Записано в декабре, 2016
Мне стоило отнестись к этим записям более серьёзно ещё в сентябре две тысячи пятнадцатого. Но, поскольку я этого не сделал, я мысленно вернусь во времени назад и постараюсь быть более скрупулёзен в наблюдениях и даже аккуратен в почерке; в общем — менее тороплив. Для этого нужна дотошность исследователя вперемежку с чутьём литератора, раз уж я намерен рассуждать внятно. Дело в том, что я не исследователь и не писатель, самое большее — посредственный священник и неудавшийся поэт. Я взялся делать пометки с тех пор, как немногим более года назад перебрался в Лош. Происходящее здесь — исключительно, но не само по себе, а лишь для меня. Конечно, о таком не расскажут в новостях. Поэтому, если я упущу какую-нибудь деталь — слово, действие или жест, — они так и истлеют в хрупкости воспоминаний. А мне, затюканному за день преподавательскими хлопотами, важно ничего из этого не забыть. Обыкновенно, мне хватает пары часов после ужина, чтобы набросать на бумаге скудную картину прошедшего дня. Иногда она целиком состоит из цитат: их я конспектирую сразу после беседы — только бы мне повезло отсидеться в кабинете, пока эхо пережитого ярко и свежо. То, что я держу в уме теперь, начиная придавать обрывкам связность — совсем не то же, что вдохновило меня выдёргивать их из полотна реальности. Так что, пускай я и постараюсь выткать гладкую дорожку, без запинок по ней вряд ли удастся пройти. Помимо этого, если сейчас я озабочусь тем, что не представился, то уж наверняка не возьмусь за дело в следующие несколько дней. Об истоках Даниэля Дюфо — как-нибудь потом. Мне впервые за год предстоит вернуться в прошлое и проследить череду событий, привёдших меня сюда, в эти обстоятельства. Я буду предвзят. По крайней мере, как ветер исподволь меняет ландшафты, так и я, прополощенный мистралем светских нравов и школьной обыденности, уже не тот, кем приехал в Турень. В сентябре 2015-го меня отправили в долину Луары, в городок-коммуну Лош. Каждое новое место, будь то город, страна или квартира, обладают особенными звуками, запахами и оттенком сияния, которое ложится на стены в лунные ночи или забредает сквозь приоткрытые окна по утрам. Должно быть, всë потому, что смотришь на это не привыкшими глазами. До семнадцати я рос в деревенской тиши и бескрайности, пронизанных лишь ароматом травы, садовых и полевых цветов, пением птиц и перекличкой соседей, желающих друг другу доброго утра. Ночью редкая машина проедет, собаки лают, дерутся коты — и кромешная тьма. А в Париже воздух мерцающий и густой. Запах зависит от части города, района, времени суток и ещё Бог весть чего. После дождя, если ветер с запада, пахнет Булонский лес; летом пахнет зелёная Сена и кувшинки; во все времена одежда вбирает ароматы индийских специй, жареного на вертелах мяса, женских духов и сигарет. О, там постоянно курят: на террасах, на балконах, на детских площадках, спеша на работу или домой, стоя в очереди, при стрессе или в приступе гедонизма. Лош где-то между первым и вторым. Гостеприимный и простой, но старый, полный туристов с весны до середины осени; к счастью, чистый. Дышится тут легко. За год я не встретил ни одного бездомного. Возможно, потому, что все они — в парижском метро. До переезда, около семи лет я провёл в обществе почтенной полуслепой Пайе в её двухкомнатной квартирке с окнами, выходящими на улицу Сен-Лазар: что ни день, то демонстрация или забастовка. Ребёнком я так и представлял себе Париж. Благо, до Сен-Пьер Монмартр, где я служил викарием, можно было дойти пешком или добраться на велосипеде. Для последнего, правда, нужно было несколько поиздеваться над сутаной, вплоть до запихивания подола за пояс. В общем, это было не для меня. По поручению архиепископа я ухаживал за Пайе и помогал ей со всем на свете: от стирки и глажки до ругани с жильцами сверху (их дети регулярно выбрасывали куриные объедки в окно — вполне из добрых побуждений, думается мне, — и те, облепив наш карниз, привлекали чаек со всей округи). Взамен мадам Пайе готовила всякого блюда по две порции и шила мне прекрасные сутаны и альбы — лучше тех, что продаются в седьмом округе Парижа. После столичной сумятицы район, в котором я тут поселился, — совсем не туристический, — окунул меня в глухоту: безлюдные солнечные улицы, запертые ставни и узкие тротуары, по которым свободно не пройтись. Зато вечера ласкают тишиной и, как бывает в сентябре, тёплым ветром, иногда — детским плачем, смехом или колокольным звоном из Сент-Ур. Город достоин многих похвал — честных, не из туристических буклетов, — однако предлог, под которым меня отправили сюда, едва ли меня радовал. И хотя я дал себе слово не вдаваться в подробности, чтобы не навлечь на себя недовольство католического Рима вновь, этот предлог поначалу отнял у меня ясность взора. А значит, целесообразно его учесть. Он сыграл не последнюю роль в том, каким я сюда приехал. В конце концов я до сих пор не считаю, что мой доклад, с которым я выступил на конференции в Риме, всерьёз мог расшатать церковные догматы. Разве не из любви мы обнаруживаем недостатки? Имею в виду, из подлинной, глубокой, зрелой любви, с которой приходишь в Церковь и которую несёшь другим. Как видно, моя любовь не прижилась в миллионнике-Париже: велик риск устроить рассадник ереси — кажется, так об этом отозвался кардинал В.Л. в телефонном разговоре с архиепископом. Я сидел рядом, мне не нужно было напрягать слух. Вскоре после этого мне пришлось передать пост викария и покинуть кафедральный капитул. Таким образом меня приставили учителем богословия в светскую школу-пансионат, где религия — не фундаментальная часть духовной жизни, а пятидесятипятиминутный факультатив. Я, разумеется, готов был нести службу Господу в любой точке мира. Единственное, что меня, как мне казалось, волновало — одиночество мадам Пайе. Она не признавала мобильных телефонов, а на домашний дозвониться и думать нечего: после нескольких телемаркетинговых звонков она попросту его отключила. Во всяком случае, во мне тогда ещё теплилась надежда, что если ей не нашли новоиспечённого священника, то вернулся её внук Габриэль. Квартира, в которой меня тут разместили, тоже совсем не то, к чему я привык. Вместо непритязательной скромности, состоящей из кровати, стула и комода, тут есть и раскладной диван, и кресло у окна, и стулья — целых два, оба с надтреснутыми прутьями в спинке, — и журнальный стол. А самое удивительное — шкаф. Двухстворчатый фешенебельный шкаф, выкрашенный в ярко-жёлтый небрежными мазками, с зеркалом, полочками, выдвижными ящичками — многофункциональный. Подобное, может быть авангардное, я видел в гостях у моих прихожан, когда ходил к ним на обед. Есть нечто символичное в том, что я храню в этом шкафу дюжину нарядов, десять из которых — мрачнее Варфоломеевской ночи. Понимаете ли, куда бы меня ни изгнали, я, безусловно, всегда беру с собой свои сутаны, как и мысли о докладе и всего себя. А вот костюм, в котором приемлемо было бы появиться в школе в первый день, я с собой не взял. По правде говоря, я даже не думал, что моя одежда может стать проблемой (в большей степени надуманной). В Париже ведь что только не носят — сутаной там не удивить. Встреча с директрисой школы, куда меня перевели, была назначена на полвторого пополудни — сразу после большой перемены. Несмотря на то, что я не вставал с постели до десяти, проснулся я около шести. Вновь уснуть никак не получалось. Помолившись, позавтракав и выпив две чашки кофе, к двенадцати я уже стоял перед зеркалом и не понимал, достаточно ли хорошо выгляжу. Ещё и эта блестящая полоса от утюга… Гладить рукава было ошибкой. Увы, прежде я об этом не подозревал. Школа-пансионат Сен-Дени распростёрлась в десяти минутах флегматичной ходьбы от моего жилища. Правда, в тот день я преодолел путь всего за