Записано в декабре, 2016
Юнес взял в привычку проходить мимо моего стола в кафетерии и три раза стучать костяшками по столешнице. «Здрасте», — говорил он. Он мог некоторое время посидеть напротив с покровительственным видом. «Вы опекаете меня?» — спросил я как-то. «Нет. — Он улыбнулся, как будто подразумевал совсем противоположное. — А вы меня?» — «Что слушаете?» — «Не готик-метал, — и он передал мне наушник. Капризный, хрупкий побег дружбы пробивался сквозь его колкий, колючий нрав. — Это ирландская певица. Порвала фотку папы ватиканского прямо на сцене. Вы тогда ещё, наверное, не родились». — «Римского?» — «Он же в Ватикане сидит». Но только Виолет возникла в поле зрения, он тут же попрощался и, подмигнув мне, ушёл. — Как у вас с ним? — поинтересовалась она, неизменно садясь со мной за стол. — С Элианом? — Я попеременно начал думать о нём и как об Элиане, и как о Юнесе. Разница между ребёнком, о котором я читал в досье, и подростком, которого наблюдал перед собой, понемногу размывалась. — В порядке. А у вас? — Он хорошо написал прошлый тест. Я без стеснений обмакнул круассан в кофе, и Виолет вдруг повторила за мной. — Так делают в Париже, — пояснил я. — Моя бабушка тоже так делала. И я. — Перестали? — В церкви отучили. Судя по тому, как она вдруг сжала в руке свою серебряную ложку, история с круассанами была не из приятных. Вопросов по этому поводу я не задавал. Я вновь стал наслаждаться едой. Бывало, я откладывал учительские дела и выбирал новый рецепт для ужина или просматривал театральные афиши, как раздавался стук в кабинет. В дверном проёме возникала чья-нибудь аккуратная головка, чаще всего — девичья. — Месье Кр… Отец? — Кажется, да, — я ощупывал розарий на шее. — Проходите. Я тоже могу вас выслушать. По-видимому, не все ученики, смирившиеся с моим присутствием в школе, соотносили его с отсутствием Круара. И уж если ко мне захаживали редкие гости — даже Мишель из первого однажды пришла, растрепанная, в измятой блузке, и сообщила, что её бросил парень, — я, как заведённый, повторял: тайна исповеди — священна, и что бы мне ни рассказали, я не пойду ни к директрисе, ни к родителям ребёнка, по крайней мере, если меня об этом прямо не попросить. Я, сказал бы кто-то, устроил в школе маленькую церковь. Однако правильней сказать, что я принёс церковь с собой. Мог ли я поступить иначе? К тому моменту Лафонтен почти убедила меня, что таким меня тут, в Сен-Дени, и ждали, а я почти перестал выпытывать у неё: кто? Чаще остальных в кабинете появлялась Виолет. Она перебрасывалась со мной парой туманных фраз, а потом — молилась. Поначалу это удивило меня: пока я воочию не увидел, собственными ушами не услышал её тихих молитв, католичкой она была для меня только на (директорских) словах. Не сказать, что именно для неё я положил подушку перед распятием, но Виолет пришла от моей маленькой — да-да, для вас, — лжи в сдержанный восторг. Какое-то время она неподвижно стояла на коленях, а я размышлял, и в моей голове звучал девичий голос: «Отец?» Бесспорно. Несколько олаицированный в стенах пансионата. Иначе чем это объяснить: женское присутствие рядом со мной в закрытом пространстве заставляло моё сердце биться так часто. После молитвы Виолет предпочитала устроиться на козетке и посмотреть в окно. Может быть, она о чём-то осведомлялась, и я без должного внимания отвечал, листая пособие по воспитательной работе или проверяя домашние задания учеников. В общем и целом я нащупал пульс рутины Сен-Дени. И если некоторые вещи, можно было подумать, никак не приходили в норму, то лишь потому, что такова была норма этих вещей. «Юнес взрослеет, правда?» — замечала порой Лафонтен. — «Мадам Нуар другого мнения». — «Ах, опять?» — «Да, опять». — «Что на тот раз?» — «Вопросы не по теме урока». Действительно, дневник Юнеса краснел от замечаний так, как не краснел этот очаровательный