая девушка. Все вокруг. Я надеялся, здесь будет иначе».       Мне ничего не было известно ни про девушку Анри, ни про его друзей, и я не исключал, что он сказал это для красного словца. Как бы там ни было, не ради епископской критики соглашаешься чахнуть в крипте. Впрочем, меня это снова не касалось, потому что я дышал полной грудью как никогда.       Затем у Анри зазвонил телефон, и он, извинившись, оставил нас с епископом наедине.       Я смотрел другу в спину и молчал; тот удалялся к фонтану с тремя тонкими струйками, в котором, наверное, кружили опавшие листья и водомерки. В общем говоря, он был прав. Полагаю, епископ тоже с ним согласился, так как ничего на это не сказал.       До последнего я надеялся, что он не узнал меня. Но он вдруг спросил: «Как дела, Дани? Как отец?» — «В порядке», — ответил я сразу на оба вопроса. — «Ты уже знаком с третьим курсом? Девять человек из двадцати. За два года разлетелись кто куда, и правильно сделали. Это не для всех». — «Понимаю». — «Мальчик мой, — епископ заглянул мне прямо в лицо, словно говоря «нет, не понимаешь», — у твоего отца была женщина и есть ты, он, прежде чем посвятить себя Господу, сполна вкусил земных благ. У тебя, если ты вовремя не бросишь это, так не будет. С женщиной в наше время, знаешь ли, можно разойтись. А с Церковью венчают навеки».       Отчасти меня обрадовало, что он больше не смотрел на меня как на семилетнего, каким я, должно быть, оставался в его памяти все эти годы. С другой стороны, это не означало, что он меня запросто раскусил.       «Это совершенно не из-за отца, я на него не равняюсь», — сказал я. То есть не в той степени, в которой вы, преосвященный монсеньёр А.М., думаете… Оправдание умерло у меня на губах. Лучше уж было не ворошить это.       «Ну, хорошо, Дани. Как знаешь». Он напоследок улыбнулся мне, похлопав по плечу, и ушёл.       В следующий раз мы виделись, когда он читал нам лекцию об исповеди. Случилось, как он и предвещал: из семнадцати до третьего курса добрались лишь одиннадцать, и мы сомкнулись вокруг обеденного стола полотном «Тайной вечери».       «Сопереживая принимай исповедь», поучал он. Он очень важно произносил эту фразу, словно начертил бы её на скрижалях, если бы мог. По крайней мере, она воздействовала на меня так, что я сберёг её в памяти как откровение, вдруг пролившее свет на тьму тревог, которые неизбежно терзают неискушённых служителей Христа. Однако — и до понимания этого мне нужно было дорасти — есть кое-что опаснее того, чтобы выйти к людям неискушённым, совсем не ведая их мир. Это — выйти к людям не ведая себя.       «Сопереживая принимай исповедь» шептал я, сидя в Сен-Пьер Монмартр по другую сторону решетчатой перегородки, и перебирал бусины розария. Это было сразу после выпуска из семинарии, в мои двадцать пять. Сам недавно рукоположённый в архиепископы, его превосходительство А.М. рукоположил восемь оставшихся семинаристов в священники, среди них — мы с Анри.       В день, когда мне предстояло впервые принять исповедь и самостоятельно отслужить мессу, архиепископ приехал в Сен-Пьер Монмартр как будто по своим делам. Я всё ловил на себе его взгляд, теперь не обрамлённый оправой, менее покровительственный — более отеческий: зайдя так далеко, я доказал, что моё решение священствовать — не прихоть недолюбленного ребёнка. С чувством этой победы я скрылся в исповедальне.       Разумеется, я и раньше прислуживал на мессах и не только, и в Сен-Пьер и в Сен-Жозеф при семинарии. Тогдашний кюре выставлял меня вперёд, поручал носиться с потирами и патенами и даже приглашал раздавать с ним гостии в четыре руки: считал, что ничто не дарит прихожанам столько надежды, как вид деятельной молодости у алтаря. «Значит, у Церкви есть будущее».       Так, до рукоположения я успел отточить многие навыки и побороть страх перед сотнями обращённых ко мне взоров. Через них на меня взирал Господь. И если глаза мне улыбались, я думал, что и Богу отрадно на меня смотреть.       Но молодость на треть состоит из ошибок. А в свои двадцать пять я, уверяю, был очень молод и верил в незатейливость выпавшей мне судьбы. Возможно, всё из-за того, что учёба давалась мне легко. Я с трудом мог представить, чего бы мне стоило посягнуть на роль врача, юриста, а уж тем более главы семейства, отца и мужа.       К сожалению, неопытность не лечится ни доступом в интернет, ни хождением под парусами по морю авторских и журналистских фикций. Они, эти фикции, гладко причёсанные, чего было бы безрассудно ожидать от мира фактов, поместили меня в, как это называют, информационный пузырь.       