пять. Взявшись за чёрные прутья, я застыл. Ладони горели, металл холодил кожу, тяжёлые ворота сопротивлялись мне. Было ещё рано — целых сорок минут до окончания перемены. Издалека волной накатывали стрекотание и клёкот голосов, брань, вопли, свист — то, с чем едва ли сталкиваешься в церкви. Но всё это происходило в недосягаемости моего взгляда. Никого не видя, я надеялся, что и меня не видит никто. Иначе бы я не стоял без дела, околачиваясь у ворот, как вор или мошенник. В некотором смысле я чувствовал себя обманщиком: что я, прости Господи, тут забыл? Чем я могу быть полезен? Таким, должно быть, окаменелым я казался снаружи, заметь меня кто. К горлу же подступало нечто жгучее и скверное, и, конечно, тогда я в этом себе не признался, но теперь нечего скрывать. Это была трусость. И сколько ни греши на тяжесть ворот, это я не хотел толкнуть их как следует, не мог войти. По ту сторону вдоль подъездной дорожки выстроились туи, дальше — безмолвные вязы и дубы с невидимыми птицами в кронах; мощёная аллея драгоценным камнем переливалась на солнце, декоративная трава — как натёртая воском, в ней разбросаны пёстрые шляпки гербер, где-то между ними — куст дикой розы… Красиво. В иной ситуации я бы с замиранием сердца там прогулялся. Однако вместо этого я представлял, как тенью вторгнусь в школьную обособленность, чужеродной субстанцией проникну в поток юной и неведомой мне жизни, потому что сам в полной мере не испытывал её. Воображал застывший вопрос на лицах и то, как, в общем-то, не буду способен на него ответить. Я знал, что меня пригласили на замену детскому психологу, который ушёл по состоянию здоровья. Но был ли я равноценен? В то мгновенье, разумеется, нет. Мне тогда ещё не приходилось по-настоящему бросать вызов своему долгу — или тому долгу, который возлагали на меня. «Ты должен всем людям, Дани, — утверждал архиепископ перед моим отъездом. — Чем ближе ты к нежным душам, тем бо́льшая на тебе ответственность. И помни: учить нужно не собственной мудрости, а Слову Христа». Он пытался приукрасить, облачить мою высылку в подобие торжественной миссии и при этом так цеплялся за Presbyterorum Ordinis, будто я первокурсник и не догадаюсь, откуда эти фразы. Меня изящно осаждали. За что? Допустим, за вольнодумство, прославившее меня в Риме. Даже если архиепископ не придерживался мнения большинства, он терпеть не мог, как он это называет, «щекотливых нюансов»: с нами, недоспелыми священниками, их полно. И пускай я не участвовал в протестах и не подписывал петиции (очевидно, мало в этом разбирался), — я по-своему наступал на догматические мозоли: неумеренно умничал там, где давным давно провозглашён закон. Помню, как архиепископ журил меня за открытое письмо епископату, в котором я от лица прихожан просил пересмотреть отношение Церкви к абортам. Той осенью одна примерная католичка, ходившая в Сен-Сюльпис, покончила с собой после того, как совершила аборт, и это вызвало сильный, я бы сказал, чудовищный резонанс. Когда меня по этому поводу вызвал архиепископ, день стоял солнечный, октябрьский. Вокруг Нотр-Дам было особенно людно из-за лагеря, разбитого протестующими неподалёку — продолжение манифестов «Захвати Уолл-Стрит» по-французски. Большинство демонстрантов, насколько мне было известно из новостей, расположились в Дефанс, но своими глазами я видел их и в других, весьма туристических частях города. Из-за шума за окном архиепископ всё никак не мог начать свою отповедь, которую, я был уверен, он уже не раз произнёс про себя. Он, в целом, и не злился, а, возможно, томился и молча спрашивал у Господа, за что ему всё это — так часто он взводил глаза к потолку и вздыхал. В конце концов он закрыл окно. «Ну, и что это такое, Дани? Ей-богу, ты же первый должен был остановить их, образумить, а не вытворять всякие глупости. Ты сам-то веришь в то, что написал?» — «Но их это очень беспокоит, ваше Превосходительство». — «Меня тоже много чего беспокоит. Например, зачем в Церкви нужен кюре. Чтобы он ходил на поводу у старшеклассниц? У них одно на уме. Само собой их это беспокоит: и рыбку съесть, и… Сам понимаешь, какая сегодня молодёжь. А ты что? Зачем штаны протирал в семинарии? Чтобы позволять овцам пастыря учить? Слушай, ну это как спрашивать у папы римского, сколько будет дважды два». — «Но тут, мне кажется, всё несколько иначе. Наше мнение… Хотя бы моё, мнение мужчины, не отражает истинного положения дел, я могу ошибаться и…» — «Ради Бога, мы все знаем, как надо думать, Дани. Если ты сомневаешься в себе, ты сомневаешься во всей Церкви. Так, а где сегодняшняя "Фигаро"?» Архиепископ вдруг принялся раскладывать стопку утренней почты на стопки поменьше — и, к его неудовольствию (он опять вздохнул), быстро обнаружил газету. Сразу за этим он громко и нарочито запричитал: «Да кому это с утра пораньше неймётся? Фредерик! — он обращался к пареньку, которого наняли летом на место «принеси-подай»: тот на протяжении всей нашей беседы с архиепископом поливал огромную пальму в углу кабинета. — Ну сними же трубку!» — «Да никто же не звонит, ваше Превосходительство». — «Я старый, но не глухой! Иди проверь». Когда мы остались с архиепископом одни, он наклонился над столом, как хищная птица, выслеживающая добычу с высоты. «Эта Кристина, как её там…» — «Лефевр». — «Да, Лефевр. Она, конечно, бедная потерянная душа, упокой её Господи. Но если уж тебе так не терпелось ввязаться в это, посоветовал бы своим школьницам написать письмо от их собственного имени. Мужское мнение, как-никак. Так и совесть у всех была бы чиста». — «Не думаю, что они бы решились». — «Не решились бы — и поделом». — «Но мы не можем смотреть на это сквозь пальцы. В газетах пишут…» — «Пусть пишут. Сегодня пишет каждый второй. А последнее слово всё равно за Ватиканом. У нас с тобой, Дани, дело маленькое — обходить политику стороной. Бери пример с Анри Бенуа: тише воды, ниже травы — прелесть». Спустя неделю мне позвонил отец. Новости до него, отрезанного от мира, доходили с задержкой. Он негодовал и оскорблялся целых пять минут, а когда я не стал ни оправдываться, ни препираться, выдал: «Ишь, демократию устроил. Думаешь, ты первый? Да если бы тридцать лет назад такие ослы, как ты, своего добились, тебя бы не было на свете. Понял? И как там в этом вашем Париже на такое закрывают глаза». Я имел некоторое понятие о том «как». И то, что отец задавался этим вопросом, только подтверждало мой вывод: Церкви отчаянно не хватает священников. А те, что имеются — на вес золота, даже если речь обо мне или моём отце. Чуть меньше понятия я имел о том, что отец подразумевал под тридцатью годами. Намекал ли он на что-то коллективное, вроде «Захвати Уолл-Стрит», или на частное, очень личное, как история Кристины Лефевр? Мне совершенно не нравится, когда он говорит загадками. Всякую чушь о моей матери он высказывает прямо: Анна то, Анна это… Но когда он по какой-то причине не упоминает её имени, а речь становится скупой, обрывистой, будто он расходует последнюю в жизни дюжину слов, и интонация дрожит от ярости и зачерствевшей обиды, — я боюсь, как бы сказанное не оказалось правдой. Дело, пожалуй, в том, что однажды я подслушал удивительный и пугающий разговор. Это случилось в первый год лицея. Бабушка и дедушка забрали меня на несколько дней к себе в дом, пока в отцовском доме гостила инспекция из Бове (кто-то из прихожан пожаловался, что отец держит в дарохранительнице алкоголь сомнительного назначения). — Это всё твой гиперконтроль, — голос дедушки. — Надо же, какое словечко. Может, и бутылку в табернакль я поставила? — голос бабушки. — Ну уж точно не я. Из кухни веяло жаром плиты, на пару́ варилась свёкла, а я в прихожей, прямо за тонкой стеной, начищал обувь в темноте: туфли были из кожзаменителя, но я в то время переживал что-то наподобие первой любви, невысказанной