бунтарь, пока Нуар отчитывала его при мне и брюзжала на тяжкую учительскую судьбу. «Он ставит под сомнение мой авторитет». — «Тем, что задаёт вопросы не по теме?» — «Представьте себе! При всём классе! Я не намерена это терпеть». Обычно её лицо, ёжась в недовольстве, не производит нужного впечатления. Потому ли, что оно моложе её голоса и приятнее всего, что Нуар зачастую говорит? И этот нос колокольчиком, слишком мал в окружении эмфатических черт, обычно посвистывает, как в глубоком сне. К концу подобных тирад Элиан от скуки принимался — с присущей ему артистичностью, этого не отнять, — грызть ногти и сплёвывать пустоту. Пока Нуар не замечала, я ловил его запястье и держал до конца. — Ну, что скажете? — спрашивал он, когда Нуар истощалась и исчезала за углом. Я подносил его пальцы к своим глазам: — Негигиенично. Ему от этого было смешно. Разумеется, в кабинете я требовал у него изложить его собственную версию, и он, рассиживая где угодно, кроме стула за моим столом, возмущался. Сидя на подоконнике, он вещал, как с баррикад: — Да кому они сдались, эти экономические последствия! Первая мировая — сто лет назад! У нас никто не пойдёт на экономику, ни один. Мы уже всё решили. Кому это важно? Почему я опять во всём виноват? — Дитя моё, так вы всё-таки задавали вопросы не по теме? — Очень даже по теме: на черта нам экономические последствия первой мировой. Она мне так и не объяснила. Сразу взъелась: Юнес то, Юнес это, давайте, Юнес, дневник. — Вы сами объяснили ей, что вопрос серьёзный? — Это бесполезно, — отмахнулся он. — Тогда зачем вы завели с ней подобный разговор? — Я… И он понемногу приближался, перебирался на козетку, на самый подголовник, забывал маску революционера позади. Он наденет её в следующий раз, занимая подоконник снова. — Не знаю. А зачем она меня задалбывает? Как будто ей мало отличников. Слушайте, я просто так не придираюсь. И Круар, кстати, никогда не сомневался во мне. Я ведь с некоторых пор тоже не сомневался. Более того, сходство между мной и Круаром, как легчайший намёк, объединило нас: мы оба нерационально снисходили, а не только симпатизировали Элиану — вот о чём всё его досье, о молчаливом очаровании. Чтобы увидеть это, нужно было читать между строк. Виолет знала об этом очаровании ещё прежде меня. Мне важно очертить эту разницу. Симпатия пассивна, а снисхождение граничит с попустительством, с содействием сумасбродству этого подростка. Круар, к примеру, разрешил ему взломать базу данных по успеваемости и удалить оценки по английскому языку, чтобы обязать учителя принять пересдачу. «Они даже не делают бекап», — рассказывал мне позже Элиан, а я кивал, будто понимаю. — «Мадам Лафонтен в курсе?» — «Нет, Круар просил не говорить». Вот почему я не читал в досье об этом, вот почему и сам далеко не всё туда писал: Круар — психолог, я — священник, мы оба обхаживали, как мы, вероятно считали, нежную личность. Никто из нас не был рождён, так сказать, надзирать. Итак, пока Юнес горячился на подоконнике и негодовал, я должен был дать ему возможность выплеснуть всё, что ещё чудом не выливалось за края, но в полной мере уже не принадлежало его смышлёной натуре. К ней я обращался после, потому как ни революционеру, ни заговорщику мои беспредметные идеи не приходились по вкусу. Начинал я так: — Я кое-что скажу вам. Обещаете не обижаться? Наступала стадия принятия, и он оказывался на стуле: усаживался вольно, разглагольствовал меньше, больше смотрел на меня во все глаза и забывал моргать — правда, если ему нравилось то, что я говорил, и особенно если он малость этому не верил, как, допустим, не верят притчам. Вот что я сказал насчёт Нуар: Элиан, обращаясь к ней, знал, что та его не слышит. Она не способна его понять, и не потому, что, вопреки указаниям в пособии по воспитательной работе, Нуар не чутка к ученикам. Загвоздка в другом: Элиан