Я должен был догадаться, что с моим восприятием что-то не так, ещё когда мадам Пайе (дама преклонного возраста, у которой меня поселили после семинарии, чтобы я заботился о ней, а она, как повелось, обо мне) временами называла меня ангелком.       Она сравнивала меня с её внуком Габриэлем, на тот момент отбывавшим в тюрьме срок за хронические кражи, а я в тщеславии слышал лишь имя архангела, воображал себя могущественным стражем человеческих душ.       Ангелок. Так ведь не скажут о Михаиле, Гаврииле… Это о земном существе, о нежной беззащитности, не присущей для гортензии, но единственным уделом — для ромашки. А Габриэль и вправду на фотографиях чем-то был похож на меня. Наверное, славной глупостью на светлом лике, так и соблазняющей обвести его вокруг пальца. Из-за этого, боюсь, он и угождал в плохие истории.       В общем, ореол нетронутости вокруг священника на мессе — это полбеды. С таинством покаяния всё совершенно иначе. Его не отрепетировать, и права на ошибку у тебя нет, как нет права у хирурга на неосмотрительное движение рук. Я исправно держал это в голове, и эта мысль, к сожалению (но не к удивлению), сковала меня в тот день, отринув моё недавнее самодовольство.       Я не могу раскрыть подробности исповеди, которую тогда принял. Но это было нечто, что Габриэлю, наверное, и не снилось. К тому же этот человек, тяжко нарушив светский закон, должен был вот-вот понести наказание, его уже осудили, и я…       Кроме того, что я чувствовал себя не в своей тарелке, впервые беседуя с преступником (я заикался и смущался его почтительного обращения ко мне, его мольбы о прощении, когда я был, говоря отцовскими словами, совсем сопляком), я ещё и изо всех данных мне Всевышним сил сопереживал. Способна ли на это доморощенная ромашка, вроде меня?       По-моему, я плакал. Прежний мир лопнул мыльным пузырём.       Когда мой голос перестал мне подчиняться, я выбежал из исповедальни, бросив жалкое «простите».       Я снова превратился в семинариста, мне нужен был авторитет, может быть, предсказуемая, предопределённая в содержании книга, которая заживит моё сознание.       Архиепископ первым попался мне на пути, и я кое-как с ним объяснился. Он отправил вместо меня кюре, а меня забрал с собой в ризницу.       Придя в себя, я молча кивал всему, что он мне втолковывал, хотя между висков всё ещё шумело и дребезжало, и глаза, по ощущениям, вот-вот бы выскочили из глазниц.       «Ну что же ты, мой мальчик, — ни раздражения, ни грусти не промелькнуло в архиепископских глазах. В силу флегматичного характера и невозмутимости, он напоминал сытого дубоноса. — Сопереживать нужно отстранённо. Понимаю, ты пытался поставить себя на место этого несчастного грешника, так сказать, проникнуть в ситуацию. Тебя это, конечно, поразило. Всё потому, что в ситуации ты увидел не покаянную душу, а самого себя. Не так, что ли? Ну, вот скажи, ты когда-нибудь смотрел сериалы? Мы ведь отличаем реальность от выдумки. И всё равно льём слёзы. А знаешь, мой мальчик, в чём причина? Мы чувствуем, прямо вот здесь, — он ткнул пальцем мне в грудь, — что и в жизни так бывает. И грешник перед тобой — это, запомни, не личность, это крик о помощи всего человечества. Если всё человечество взывает к тебе, станешь ли ты, Дани, плакать? А теперь вот что, дорогой».       Архиепископ подставил стул поближе и обнял меня за плечи.       Я уставился на догорающую свечу перед статуэткой Девы Марии и, думается, впал в гипноз. Его Превосходительство умело штопал мои раны, как чудотворец, он приращивал опавшие лепестки обратно к бархатной сердцевине цветка.       «Ты обязан быть в стороне, чтобы оставаться строгим, несмотря на сожаление и любовь. Эти души приходят к тебе за покаянием, а значит, и за наказанием. Без наказания трудно поверить, что ты раскаялся, не так ли? Ты должен быть очень чуток к исповеди. Только слушая ты найдёшь верный способ и меру. Позволь грешнику высказаться, спроси его: что ему дорого, без чего он не мыслит жизни? Твоя задача — определить лишения, которые ему необходимы, чтобы очистить его душу и разум и вернуться в лоно Церкви с открытым сердцем, а не с поникшей в позоре головой».       «Но… Этот человек приговорён. Он, возможно, никогда не увидит свободы. Что я мог… что я должен был в таком случае…»       «Должен был не юридизировать таинство, мой мальчик, и не уравнивать его со списком грехов. Это же таинство искупления, реинтеграции, неужели вам об этом не рассказывали? Я следующим делом натравлю на вашу миленькую семинарию какую-нибудь ватиканскую инспекцию, Господи прости. Ты талантливый, я вижу. У вас с отцом это семейное, и… Ну-ну, не вздыхай. Ты вот как об этом думай: и святой бывает приговорён к смерти; теряет ли он от этого свою святость? Нет. — Мы произнесли это в унисон. — Но и одна гнусная мыслишка в святой голове может быть достойна адского пламени. Откажешь ли ты такому святому в наказании? А ведь чем он святее, тем мучительнее его нужно сечь, ему самому же и нужно! Теперь понимаешь? Святые входят в Божье царство застенчивей всех. Ох, сколько бы отчаянных и прекрасных душ погубили себя, если бы до конца верили, что не достойны спасения. Ты пойди прогуляйся по Монмартру, по Пигаль после заката. Поймёшь, о чём я говорю».       