и безответной, и потому волновался из-за каждой мелочи. Запах полироля — приятный и ни на что не похожий, — застрял высоко в носу и в горле. Наверное, я, не видя, зачерпнул слишком много: пальцы скользили и мазались друг о друга, пока я возил губкой по носку, где запечатлелись все мои спотыкания. — Не ушла бы она, ничего бы этого не было, — снова голос дедушки. — О да, не было. А как же. — По полу застучал плоский срез самодельной трости — бабушка уже не ходила без неë, — зашумела вода из крана. Я едва ли разбирал, что слышу. — Всего бы не было. Только Анна бы была. Думай, что говоришь. — Можно было по-хорошему, чтоб и волки сыты и овцы целы. И не совать нос в их жизнь. — Да если бы не мой нос, вы бы и не узнали. Она с этой дурочкой Сесиль по телефону говорила. Ни Пьеру не рассказала, ни нам — ей. А теперь, через столько лет, — по-хорошему? — С плохой матерью лучше, чем без никакой. — Это ты плохой матери не знал. Той, что тебя не хотела. Мигом прикусил бы язык. — А ты разве была плохой? И всё равно, посмотри, что с ним стало. — А ты, значит, ни при чëм? Дальше я уже не слушал. Достаточно было и той новости, что мать ушла не от отца, как я прежде думал, а, по всей видимости, от меня. По крайней мере, такой получился вывод, и с ним надо было как-то справляться. Что я сделал? Снова попытался понять мать. Кого, в конце концов, ожидаешь родить от деспота? Она ведь не могла познакомиться со мной-настоящим, а я между тем, наверное, во многом пошëл в неё, раз уж не в отца. Она не знала, просто не знала, в таком незнании никто не виноват. На следующий день, после ночи упорных размышлений, я пришёл в лицей и на уроке английского сел за парту рядом с девушкой, ради которой начищал туфли. Кроме туфлей, на мне была белая рубашка, застëгнутая от первой до последней пуговицы. В тетради на полях я заранее написал: «У тебя красивые глаза». На мой вкус, конечно, в ней было красивым всë, но о таком я не представлял, как сказать. Без промедлений я положил тетрадь ей на парту, а сам вызвался отвечать на учительский вопрос. Домашнее задание я подготовил идеально, и рубашка сидела на мне замечательно, и пахло от меня прилично — само совершенство, хотя бы на один день. После того, как я ответил и учитель отвернулся к другим ученикам, она отдала мне тетрадь. Улыбнулась. Я тоже улыбнулся. Мне казалось, я не был собой и не своими глазами смотрел на неë — так смотрят на фотографии возлюбленных, зная, что те не видят ни боли, ни счастья на твоём лице; они, возможно, не догадываются, что ты существуешь. Она не догадывалась, пока я не возник рядом с ней. Сначала я собирался добавить кое-что к своей записке — что ничего не жду, ни на что не надеюсь, а комплимент делаю просто так, потому что это правда. Передумал. Ведь не стану же я указывать ей, как к этому относиться. В моих планах было снова вернуться в свою тень, туда, где наши взгляды не пересекались. Но вот ведь чудо: они всё-таки стали пересекаться, задерживаться и через секунду-две вежливо продолжать свой путь. Маленькая тайна. Этого оказалось достаточно, чтобы по ночам я едва мог уснуть от спазмов счастья в животе. А как бы радовалась мать, думал я, повстречай она меня такого: взрослого, рассудительного, смелого и в то же время скромного, получающего высокие оценки… Чем ещё я мог впечатлить в шестнадцать? Но я, разумеется, не мог никого принуждать меня любить. Моей целью было не давать повода считать, что я этой любви не достоин. И когда я, как мне казалось, достиг этой цели, моя душа успокоилась в своём надуманном совершенстве. Я больше не сочинял стихи о матери. Этот покой пошатнула Кристина Лефевр. А затем все эти женщины с их историями об абортах, о мыслях об аборте, о насилии, нищете, болезнях и страхе… И я наконец понял: не только мать меня не знала — я сам не знал еë. Она вполне могла оказаться одной из этих женщин. Писал ли я письмо в защиту той, которая не побоялась бы лишить меня жизни? Не знаю. Бывает, что и жертвы испытывают теплоту к своим мучителям. Что уж говорить о матери и ребёнке. На худой конец, я сделал то, что искренне считал правильным. Но у ворот Сен-Дени ничего правильного не существовало и меня с этой школой ничего не связывало. Я, Божье создание, наделённое богоподобной волей, мог и вовсе не явиться на встречу. Я вполне представлял, что сейчас же развернусь и подамся в ближайшую церковь, где попрошу убежища, как преследуемый гугенот. Вероятно, раньше я бы не посмел выражаться о себе в таком тоне. Не потому, что был более католиком, чем теперь. Наоборот. Чтобы в наше время быть католиком, нужна смелость и крепкие корни, и у меня они крепчают с каждым днём. Я всё-таки отошёл от ворот и направился дальше по утопшей в солнце безлюдной улице, всё вниз и вниз, куда глаза глядят. Мне нужно было подумать. А лучше — помолиться. Из открытых окон домов веяло прохладой, и я, взмокший от жары и неподвластных мне мук сердца и разума, замедлялся, чтобы втянуть запах влажных занавесок и лёгкой сырости. Остановившись под деревом, я отправил сообщение Анри:Как там погодка?
Дождит.Я так и думал. Послушай, друг мой, прошу тебя об одолжении: проведывай иногда мадам Пайе, пока к ней никого не подселят. Мне так будет спокойней.
Анри не отвечал, и я двинулся дальше. Так я попал на площадь, к которой ручейками стекались улочки со всех сторон, и обнаружил церковь святого Антония. Непритязательный церковный фасад, выбеленный известью, обещал мне искомую уединённость. Туристы, если следовали буклетам, должны были предпочесть коллегиальную церковь Сент-Ур, выглядывающую с востока. Но внешность, как правило, обманчива. Внутри церковь оказалась утончённо богатой, с деревянными панелями, иконами, статуей Мартина Турского прямо у входа и даже отдельной галереей — я лишь прочёл вывеску и побрёл вглубь, рыская взглядом в поисках укромного уголка. В боковом нефе в оживлённой беседе столпились несколько человек. Помимо них в церкви действительно было пусто. Я свернул в противоположный неф и сел на скамью под стенкой, напротив иконы с Иисусом, несущим крест.Неужели. В Люйер?
Да. Люйер — это родная деревня Анри. Он никогда не был в восторге от Парижа. А я, в свою очередь, во многом полюбил Париж благодаря Анри. Вот так разрываются дорогие сердцу связи. Я понимал, что если Габриэль выйдет из тюрьмы и станет жить с мадам Пайе, а Анри уедет, то мне, не закреплённому ни за одним парижским приходом, незачем будет возвращаться. Пока я размышлял, из-за колонны появился кюре и представился отцом Гюставом. Чёрная рубашка, аккуратно заправленная в брюки, порядком молодила его: тогда я предположил, что ему слегка за сорок и что у него преждевременная седина. Линия волос сместилась ближе к макушке, открыв лоснящийся неомрачённый лоб. Лишь из-за припухлости брови и верхнего века, нависающего над глазом, и только если взглянуть с верной стороны, можно посчитать, что отец Гюстав затерялся в печальных думах. Я было решил, что его ужалила оса, но припухлость с тех пор никуда не делась. Его нос — как его деревянный крест на груди, только перевёрнутый: с широкой переносицей и раздутыми ноздрями, особенно когда кюре не жалеет улыбок, как в тот раз. За ним выводком миленьких цыплят возникли прихожане, прежде щебетавшие в боковом нефе. Я тоже встал. — Значит, отец Дюфо? Не вы ли племянник монсеньора К.