на самом деле обращался не к Нуар. «А к кому?» — он делал курьёзное лицо. К сверстникам, к их принятию и одобрительному смеху, затаившемуся на корне языка. — Пф, нет. — Перед кем ещё вы намерены разоблачать мадам Нуар? — Ну точно не перед Нодэ и Фернандес. — А перед кем? — Ой, да напишите уже замечание, и я пойду. Так он отвечал, когда ему не нравилось и когда он верил мне. «Препирательство — не лучшая броня», — бросал я ему вслед. Дневник я обычно не трогал. Случалось мне и с Лафонтен советоваться — даже в самые мирные времена, особенно в мирные: такие периоды я принимал за затишье перед бурей. Однако то, что зачастую я ошибался и Юнес никаких затей за моей спиной не проворачивал, доказывало, как я был всё ещё наивен и напуган. Между тем предубеждения никому не делают чести, и я вскоре бросил их. Большего успеха я достиг в знакомых мне методах: со-зер-цал. В некотором смысле наблюдал за диковинным растением; разве что этому растению была присуща человеческая речь. Вот и получалось, что: немного бесед о любимой музыке, о нелюбимых школьных предметах, о вынужденном хобби (программировать, чтобы много зарабатывать?) и о двоюродной бабушке, которая живёт на юге под Тулузой — и чувствительные бреши в его душе отзывались слабым током, эмоции искрили чистотой. Опять забыв моргать, Элиан забывал и о том, что отказывался впускать в свой мир учителей, кураторов и, в общем, взрослых. С тихим скрипом он сам отворял прежде запертую дверь. Помню, архиепископ как-то вызвал меня к себе, выдал листок бумаги и карандаш и попросил одним рисунком изобразить мою жизнь. Конечно же я нарисовал распятие. Этого от меня ждали, а я и не кривил душой. После этого архиепископ велел мне всегда носить рисунок при себе, чтобы в трудные времена смотреть на него и помнить: моя жизнь — для Господа, Он избрал меня, и я не имел права не согласиться. С тех пор, как меня удостоили местом в Сен-Дени, я редко доставал этот рисунок. Но наткнись я ненароком на нагрудный карман, тот отдавался шелестом. Некогда новым миром для меня было поступление в семинарию, затем — получение диплома и первые отслуженные литургии, первый порученный мне, викарию, приход, назначение в каноники… Новой стала и жизнь в Сен-Дени; наконец я овладел этой перспективой. Каждое обстоятельство вытесняло меня прочь из привычного мне места, но я предпочитал говорить «вперёд». Образ серого креста мелькал перед внутренним взором, с каждым жизненным толчком плоский эскиз трансформировался в объёмную спираль. Не в такую, какую образуют змеи вокруг Гермесового кадуцея, а, скорее, в многоуровневый завиток, как дорога Лясе-де-Монвернье, ведущая к часовне де ла Балм. Бог познаётся через образы его следствий, и я, сколько доставало мощи ума, насыщался образами всё новых новых миров. Порой ласковый к рукам, порой — сбивающий течением и с толку, и с ног, немеркнущим источником образов стал Юнес. В один прекрасный момент я и вовсе забыл, каково это — чувствовать себя атрибутом упорядоченной жизни, быть духовным приложением к трёхмерному бытию «город-церковь-кюре». Не припомню, впрочем, когда именно это случилось. При этом я, как и прежде, выбивался из цветовой гаммы школы и кулуарной этики учителей. Например, я однажды услышал, как ван Дейк назвал меня рафинированным хлыщом, когда я находился прямо у него за спиной. Бог весть что́ он имел в виду, но имел, вероятно, потому, что ранее я просил его не называть учеников идиотами, даже если ни учеников, ни идиотов рядом нет. Пускай не преподавание математики лишило его чувства такта, но оно, безусловно, должно было сделать его последовательным и точным в словах. Иначе грош цена его хвалёной рациональности. Нуар, тем не менее, смеялась над ремарками ван Дейка, а потешалась — надо мной. «С месье лучше не спорить, — как будто доброжелательно подсказывала она мне, чтобы в следующий миг