Не мне судить, насколько я был талантлив. Допускаю, что архиепископ по-человечески не мог быть прав во всём. Но он один из немногих, кто действительно следовал тому, чему меня учил: проницательно слушал, наблюдал — хотя бы за мной, — и потому, когда пришло время, сумел подобрать тонкое, пронзительное, как игла, наказание для виноватого ангелка.       Мысленно возвращаясь к моему назначению в Турень, я понимаю, что архиепископ старался наказать меня как-нибудь так, чтобы я догадался об этом не сразу. По крайней мере, когда я осознал это, было уже поздно протестовать: я прошёл анкетирование и собеседование, меня оценили психологи, педагоги и социальные работники, а вдобавок ко всему мне оплатили билет в Лош.       Назначаю тебя в долину Луары миссионером, — сообщил мне архиепископ в тот день.       Он смотрел на меня, я смотрел на него, и мы молчали. А затем он рассмеялся:       В школу, мой мальчик, попечителем неопытных сердец.       Неужто потому, что и моё сердце, по его мнению, немногим отличалось?       Я утешал себя, что это вынужденный шаг и архиепископ таким образом смиловался надо мной после моего провала на конференции, дал мне шанс отделаться малой кровью. Но на целых три года?       А как же мадам Пайе?       Мы к ней кого-нибудь подселим.       Ручка лежала рядом с документом о назначении, но я не торопился её брать, полагая, что у меня есть выбор. Пускай школа, но, может быть, поближе к Парижу? Например, в Бове?       — Распоряжусь, чтобы подыскали квартирку, — продолжал архиепископ. Ему только что принесли утреннюю почту, и он буднично перекладывал письма со стопки на стопку и попивал из картонного стакана кофе, который ему заказывали навынос из блинной неподалёку. — К самостоятельности тебе не привыкать. Если подружишься с кюре — переберёшься. Только смотри мне: я тебя туда не викарием отдаю. Школа — твой первостепенный долг.       Тем же вечером я обо всём рассказал Анри.       Откажись, — настаивал он. — Ты на хорошем счету, пользуйся этим.       Я подписал указ.       Тоже мне проблема. Скажи, что у отца со здоровьем плохо, нужно присматривать.       Это ведь неправда.       Как давно ты с ним общался?       Я взглянул на телефон. Давно.       Тогда меня отправят прямиком к нему. Послушай, друг мой, меня не хотят держать в Париже. С этим ничего не поделать.       По-твоему, в школе тебе будет проще, чем с родным отцом?       Об этом я не имел ни малейшего понятия. А вот в том, что Турень живописна и маленькие города по-своему очаровательны, я знал и по опыту, и из школьных уроков краеведенья.       Потихоньку, ночь за ночью я стал проводить в раздумьях, изучал карту городка, искал церкви.       А ведь где-то без меня шелестят листья, думал я, благоухает цвет плодоносных деревьев и махровые облака, какие бывают в небе, не проткнутом высотками Дефанс, пахнут дождём; где-то нужно с вниманием ступать на землю, чтобы не затоптать клевер, фиалку или муравья. Я рисовал в воображении эту картину, чтобы скрасить совершенно детскую обиду — не на архиепископа, но на обстоятельства. И у меня получалось.       Пускай я и не считал, что заслужил изгнания, даже столь ласкового, я всё равно смирился с ним. Впрочем, я и теперь не нахожу в нём справедливости, особенно теперь. Но если бы у меня была возможность поступить иначе (то ли не выступить на конференции, то ли упереться и вымаливать у архиепископа другое наказание), я бы… поразмыслил. Принято говорить «я бы повторил это снова», но у меня есть причина не быть столь опрометчивым в словах.       Тем не менее, если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить её, — да будет воля Твоя, сказал Иисус. То же сказал и я, прощаясь с прихожанами в Сен-Пьер Монмартр, а затем и на вокзале с Анри.       Свершилось ли Божественное провиденье или я сам неосознанно ступил на тернистую тропу, — я с предвкушением отправился новому знанию навстречу, как однажды отправился в Париж.       Виновен ли я в том, что дальше с нами приключилось? Безусловно. Но это не исповедь, а проповедь, что я сейчас прочту.
443 Нравится 221 Отзывы 244 В сборник
Отзывы (16)