Б.? — отец Гюстав говорил об архиепископе Турском и, видимо, о племяннике архиепископа Турского. — Мне обещали прислать его в викарии. Знаете, ещё лет с пять назад обещали, как только меня сюда перевели. — А у вас здесь много дел? — Хватает. Приходите на воскресную мессу, сами увидите. — А вы откуда? — спрашивали прихожане. — А как там Париж? — Благостно дышит, — отвечал я, сам толком не понимая, что подразумеваю. Прихожане на это кивали и поднимали брови, словно я какая-нибудь диковинка. После этого меня позвали пройтись по галерее, и я, взглянув на время, пошёл. До встречи с директрисой школы оставалось пятнадцать минут. — Какими судьбами, отец Дюфо? Это, решил я тогда, провинциальные повадки. В Париже каждый чем-нибудь занят и не устраивает великосветский допрос. Впрочем, отец Гюстав из другого поколения, из тех, кого наверняка нередко застукивали с женщинами и ловили в барах. К определённому возрасту такие одумываются и больше походят на скучающих сплетников-добряков. Уж лучше так, чем как мой отец — пасть с вершины морального чистоплюйства до тирании и бутылки креплёного вина. Галлерея, длинная, выстеленная мягким бордовым ковром, никак не заканчивалась, а я всё подыскивал ответ. Отец Гюстав тем временем рассказывал про картины. Когда мы упёрлись в низенькую арочную дверь из красного дерева и я безуспешно подёргал её за ручку, отец Гюстав напомнил мне: — Так всё же зачем вы здесь? Путешествуете? — Нет, не то чтобы… Простите, это выход? Я демонстративно толкнул дверь, надеясь, что у отца Гюстава найдётся ключ. Правда, скважины я не заметил. — Нет, эта намертво заперта. Там с обратной стороны всё замуровано. — Вот как. — Вы торопитесь? — Я… Мне нужно в школу. Это недалеко отсюда, по склону вверх. — Знаю, знаю, Сен-Дени. А по какому поводу? — По поводу того, что… — Собравшись с духом, я произнёс так тихо и даже несколько обречённо, будто раскаивался: — Я новый учитель. Меня перевели. Вот так сжигаются мосты, думал я, больше не хватаясь за дверную ручку. Назад дороги не было. — Да вы что? С чего это вдруг? — Я так и не понял, что именно интересовало отца Гюстава: с чего вдруг меня перевели? или с чего вдруг школе понадобился учитель? — И какой у вас предмет? Философия? — Богословие. — Ну и ну! — он покачал головой и поцокал языком. — Богословие в покинутом Господом пансионате. Как будто это их спасёт. Что ж, удачи, отец. — Благодарю. А что, простите, с ним, с этим пансионатом, не так? — Всё не так. Он смешанный. Представляете? — Быть этого не может. Я об этом, конечно, знал. Но выражение отца Гюстава так скомкалось от возмущения (даже его блестящий лоб), что я побоялся перечить. — И пришло же кому-то в голову перепутать одних с другими. Лет десять назад такого не было. Это был типичный закрытый пансионат для мальчиков. А до того, в шестидесятых — сиротский приют. Умеют испоганить историю, перевернуть всё вверх дном… — Надо же, — пробубнил я и попятился. Реальность одолела меня. Я осознал, что вправду опаздываю, а для побега из города у меня кишка тонка. — Извините, отец, я… Мне пора. Очень рад знакомству. Береги вас Бог. Вернувшись в церковь и преклонив колено перед алтарём, я выбежал на улицу. Справиться с подъёмом от площади до школы всего за три минуты невозможно. Я, тем не менее, ускорил шаг, но быстро выдохся и сделался досадно липким. И всё равно полз вверх. Ведь не утаив своего имени и признавшись отцу Гюставу в том, что меня сюда привело, я, как уважающий себя человек, обязан был, самое малое, попробовать. Страх, прежде душивший меня у ворот, был страхом провала. А с ним иначе не поборешься, кроме как взглянув ему в лицо. К тому же мысли о том, что сказал отец Гюстав, кружили в голове, как вороны над храмом Саграда Фамилия в дождливый барселонский день, и голос его раздавался в памяти карканьем: забытый Господом пансионат. Уж не для того ли мне стоило туда наведаться, чтобы убедиться самому? В этот раз ворота запросто поддались. Двор пустовал. Восстанавливая дыхание, я шёл по аллее. Там всегда царит неуловимый порядок. Взгляд, способный его различить, и руки, способные его создать — не от Бога ли? Иное дело, что самовольно я бы не посмел тревожить такое место. Мой удел — стоять в стороне и удивляться. На-блю-дать. На ветке вяза, склонившейся к земле, замерла белка. Я осторожно потянулся к ней — не испугалась, только дёрнула хвостом. Значит, решил я, дети к ней дружелюбны. Жаль, мои карманы давным-давно не обрываются от грецких орехов. А когда я кормил белок в семинарском саду, Анри звал меня Франциском. Впрочем, моя любовь к природе — единственное сходство со святым. Дрожащим миражом разливался фонтан перед зданием школы. Я остановился рядом — с парапета взлетела пара воробьёв, — посмотрел на венчающую фонтан статую ангела, на прозрачно-голубую воду, плескавшуюся у ангельских ног. Школа молчала. Лишь откуда-то справа, где на втором этаже были распахнуты окна, доносилась фортепианная музыка, то несмело прерывалась, то сливалась с журчанием. Я, наверное, снова вспоминал об Анри… И тут я вдруг понял: какое бы это было облегчение, если бы никто так и не вышел мне навстречу. Может, администрация школы передумала меня нанимать и даже отправила известие об этом в Париж, а архиепископ не успел найти его в ворохе бумаг и писем, потому пока что не позвонил мне. Я дал себе слово подождать до конца урока, а со звонком исчезнуть. Это, очевидно, был бы путь в никуда, не достойный уважающего себя человека. Но мне хотелось как-нибудь форсировать ситуацию: кто знает, что бы из этого получилось. Однако как только я провёл пальцами по фонтанной воде, меня окликнули. Со школьного крыльца спускалась женщина в сером костюме и с брошью-стрекозой на лацкане пиджака. — А я всё выглядывала вас. Думала, не придёте. — Я и сам так думал, — сболтнул я. — Простите? Она надела очки — тонкая цепочка спадала от ушек до ключиц, ныряющих под блузу — и широко раскрыла глаза. Ясные и серьёзные, они скользнули по мне сверху до низу, брови, как два лебединых крыла, взлетели. Я извинился, как после неудачной шутки, и протянул руку. — Даниэль Дюфо. — Мария Лафонтен, — она улыбнулась весьма искренне для несведущего взгляда, и пожала мне руку. Сегодня она бы меня этим не провела. — Как добрались? Примерно такой я её и представлял, директрису Сен-Дени — дамой в третьем возрасте, дипломатично снисходящей до юношеских глупостей. Разве что мне её милость не причиталась. «Уникальный личностный подход» — значилось в рекламной брошюрке о Сен-Дени. Архиепископ, должно быть, подложил её в мой карман тайком, когда мы впервые заговорили о моих преподавательских перспективах. Я обнаружил её в тот же день, доставая мелочь для бродяги на Елисейских полях. Тем не менее, это правда: руководить и коллежем и лицеем, быть единоличным заместителем по воспитательной работе (это всё о Лафонтен) — без уникальных подходов здесь не обойтись. — Хорошо, что вы так оделись. Иначе бы я приняла вас за ученика и потребовала дневник за прогул. — Зря я побрился. — Вас бы это не испортило. «Зачем я здесь?» Я заикнулся на грани вопроса — не совсем верного, ведь официальную версию мне сообщили ещё до приезда: родители некоторых учеников попросили включить в программу богословие — хотя бы в качестве факультатива. Поскольку предмет необязательный, а школа частная, на роль учителя сгодится едва ли не всякий, кого одобрит начальство. Мне стоило спросить другое: «Почему именно я?» Неужели не нашлось никого во всех смыслах лучше: старше, внушительнее, с незапятнанной репутацией? Преподаватели из семинарии куда быстрее и проще вписались бы в пансионатские устои. — Ну что вы, не обижайтесь, — Лафонтен тронула меня за плечо, и я вымучил усмешку. — Для меня тут все молоды. А вы уже видели наш сад? Наверное, я растерялся. Директриса ловко определила червоточину моих сомнений, а теперь ещё и старалась меня отвлечь, как отвлекают погремушкой ребёнка, разбившего коленку. И ей это, пожалуй, удавалось. — У вас есть сад? — У нас превосходный сад, вон там, не доходя до иностранного корпуса. Роза, гортензия, пион. Ещё ирис, тюльпан, лютик… Всего и не вспомнить. — Чудесно, — согласился я, не находя других слов. Гортензий я не видел с тех пор, как в последний раз ходил в парк в Венсенском лесу, да и те были на вид обезвоженные, вместо