заискивающе обратиться к ван Дейку: — Правда, месье? Логика — ваша сильная сторона». По итогу в союз со мной, хлыщом и квазиучителем, негласно вступила Лафонтен и вполне нескрываемо — Виолет. Последнее вызывало подозрительные взгляды, о которых я, впрочем, научился не беспокоиться. Рюшон, несмотря на влияние Нуар, поддерживала со мной приятный нейтралитет. И, наконец, крайнюю популярность, со всеми её прелестями и горестями, мне обеспечивал Юнес. Даже когда он ничего не вытворял, меня, как бы в шутку, подначивали за беспечность: я всего-то заглядывал в учительскую и желал доброго утра, а Нуар заявляла: «Вы рабочий чат почитайте, а потом решайте: доброе утро или нет». Несколько раз я на это покупался, бросался к ноутбуку, а чат, как и бывает поутру, пустовал. В конце октября метеорологи целую неделю передавали дождь, но прогноз не сбывался. В один безветренный день той недели произошла первая странность, положившая начало бесконечной веренице других. Всё началось с того, что Виолет зашла ко мне в кабинет после уроков и спросила, знаком ли я с законом Мёрфи. Я признался, что не силён в физике. — Это закон подлости. У вас зонт с собой? — Сегодня — нет. — Нам нужно кое-что проверить. Всё, что нужно было проверить мне — тестовые задания лицеистов. Но Виолет говорила так серьёзно, без малейшего оттенка весёлости в тоне, и так неотрывно смотрела на меня глазами, лишёнными человеческих страстей, что я решил согласиться. В редкие моменты я не чувствовал себя рядом с ней шутом (в основном, когда мы говорили о религии); в большинстве случаев я всё-таки поддавался её безмолвному глубокомыслию, степенности в манерах, и всё, что она считала важным, казалось важным и мне. Мы, может быть, продолжали наш разговор по дороге к железнодорожной станции и Виолет до сих пор испытывала некое чувство превосходства надо мной, которое я, безусловно, сам внушил ей. Эксперимент Виолет заключался в том, чтобы прогуляться под открытым небом и навлечь на себя закон Мёрфи в виде дождя. Я сразу сказал, что не верю в это. Вдалеке, у входа в сад, возился со шлангом садовник, я отчётливо видел его бледно-жёлтые перчатки. По крайней мере гортензиям дождь бы не помешал. Для них закон уже свершился. — Вы, наверное, очень хорошо планируете, раз не верите, — заметила Виолет. — О нет, мадам, вы читали планы моих занятий? Планирование — свойство Господа. Человек лишь предполагает. — Зовите меня Катрин. — Законы тяготеют к объективности, не правда ли, Катрин? А здесь одно только суеверие: что для одного подлость, для другого благодать. — Вы так считаете? На другом конце аллеи я заметил Элиана: свернув во двор, он остановился у фонтана, поводил рукой по воде, что-то оттуда выловил и деловито поднялся на школьное крыльцо. «Да, мадам», — ответил я между тем. — Катрин, — поправила она. Уж не ищет ли он меня, думал я. В такое время — и в главный корпус? — Отец? — Да, считаю, — повторил я и для верности взглянул Виолет в глаза. — Опрометчиво называть подлостью замысел Бога. Виолет пустилась в объяснения. В её правой руке на шнурке раскачивался зонт. Он мелькал в периферии зрения, туда-сюда, отсчитывая минуты, а Элиан всё не появлялся. Он мог бы уже дважды подняться и спуститься со второго этажа. Может быть, его вызвала Лафонтен? У меня от этой мысли давление подскочило, отдалось пульсацией в затылке. В последнее время у Юнеса всё складывалось гладко — я привык, как в детстве привыкаешь к безмятежности каникул. — Вы не опаздываете на автобус? — вдруг спросил я у Виолет. Я, очевидно, прервал её на полуслове, она не успела и рот сомкнуть. По справедливости говоря, меня не касалось, опаздывает ли она. Но о некоторых вещах задумываешься без разрешения. Меня, к примеру, никто не ждёт дома. Кабинет, церковь, дом — молиться я могу везде. Некоторая социальная отстранённость для священника разумеется сама