белых — позолоченные лепестки, испечённые солнцем. Вернувшись домой, я отправил на почту администрации парка жалобу, прикрепил фотоотчёт и дал несколько садоводческих советов. — Я обязательно покажу вам, — сказала директриса, когда я ступил в направлении сада. — А сейчас идёмте. До конца урока полчаса, а нам ещё столько всего нужно успеть. После бумажных формальностей Лафонтен отвела меня в кабинет на втором этаже, ранее принадлежавший школьному психологу. — Надеюсь, вы не против расположиться здесь? В учительской не протолкнуться, да и общество, думаю, не для вас. А стол ваш доставят завтра, месье де Брю, наш консьерж, его соберёт. Кроме пары стульев и пустого книжного шкафа в кабинете был полудиван, вроде козетки, с велюровой обивкой хвойного цвета и мягким подголовником. Напротив, можно было подумать, голая стена. Однако там рельефными линиями проступал рисунок: высокие цветы лаванды и бабочка крупным планом — как живая, вот-вот зашевелится, дрогнет лапкой или крылом, — и горы вдалеке; сизые обои нависали грозовым небом над белыми вершинами. Я осторожно коснулся выпуклостей. Обманчиво переливающиеся, на ощупь они оказались твердыми и сухими. — Это наши ученицы нарисовали, — с гордостью сказала Лафонтен. — Прошлым летом мы организовали поездку в Савойю, детям очень понравилось. Ближе к обеду директриса предложила помочь мне с перевозкой вещей. Багажник её компактной «сузуки» был доверху забит спортивными принадлежностями, вроде большого резинового мяча и такого же мяча поменьше, скакалки и двух ковриков, свёрнутых в розовый и зелёный рулоны. Лафонтен, увидев всё это, охнула: «Забыла выложить в гараже. Мой доктор посоветовал мне заняться фитнесом. Там ещё где-то мои кроссовки… А вы занимаетесь спортом, отец?» «По большей части духовным», — сказал я, чтобы избежать категоричного «нет». Не хотелось, чтобы моя молодость — и все прилагающиеся к ней качества, типа энергичности и здоровья, — так скоро увяли в глазах директрисы. То немногое, чем я надумал заполнить книжные полки, мы пристроили в автомобильный салон. — Да у вас тут целая библиотека! Так, пристегнитесь. — Это точно. Трёх экземпляров катехизиса хватит с головой. — Ладно вам, не будьте таким ироничным. — Тем не менее, она улыбалась, положив руки на руль. — У нас много учеников из верующих семей. — Сколько? Клацнув ремнём, я посмотрел прямо на Лафонтен. Пускай я молод, но не совсем же дурак. Помолчав, она ответила тише, как бы ища примирения: — Не знаю, отец. Это дело личное. Но, уверяю, больше трёх. — Хорошо, мадам. Время покажет. Машина тронулась. Только я отвернулся к окну, как директриса вновь заговорила, сменив тему. Ещё не дослушав, я угадал нотку хитрости в её тоне. — Ой, а что это у вас там, — она поглядела в зеркало заднего вида, — «Бытие и ничто»? Он же атеист. — Это для солидности. — Всё потому, что вы парижанин. — Боже упаси. Я деревенский. Лафонтен не прекращала улыбаться, морщинки бежали по щекам. — Отец Гюстав не такой. Я кивнул. Отец Гюстав и впрямь произвёл впечатление человека не прихотливого к интеллектуальным потугам. И, несомненно, потому не способного написать ересь в докладе — отец Гюстав бы за него даже не взялся. Когда мы остановились напротив Сен-Дени, я какое-то время сидел пристёгнутый. Я чувствовал себя чужаком. И чем дольше директриса потакала моей пассивности, моему постыдному ступору, тем сильнее мне хотелось извиниться, забрать вещи и уйти. Окно с водительской стороны поднялось, воздух в салоне застыл до белого шума. Краем взгляда я заметил, что Лафонтен наблюдает за мной. — Всё в порядке, отец? Я кивнул и, помню, даже усмехнулся, будто она меня неверно поняла. Однако реакция получилась, скорее, неясной, торопливой. Если бы я не нарушил воцарившийся между нами хороший тон, я бы никогда уже не посмел об этом заговорить. Потому я всё-таки признался, что нет, всё не совсем в порядке. — В чём дело? — её участие только возросло. — Вам здесь не нравится? — Мне… нравится. Правда. — Я растягивал слова, заодно их подбирая, и поглаживал крест на груди. — И я очень люблю то, что делаю. Я, наверное, был бы счастлив учить детей и, скажем, учиться у детей самому. Но… Что-то мне подсказывает, что есть места, где я был бы нужнее. Столько всего осталось позади, в Париже, в моей церкви, и… Я умолк. За этим «и» ничего не следовало, и я сам не догадывался, что намеревался сказать. — Вот что, отец, — директриса сняла очки, вынула из пиджачного кармана сложенную в идеальный квадрат махровую салфетку, встряхнула ей, как фокусник, и стала протирать линзы, — я считаю, что мы сами в состоянии найти себе применение там, где мы есть. Шестнадцать лет назад я решилась уйти из школы отнюдь не такого сорта, как Сен-Дени. Я тоже спрашивала себя, не совершаю ли ошибку, не подменяю ли одно другим. Что, если моё место всегда было там, среди малолетних беспризорников, нюхающих клей на переменах? До сих пор не могу найти ответ. Но уверена, что иначе бы ничего у меня не получилось: так бы и сидела, чахла бы от злости на всю несправедливость мира, на себя — от неспособности с ней покончить, заодно бы упустила место здесь и возможность, вместо злости и подавленности, созидать. Да и некоторые судьбы тут сложились бы совершенно не так, как, поверьте, им стоило бы. Буду рада, если вы, прежде чем отказаться от позиции, оцените мои труды. Как вам идея? — Поскольку я ещё помолчал, она добавила: — Школа дала вам шанс. Дайте шанс и вы ей. Всë, что директриса в тот момент говорила, казалось интимным и, разумеется, важным. Я не мог не быть признательным за такие слова. Вместе с тем Лафонтен должна была знать: у меня нет права отказаться, а назидательные беседы ничего в корне не изменят. Я на службе. Точка. Однако, прибегнув к маленькому откровению, она как будто изобрела повод удержать мои сердце и разум. Неужто ей, после шестнадцати лет в Сен-Дени, нужны мои оценки? В конце концов, кто я такой, чтобы их ей ставить? И всë же она это сделала: она сместила мой фокус, попросила об услуге (выдуманной, конечно), исполнить которую мне ничего бы не стоило — взглянуть на результат еë стараний. Впору было задаться вопросом: кто я такой, чтобы это отвергнуть? Вот так Мария Лафонтен превратила мой долг в любезность. Я понял и принял эту игру. Если такая женщина годами преображала школу, почему бы, действительно, на это не взглянуть? Для начала — хотя бы на школьный сад. — А катехизис мы закупим, — подытожила она. — Составьте список всего, что вам нужно, и ни о чëм не беспокойтесь. Я поблагодарил её и отстегнул ремень. В следующие дни директриса не отходила от меня: сопровождала в школьную библиотеку, где для общего пользования я оставил Вульгату, после водила на спортплощадку и в кафетерий. Однажды, угостив малиновой панакотой, она наконец пригласила меня в сад. Дел у неё было невпроворот, но они, уверяла она меня, могли подождать. — Хочу убедиться, что вам у нас нравится. После кафетерия и библиотеки это третье и лучшее место, для отдыха, медитаций… Чувствуете? Это вереск, вон там. Вокруг него всегда полно пчëл. — Зимой, правда, тут не погуляешь. — До зимы вы так у нас обживëтесь, что и не вспомните про сад. Кроме упомянутых директрисой цветов я обнаружил фрезии пастельных оттенков. Рядом с ними — безголовые тюльпанные стебельки. Всё танцевало под мелодию ветра, даже высаженные в ряд деревца, не успевшие окрепнуть в стволе. Кусты гортензий выстроились на границе сада, такие мощные, высокие — точно вместо забора. Их нежные головки — лиловые, белые и голубые — вблизи казались превосходными, лепестки искрились здоровым перламутром, крепко держались в чашечке. Если не в церкви перед алтарём, я бы предпочёл молиться в саду. После сада Лафонтен вернулась со мной в кабинет — к беспорядку, который я усмирял как раз в то время, когда она решила провести для меня экскурсию. — Что здесь? — спросила она, взвешивая в руках мою шкатулку. — Можно открыть? — Попробуйте. Бронзовая шкатулка, имитирующая саркофаг с гравированными цветами и сценами из Библии — подарок от Анри. В ней я держу другие подарки, связанные с духовностью: розарии, кольца, вышитую икону Иисусового сердца размером со спичечный коробок и фигурку архангела Габриэля ручной работы, миниатюрную, не более пяти-шести сантиметров, из оливкового дерева. Последнее — напоминание от мадам Пайе, чтобы я молился о её внуке. Крышка, разумеется, не уступала чужим рукам. Директриса повертела шкатулку, до звона сотрясая всё, что внутри. — Она с секретом, — подсказал я. — Если позволите, не буду рассказывать с каким. Лафонтен без расспросов передала шкатулку мне, и я её открыл. — Красота. Я бы такое носила. Розарий из африканской бирюзы водопадом спускался из одной ладони в другую. Мне подарили его в Конго, куда нас отправили в миссию с Анри. У него, должно быть, тоже есть какое-нибудь украшение оттуда. На самом деле, камень лишь похож на бирюзу, но кроме привычной лазури в нём хватает и других примесей, каких в бирюзе не найти: желтовато-серых, как дождевая лужа, и густо-синих, и чёрных кое-где. Бусины без лоска драгоценности, потому и цепляют взгляд. Директрисе розарий тоже понравился, и хороший тон подначивал меня предложить: если хотите, берите себе. Но это было бы лицемерно — я не хотел его отдавать. Не имело значения, что, следуя хорошему тону, такие щедроты от малознакомого священника не принимают и можно без опасений сыграть ещё и в эту игру (Лафонтен уже доказала, что прекрасно владеет правилами и я могу рассчитывать на неё). Но сама мысль о лжи меня терзала. Я промолчал. Притворился, что занят обустройством кабинета. Деревянный крест, с которым я носился уже несколько минут и примерялся то к одной стене, то к другой, жёг мне ладони. Не вполне понимаю, почему со мной это произошло, но тогда мне кое-что померещилось: черничный сок заливает мне руки, проступает из-под распятия, где оно впивается мне в кожу. Я думал об Иисусовой крови: не ради того Он отдал жизнь, чтобы я теперь погряз в мелочности светской жизни. Я спросил: — Где здесь восток? — Похоже, там. Лафонтен проследила за тем, как я снял настенные часы, чтобы повесить вместо них крест. После этого, к моему счастью положив розарий обратно в шкатулку, она с колебанием в голосе произнесла: — А я ведь не верующая. — Я предполагал, — сказал я, тут же изумившись, как не подумал об этом раньше. Из одного только уважения к директрисе я должен был пресечь свои глупые догадки. «Я бы такое носила» — это комплимент бусам, а не религиозному артефакту. Для неё розарий совсем не то, что для меня. — Надеюсь, это не повлияет на наше с вами общение. — Конечно нет. Я планомерно расстелил квадрат белой ткани на полу перед распятием и бросил сверху подушку — для коленопреклонений. Затем вернулся к письменному столу. Лафонтен, видимо, по-своему истолковала паузу (а что я, собственно, мог ответить? Это дело личное): стоя у окна шахматной фигурой королевы — такой она, вытянутая, с руками в пиджачных карманах, мне казалась, — она как будто обвинила меня: — Ваша религия неблагосклонна к женщинам. Массивный, из сандалового дерева, с выдвижными ящиками с обеих сторон — сидя за таким столом, преисполняешься значимости. Ко мне, в общем-то, вот уже несколько дней относились как к дорогому гостю, пускай речь шла об одной лишь Лафонтен: при второй встрече она приветствовала меня поцелуем в щёки. Неудивительно, что я делался важным от всякого заданного мне (в основном, из любопытства) вопроса или от брошенной вот с таким элегантным вызовом фразы — и порой даже шутил. Итак, когда Лафонтен предъявила мне претензию, я не собирался отнекиваться. — Если эту религию практикует мой отец — несомненно. Лафонтен, чего я не ожидал, понимающе кивнула, растянула губы до кокетливой щëлочки между ними и вся высвободилась из пиджака, расправила плечи и руки, сплошь покрытые пигментацией. — Или моя сестра. Та ещë святоша. Оставив очки болтаться на цепочке ниже груди, Лафонтен устроилась на козетке. Нога на ногу, сжатые блестящим капроном, и тканевого вида балетки с ремешком через лодыжку — это придавало ей моложавый вид. Голени бежевые, подтянутые. Позже она расскажет, что натирает их яблочным уксусом. — С некоторых пор я звоню ей только по праздникам. Недавно вот — на день Вознесения Богородицы. У меня весь холодильник увешан католическими календарями, всё ради сестры. Последний мостик между нами. И всë равно она читает мне нотации — посылает в церковь, как будто мне заняться нечем. Впрочем, да, так она и считает: что директорское кресло не по мне, что я здесь закоснела в неудачах и гордыне и что… В общем, что для своей работы я недостаточно хороша, опытна и ещё там что-то — верите, каждый раз она выдумывает что-то новенькое. На Вознесение выдала, что я самозванка. Ещë бы, по её мнению, не родив, как она, пятерых, права думать о карьере не имеешь. — Я бы поспорил. На вас тут целая школа — побольше пятерых. — По-вашему, это то же, что и быть матерью? — Я этого не говорил, мадам. Белый тюль волнами ходил от потоков тëплого воздуха. Прокручивая кольцо на пальце, Лафонтен глядела в окно. Там желтела листва бука, хотя осень толком ещё не пришла. — По моему мнению, — добавила она, — ничто не сравнится с материнством, кроме материнства. — Пожалуй. — И это, наверное, звучит смешно. Такие вещи не требуют слов — не столь очевидных. Мне должно быть стыдно болтать такое, в моём-то возрасте. — Ну что вы, мадам… — Но я хочу, чтобы вы меня поняли. — Она обернулась, и я, клянусь, заметил в её глазах слёзы. — Это именно так. Ничто не сравнится с материнством. И то, как моя сестра смеет манипулировать этим… Где же её Бог? Объясните мне. У вас разве так заведено? Я сглотнул. Только громоздкость стола помогла мне не разнервничаться, как бы загораживая меня, служа мне опорой. Несмотря на это я сомкнул руки в замок и весь сжался, потом — ухватился за молитвенник. По крайней мере, когда в детстве отец ненастьем надвигался на меня, это меня спасало: молитвенник, Библия, даже газетная вырезка со святым образом у меня в руках его остепеняли — или отпугивали, как нечисть. — Мне жаль, — наконец выдохнул я. Больше всего меня смутило то, что я с трудом следил за директорской мыслью. Каких объяснений она ждала? — Не вера и не религия делает человека таким. И, к сожалению, религия таких людей не исправляет. Я знаю о чём говорю. — Ваш отец? — Я усмехнулся на это. — Во всяком случае, я живу праведно, что бы там моя сестра себе ни воображала. И совесть моя перед вашим Богом была бы чиста. — Что ж, если когда-нибудь вы поколеблетесь в неверии, я буду ждать вас, чтобы коснуться христианской чаши ваших весов. — Гладенькая обложка молитвенника поскрипывала под пальцами. Я не знал, который час: настенные часы стояли; но был уверен, что мне давно пора молиться. — Обратиться к Богу никогда не поздно. Лафонтен на мгновенье опустила веки, затем встала с козетки, надела пиджак. — Значит, и спешить незачем. — Забрав со стола часы, она вот бы уже ушла, но у двери обернулась. — Знаете, мы с вами похожи. — Вот как? — У нас великая миссия — заботиться сразу обо всех. Четверг той недели пах утренней росой, спелыми яблоками и жасмином. По двору от общежития до кафетерия колобродили ученики. Редкое дело: в Сен-Дени принято носить школьную форму, и кое-кто уже расхаживал в синих брюках со стрелками или в юбках-плиссе, с небрежно повязанным галстуком или без, в распахнутом пиджаке или с пиджаком на сгибе локтя. На сердце — герб пансионата: королевские лилии и пара ласточек в невинности неба. Всюду раздавался девичий смех, ученики зевали и едва не спотыкались, преподаватели, щурясь от солнца, издалека приветствовали