собой, что бы там Юнес себе ни воображал. Иное дело — молодая женщина, учительница, которую не обременили кураторством. Может быть, это её Элиан спасал? Может, ей было чуждо оставаться наедине с собой, и об этом она и пыталась сказать, выбирая каждый раз не те поводы и не те слова? Мы простояли в некоем ступоре до тех пор, пока мне на щеку не упала дождевая капля. Затем ещё одна, угодила прямо в макушку. Я вздрогнул и попросил: — Идёмте внутрь. Виолет никуда уходить не собиралась — раскрыла над нами чёрный зонт. Дождь глухо забарабанил сверху. И тут я различил голос Элиана, где-то позади. Он меня звал. Мы с Виолет развернулись. Он шлëпал к нам по мелким лужам; один шнурок развязался. «Что-то всё-таки стряслось», — я готовился: чем раньше отчаюсь, тем быстрее возьму себя в руки. — Идите под зонт, — скомандовала Виолет, только Элиан приблизился. — Да не надо. Я это, хотел спросить у вас, отец… — Слушаю. Так оно и было. Я только тем и занимался, что слушал его, прислушивался, где бы он ни появился, и запоминал. Таковы мои методы познания. Архиепископ некогда научил меня, как выбирать наказание для исповедующегося. Что ж, я решил применить это знание с новой, не менее благородной целью. Ведь когда я пообещал Элиану помочь, что бы ни случилось, я понятия не имел, что для него значит помощь, и вряд ли бы догадался, когда она ему действительно нужна. Иными словами, мало позволять ему досыпать на козетке; я должен был выяснить, почему он не спит по ночам. Достаточно — я бы одёрнул себя, — достаточно лирических отступлений. Всё, что я пишу здесь — об Элиане Юнесе, и кому-то могло бы показаться, что повторять это снова и снова — излишне. Даже если речь о Виолет или Нуар, я имею в виду только то, что я с ними столкнулся на солнечной (читай: Элиановой) орбите, по которой, согласно моему виденью, движется каждый предмет, каждый человек в Сен-Дени, как и я сам. Однако эта избыточность важна. Элиан Юнес был и остаётся для меня раздроблённым панно. Я рыскаю в кустах гортензий и роз, или в зарослях травы, чертополоха, василька — я ищу эти разноцветные фрагменты, собираю их, берегу, ведь не знаю, где какому из них место. Прикладывая один фрагмент к другому, я боюсь ошибиться и изобразить здесь кого-то не существующего. Вместе с тем, когда посвящаешь себя чему-то так рьяно, удивительно ли, что всякая деталь становится безмерно дорогой? Этим я и занимался: собирал мозаику. И глядя на то, как он стоял перед нами, как дождевая вода скапливалась над его бровями и стекала по вискам, я опасался, что он скажет нечто ужасное и я поранюсь об этот новый осколок. И всё же сохраню его. Элиан вытер лоб рукавом и наконец спросил: — Зачем Бог создал мир? — По воле Своей, — отчеканил я прежде, чем изумился вопросу. — Имею в виду, для чего? У Виолет зазвонил телефон — к шуму дождя присоединилась скрипичная мелодия. Я воспользовался моментом и шагнул к Юнесу: — Что произошло? — Э-э, не знаю, — он оглянулся по сторонам, как бы ища подсказку. — Ничего? Я было подумал, что Виолет его стесняет, и предложил поговорить в кабинете. Он отказался. — Я просто хотел узнать… — Это как-то связано с тем, что вы нашли в фонтане? — Ха, нет. Показать? Он выудил из кармана брюк посеревший комок бумаги и стал аккуратно развёртывать его, как раскрывают рождественский подарок. «Чернила потекли», — комментировал он, и я видел эти водные потёки, мелкий почерк тонул в сине-серых разводах-облаках. Я его остановил. Я, в общем-то, и не считал, что эта находка имеет отношение к происходящему. Мне, наверное, нужно было что-то сказать, и, не изобрёв ничего лучше… — Всё нормально, честно, — он снова смял бумагу и сунул в карман. — Просто ответьте. — Что за вопрос? — Виолет отвлеклась от телефона и посмотрела на Юнеса. Он повторил. — По правде говоря, — снова отозвался я, — уверен, что ответ есть в интернете. Не