меня. Моё расписание пока что не утвердили, и я впервые блуждал по округе без дела. Опасаясь ввязаться в неловкую беседу с обитателями Сен-Дени (к коим я себе тогда ещë не причислял), я присел у иностранного корпуса на скамейку. Там, кроме синиц и воробья, никого не было. Иностранных студентов не было тоже. Лафонтен рассказала, что корпус закрыли много лет назад. Сен-Дени, после того как девочек и мальчиков объединили, потеряла в популярности. «Смешанных школ полным-полно, — спекулировала директриса. — Ради очередной такой же мало кто сюда приедет». Таинственные оконницы, занавешенные изнутри, строго следили за мной, а я делал вид, что не замечаю этого, и продолжал рассматривать фасад. Дверь с деревянными панелями, украшенными резьбой (дубовые листья, майские жуки и лоза винограда — всё это я увидел в то же утро), расположена как бы в углублении; арочный портал зловеще нависает над крыльцом — в общем, здание в духе кинематографических ужасов, о котором положено слагать школьные страшилки. Впоследствии я узнал, что никаких легенд об иностранном корпусе не существует, и тому есть причина. К ней я вернусь как-нибудь потом. Двор у корпуса усыпан осколками дикого камня размером с подошву моей туфли, гладкими, затёртыми, от бледно-песочного до цвета подгоревшего яблочного пирога мадам Пайе. Две скамьи разместились друг за дружкой так близко к границе сада, что гортензии цветеньем склонялись мне на плечи. Чувство ностальгии тянулось цепкими ветвями, как плющ по стенам корпуса, в те годы, когда я проводил часы с Анри — а если не с ним, то с книгами — в клуатре семинарии. — Бог, Он какой? На меня упала тень, и я, прежде чем содрогнуться от чужого присутствия, поднял голову. Мальчишеский голос донёсся с самых небес, а угловатая фигура заслонила солнце. Я приставил ладонь ко лбу, чтобы разглядеть, кто это там золотится по краям. — Простой. Это, естественно, был ученик. Он помялся, уставившись под ноги, одёрнул полосатую футболку, оглянулся на чьё-то «эй» и рассеянно махнул. И снова посмотрел на меня. Меньше всего я рассчитывал начать знакомство с учащимися толкуя о Боге. А вот выслушивая насмешки и вздор в свой адрес — вполне может быть. Однако свершилось Господнее провиденье. Чтобы не оборвать чудесную нить, вдруг связавшую меня, рассиживающего в одиночестве у покинутого корпуса, и поток жизни, бегущий по аллее мимо меня, мне ни в коем случае нельзя было останавливаться. Лаконичный ответ вырвался из моего рта, скорее, по инерции, по знанию, занявшему место между моим умением дышать и уверенностью, что говяжий бургиньон необязательно готовить на бургундском вине («Главное, на качественном», говорила мадам Пайе). Этот ответ, обманчиво простой, выгравирован в моём сознании, как майский жук на деревянной панели. Его бы хватило верному католику, но не ребёнку из светской Сен-Дени. Я это вовремя сообразил. — И Сущий. Раскрыть своё имя означает дать другим узнать себя. Как вас зовут? — Речь не обо мне. — Ученик сел на край скамейки, скрестил ноги и пошевелил белыми носками кед. Царапинами и полосами грязи внедрилось в них время. Я, помню, опять думал о майском жуке: одна из царапин повторяла форму усика, как перевёрнутая нота или миниатюрная клюшка для гольфа. — Меня интересует Бог. Почудилось, что желудок опустел и я стал легче воздуха. Сердце билось и тут и там, мешая мне вздохнуть — я словно сам сделался одним большим уязвимым сердцем. — В таком случае… И я соединил пальцы домиком, чтобы выглядеть последовательным и уверенным в себе — рассказчиком, оратором, проповедником, в конце концов. Тем не менее, руки дрожали. Я отчётливо увидел это, и не было ни шанса, что ученик не обратил внимания на мой жест. Невольно я представил, как этот мальчишка докладывает своим друзьям о нашей встрече и за этим непременно ползут всякие слухи… Что может быть хуже, чем казаться чудаковатым, перепуганным или, не приведи Господь, слабаком? За такое подростки живьём съедают. С другой стороны, утешал я себя, разве станет ребёнок, интересующийся Богом, вот так сразу обо мне судить? Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы завершить мысль: — Ягве, Кириос, Адонаи — это всë Его имена. Каждое означает «Я есмь». Куда уж проще. — И чтобы поддержать беседу: — Это отвечает на ваш вопрос? Ученик не сказал «нет» — он мотнул головой. Это, по-моему, важно. Тем, что он не издал ни звука, он пригласил меня продолжать, дал понять мне, что моя реплика ещё не окончена: он не перебивает, не встревает в неё. Он ждёт. Разумеется, не будь я собой, я бы усомнился: откуда ты, Дани, знаешь, ждал ученик чего-нибудь или нет? Может быть, он всего лишь забавлялся, как забавлялась публика лошадкам, выписывающим пируэты в цирке Арлетт Грюс, или слонам, сидящим на огромных круглых табуретах: «Прямо как люди, — шептала мне на ухо мадам Пайе. — Мой брат в последние годы тоже так сидел, согбенный, горбатый, ещё и курил». Отчасти так оно, конечно, и было — не могло не быть: дети меня сюда не звали. Так же и я в ранней юности не звал месье Шопена, отцова приятеля, и не охотно проводил с ним часы за одним столом. Его подсылал отец, чтобы тот прожужжал мне все уши о грибной ферме, которую держит его кузен с племянником и женой ближе к Па-де-Кале. Отцу, вероятно, хотелось, чтобы я бросил семинарские амбиции и, выпустившись из лицея, убрался подальше, принял форму шампиньона или сморчка. Однако, кроме скепсиса, в глазах ученика брезжило что-то ещё. Так смотришь на циркача в ожидании нового трюка. Знай я тогда, что меня действительно оценивают, я бы стушевался и поменьше болтал: вопрос, заданный учеником, это ведь только повод — правда? — чтобы как-нибудь оскорбить меня, выудить из меня честное, сокровенное — и втоптать это в грязь. Вот как бы я размышлял. Пусть меня пригласили и родители, и Лафонтен, но, повторюсь, для детей я был незваным гостем. К счастью, о том, что встреча не была ни случайностью, ни мимолётной вспышкой подросткового любопытства, я узнал только год спустя. Теперь мне виден каждый оттенок произошедшего, который я бы ни за что не различил в тот четверг. И не в последнюю очередь я пишу об этом потому, что где-то существует иная версия того утра и последующих дней вплоть до сегодня — точно так же выведенная от руки. В тот четверг я впервые увидел его, этого ученика, лишь после его немого отрицания (нет, я не ответил на его вопрос). Понадобилось несколько минут, чтобы мой взор прояснился. Столь загорелых предплечий и щёк я не помнил с тех пор, как уехал из деревни в Париж. Гортензия рядом с такой щекой ослепительно белела поплиновым бантом. Тем не менее, это был не полевой загар — при полевом лицо, часто опущенное к земле, остаётся бледным. Нет. В уме я рисовал берег Ривьеры или, может, Биаррица (ни там, ни там я не бывал), где покачивается синяя, разбавленная солнцем гладь, и песок, сначала изжарившись до красного золота, потом понемногу тускнеет, небрежно причесанный ветром — точно борозды от пятерни в мальчишеских волосах. В общей сложности разговор длился не более десяти минут. Между тем, по воле Господней, человек — существо самосозерцательное, и может пройти целая вечность, пока он исследует себя, простёртого из прошлого в будущее. Также я осознаю, что всё до сих пор приписанное ученику никоим образом не воспроизводит его достоверный облик — только мой и только в то утро. А вот что осталось почти неизменным с того утра, независимым от моего состояния разума и души — его лицо. Здесь надо отметить, что лица представляют для меня особую ценность. Этого я ученику сказать не мог: не только имена делают нас познаваемыми. Например, я всё удивлялся, почему это нос у мадам Пайе как бы слегка завёрнут влево, а левая ноздря значительно шире правой. Оказалось, у мадам Пайе есть привычка (или предпочтение) находиться от