понимаю, зачем ради этого… Элиан цокнул языком. — В интернете вся школьная программа есть. Мне теперь что, не ходить на уроки? Виолет перевела взгляд на меня и в ожидании вскинула брови. Уж как будто я покушался на устои образования. — Ну, хорошо, — я выдержал паузу. — Tu creasti omnia et propter voluntatem tuam erant et creata sunt. Новый Завет, Апокалипсис, четвёртая глава. — И что это значит? — Переведёте — поймёте. — Да вы прикалываетесь. — С чего бы, дитя моё? Все ответы — в Вульгате, Грегуар поможет вам её найти. — То я дитя, то профессор латыни, — пожаловался он Виолет. — У вас опять новая помада? — Не заискивайте. — Вы простудитесь, — предупредил я. — Если это всё, что вы хотели спросить… Который час, мадам? — Да, я как раз шёл в медпункт. А потом вдруг подумал: к чему это всё, а? Головная боль, учёба — кто это придумал? А тут вы. Вот, думаю, кто в курсе: отец Дюфо. — Вы преувеличиваете. Между прочим, не пора ли вам… — Он заискивает, — повторила Виолет. — Чего вы добиваетесь, Юнес? Вы во что-то встряли? Нет уж, решил я тогда, это совсем о другом. Если Виолет была хотя бы на йоту так к нему близка, как Элиан хотел бы, чтобы я думал, не должна ли она была сообразить, что он несёт свою вину иначе? Заискивание — одно из следствий вины; второе следствие — раскаяние; но оба проистекают из признания себя виновным. Элиан, наоборот, никогда не считает себя виноватым в полной мере: он переживает свою вину как несовершенство мира, с величием непонятого гения; он говорит: «Да, я это сделал», но сколько искренней досады в этом звучит! Словно никто и никогда на его месте не смог бы поступить иначе. Кроме того, меня не устраивало, как Виолет взялась допытывать его, моего подопечного. — Разберёмся с этим завтра, — подытожил я, чтобы, чего доброго, не разгорелся спор. — А сейчас, Элиан, пожалуйста… Из школы вышла Симони, учительница латыни, набросила на свои скульптурные кудри капюшон ветровки и зашагала по аллее к воротам. Мы замолчали. — Ладно, — бросил Элиан, когда Симони скрылась из виду, — приятного вечера. Он поднял над головой воображаемую шляпу и тоже ушёл. Глядя ему вслед, Виолет припомнила: — Может быть, вам стоило перевести цитату? Со школьным уровнем латинского Вульгату не понять. — Усилия — это их долг, Катрин. Так вы меня учили? Она усмехнулась. Робость первой улыбки Катрин Виолет — будто она опасалась, что может не получиться — поразила меня. На следующий день в обед мне стал известен контекст, в котором развернулась эта таинственная беседа под дождём. Я стоял в очереди за малиновой панакотой, когда из-за спины ко мне обратились. Это была Симони. Она задала абсолютно безумный, на первый взгляд, вопрос: — Вы гуляете с Ложечкой? — Прошу прощения? — мне показалось, я ослышался. Если бы я сразу понял, о чём речь, я бы тут же окаменел. Но моё неведение, как это часто бывает, оградило меня от шока. — Аккуратнее, месье. У вас, как говорится, типаж. — Типаж? — Это из-за меня, — рядом бесшумно вырос Элиан и подхватил меня под локоть. — А вы всё так же перебиваете старших, Юнес? Не повзрослели за лето? — Симони, тем не менее, улыбнулась. — Закройте-ка уши, это не для вас. — Извините, мадам… — подал я голос. — Мне сделали выговор, — не унимался Элиан. — Я на химии, в общем, знаете… И мадам Виолет хотела поговорить со мной, а отец Дюфо такой: «Только при мне». Вот мне и назначили встречу, а я опоздал: у меня это, метеозависимость. Видели, какой дождь вчера был? Я ещё потом к мадам Арно зашёл, ну, вы же в курсе… «Надо же, — вставил я мимоходом, — моя очередь», — и сбежал к стойке сделать заказ. Элиан тем временем заговорил Симони зубы и после сопроводил меня до стола. Мы сели. Он обычно садится напротив меня — в кабинете, в кафетерии, в беседке, о которой я расскажу вскоре. Но тогда он сел рядом. Это оказалось весьма кстати. — Кто такая «ложечка»? — спросил