собеседника справа и гипнотически заглядывать ему в лицо одним глазом, тем что видит лучше, внушая или извлекая что-нибудь. Лицо ученика обладало ещё не нарушенной пропорцией: юность, по большей части, пристально смотрит в себя. Если на щеках когда-то были веснушки, они стеклись к подбородку. Я прежде никогда такого не встречал. Взгляд — тяжёлый, будто ученик только что утёр злые слёзы, рот — замер, и всё-таки вдруг подрагивал, не исторгнув ни слова, а уж если что и исторгал, то складывалось впечатление, будто бы не всё, не до конца. Сложно и, возможно, бессмысленно изображать статичный слепок того, кто после стал таким живым и обыденным, переменчивым по времени дня и природе. Но с этого слепка всё и началось. Обратно к вопросу о Господе. — Вы пытаетесь понять вещи исходя из Бога. А следовало бы понимать Бога исходя из вещей. Вы верующий? — Нет. — Нет? Он мог бы снова мотнуть головой, оставить немного пространства интерпретациям и надеждам. Но это было самым однозначным «нет», которое я слышал с момента прибытия в Лош. Тем не менее, я ухватился за эту возможность, как за новую веху в разговоре. — Тогда зачем вам это? — А вам зачем? И он оглядел меня с головы до ног. Так делал мой отец, прежде чем обозвать сутану вдовьим платьем. — Речь не обо мне, — подыграл я. — Если захотите, если вам правда нужно, я объясню о Боге всё, что знаю сам. Не стесняйтесь спрашивать, сейчас или… потом. Но ученику было не нужно, и он, конечно, не стеснялся. — Объясните лучше, что вы забыли в этой школе. — Предположим, это искупление за провинность. — Здесь не то чтобы ад, — произнёс он так, будто знал, о чём говорил. — Значит, чистилище? — Ладно. — Он, поддёрнув край футболки, вытащил из-за пояса шорт компактный чехол. — Как вы там сказали? Простой и Сущий? Исходя из природы вещей? За змейкой чехла прятался блокнот. Взяв из верёвочной петли, приделанной к чехлу, ручку и перелистнув пару исписанных страниц, ученик поставил ногу на скамейку, пристроил блокнот на колене, скрючился и стал писать. Этим он демонстрировал, что согласился — как и я однажды, будучи ребёнком, смирился, — что Господь таков: Он превосходит всё, что мы можем о Нём помыслить. — Окей, почему Бог не дал нам шанс понять Его? — Он дал нам шанс по-ни-мать — каждый миг. — Великодушно. — Мы делаем это в меру своей ограниченности. Так что, возьмись человек судить о Боге, получится не более уместно, чем, скажем… Стоило мне оглядеться в поисках примера, как кое-что произошло. С гортензиевой ветки, склонившейся к нам под тяжестью соцветий, упал чёрный муравей. Он угодил прямо на страницу блокнота и суетился там ожившей буквой, пока ученик не стряхнул его на дикий камень, прямо под ноги. Сейчас же, как, бывает, нависнет над городом туча, над муравьём нависла подошва кеда, отбрасывая тень. — Не надо, — попросил я. — Почему? Вероятно, ученик на меня покосился ещё до того, как я обернулся к нему. Дразнил ли он меня или правда интересовался причиной, — за бдительным, давящим взглядом я мог едва ли что разобрать. Он продолжил, как будто собираясь переубедить меня: — Он всё равно ранен. А то давно бы уже сбежал. — Его нога, как нечеловеческая, застыла в воздухе, в совершенно неудобной на вид позе. Я тогда решил, что он спортсмен: легкоатлет или, может быть, футболист. — Ну, так почему? Однозначного ответа не было. Кому-то жизнь муравья видится пустяком, а мои сентиментальные порывы — чушью. В конечном счёте, скольких муравьёв я, не подозревая о том, сам раздавил? Но из-за того, что это такая, казалось бы, мелочь, мне хотелось, чтобы ученик о ней забыл. Единственная ребячливая выходка (надо признать, ученик до той минуты не прибегнул ни к одной) испортила бы очарование нашей встречи. Я не мог этого допустить. — Потому, что вы не убийца, — сказал я. — Это не убийство. Я милосерден, как ваш Бог. О, сколько дерзости источал его голос. Я не собирался реагировать. На такое было бы разумно промолчать. К тому же я предпочитал не вступать в дебаты с неверующими школьниками, уж точно не в свободное от факультатива время. Нога опустилась — мимо. Муравей всё так же мельтешил на камне, волчком вращался в агонии, и я уж подумал, не зря ли остановил ученика. Он тоже смотрел под ноги: брови — не воздетые в жалости, не сведённые в злорадстве; ровные, как начерченные под линейку. — Довольны? — Если бы мы тут не сидели, его собратья бы ему помогли. Ученик издал смешок без улыбки. — Не помогли бы. Это муравей-разведчик. Знали о таком? Я, готовый слушать, скрестил руки на груди и вот бы откинулся на спинку, которой, к моему неудобству, у скамейки не оказалось. Вышло лишь впечататься в куст затылком. От ученика я узнал, что муравьи-разведчики — это одиночки, ищущие пищу для остальных. Тем, что разведчик умирает, он, по словам ученика, делает большое одолжение родственникам: те не придут по его следам и, соответственно, не будут растоптаны кем-то вроде нас. А найди муравей тут пищу — и колония устроит на скамейке курорт. — Поразительно, — подытожил я. — Вам известно, как уникальны эти создания. И всё равно вы едва не вмешались в законы их жизни. — Да ладно. Это же просто муравей. — Разведчик. — И что, мне теперь расцеловать его? — Наблюдать. Вдалеке прозвенел первый утренний звонок. Мне показалось, что ученик на миг уснул с открытыми глазами — так неподвижно он воззрился на меня. Затем очнулся: — Наблюдать? Я кивнул. — И удивляться. — Ага, и удивляться… — повторил он, почесав кончиком ручки висок. — А вы как мой папаша: на всё имеете ответ, одному вам понятный. Поднявшись со скамейки, он захлопнул блокнот и сунул его за пояс. Несмотря на то, что для меня, восторжённого первым непреднамеренным контактом, это выглядело так, будто ученик пытался мне отомстить, а потом ещё и напомнить, где в этом мире мне место (среди отцов и папаш, в другом лагере — в общем, не с ним заодно), сейчас я вижу в этом нечто другое, большее. Вполне возможно, что он и по сей день не признался себе, зачем на самом деле впервые заговорил со мной: не для того, чтобы проецировать на меня свою обиду, испытываемую к отцу, но чтобы разделить её со мной. Мы бы в этом наверняка сошлись. Если бы это было его единственной болью. В общем, услышав про его отца, я хотел было поинтересоваться, не благодаря ли его родителям меня вызвали в муравейник, в который мне, по собственным заповедям, не хотелось вмешиваться — хотелось нежиться у иностранного корпуса, взглядом провожая муравьиный поток. Но ученик, спрятав руки в карманы, уже пятился к аллее. Как и в тот раз, когда я стоял за воротами школы и не мог пересечь незримый рубеж, на меня вдруг стали накатывать волны всевозможных звуков. Без понятия, почему я так долго оставался к ним глух. Они превращались в препятствия, разделяли меня с мальчишеской фигурой, и можно было поверить, что время плёнкой видеокассеты движется назад. Я не посмел бы его задержать, даже если бы у него развязался шнурок или разверзлась бездна за его спиной: он, думал я, муравей-разведчик; я — вероятно, бесполезная, бесплодная гортензиевая ветвь. Тут ученик крикнул, и этот крик воспарил над всеми прочими вздохами, ахами, смехом и бранью: — Ваши чётки — из чего? Я должен был кричать в ответ, иначе бы он не услышал. Вместе с тем, Господи, как я боялся: привлечь к себе внимание или что голос сорвётся и я стану неуклюже откашливаться. А главное, я абсолютно не понимал: чем его заинтересовал мой розарий? Так он называет его — чётками. Собравшись с силами и прочистив горло, я крикнул: — Горный хрусталь! Ученик поднял руку и выставил большой палец. И наконец, пружиня в шаге, скрылся за границей сада. Его унесло течением. Я ещё немного посидел в компании гортензий и отошедшего в иной мир муравья. Ни в чём я не был так уверен, как в том, что, назвав Сен-Дени покинутой Богом, отец Гюстав ошибся.