я полушёпотом. — Мадам Вэ-и-о… — Боже правый. — Я отодвинул от себя пиалу с панакотой. — Почему «ложечка»? — У неё всегда такая ложечка с собой. Это среди нас её так прозвали. В сказанном мне померещилась грусть — или сочувствие. Так поминают усопшего при его родственниках. — А я уж было поверил вчера, что вы интересуетесь Богом. — Интересуюсь. Чего я, думаете, на богословие… — Вы знали? — Знал что? — Я, вероятно, красноречиво посмотрел на него, и он догадался. — Подслушал. Пошёл в медпункт, а там Арно с этой римской статуей, носами к окну приклеились. Окна прямо туда и выходят, где вы были с… ней. Ну, между прочим, они кое в чём правы. — В чём? Я всё же поковырял панакоту: так не нужно было думать, с каким выражением я должен принимать все эти новости. Элиан объяснил мне то, что я уже слышал от Лафонтен: о нежелательности личных связей (если они, как он выразился, швами наружу), о сплетнях и прочем. Если бы я не был столь поглощён ситуацией и собой, то заметил бы перемену в его настрое: прежде он не то что Виолет — лицеисткой Анной соблазнял меня, а теперь… Вдобавок он не упустил шанс сгустить краски. — Симони может и настучать. И вас уволят. — За то, что мы с Виолет прогулялись под зонтом? Я прекрасно контролирую ситуацию. Вам не стоило вмешиваться. Он как-то едко — нет, не засмеялся — фыркнул. — Я не в курсе, что там у вас. — А что у нас, по-вашему? Я поедал панакоту, не чувствуя вкуса, и в то же время старался жевать не торопясь. Если доем, размышлял я, придётся смотреть Элиану в лицо. — Я же сказал, я не в курсе. — Тогда зачем вы вступились? — Потому что это не их дело. Что тут такого? — И не ваше. — А, не моё, значит. — Мы говорили об этом. Не ваша ответственность, — поправил я себя. — Вы соврали в лицо учителю о себе, обо мне и Виолет. И даже не знаете, ради чего. — Да всё я прекрасно знаю, — он встал и, крутанувшись на пятках, хотел, наверное, драматично уйти, но помедлил и опять сел — напротив. — Вы верите в вещие сны? Панакота закончилась, и я был рад сменить тему. Но в вещие сны, как и в закон Мёрфи, я, конечно, не верю. — И что, — продолжил Элиан, — даже если во сне с вами говорит Бог? — Когда с вами заговорит Бог, вы это не спутаете со сном. — И я добавил: — Всё в вашей голове. «Тем хуже», — пробубнил он. После того я видел, как он сел за стол с Фернандес. Я вернулся мыслями к диалогу с Симони. Сидел на скамейке у иностранного корпуса, или молился в кабинете, или отвечал на имейл от архиепископа, даже когда заглянул к Лафонтен и согласился выпить с ней травяного чаю — всё думал и думал. Болтовни за спиной было не избежать, это я уяснил сразу. Но заявить о подозрениях лично? На такое не осмеливаются без уверенности в собственной правоте. Я не понимал, где я оступился, чтобы породить эту искажённую картину в чужих умах. А Элиан своей самоотверженностью, боюсь, лишь добавил сомнений. С другой стороны, Симони упомянула мой «типаж». Значило ли это, что я был не первым, с кем Виолет разгуливала под зонтом? И что же во мне было такого типичного? Единственный, у кого я — абсолютно теоретически — мог бы об этом спросить — Юнес. Эту идею я, разумеется, отбросил. Предпочтения Виолет не имели ко мне отношения. Стоило успокоиться на том, что между нами ничего, кроме пространных диалогов о вере, преподавательстве и разрозненных фактах, вроде закона подлости, не было. Так я, собственно, и сделал. Я даже к Лафонтен с этим не пошёл. Сказав Элиану, что контролирую ситуацию, я, возможно, не только поверил в это, но и по-настоящему начал контролировать её: если осознанное увеличение дистанции между мной и Виолет — это контроль. Три вечера подряд, после уроков, она заставала меня закрывающим кабинет. «Вы уходите?» — спрашивала она. — «Воспитательный разговор с Юнесом, — отвечал я каждый раз. — На свежем воздухе». На четвёртый раз она не пришла. Или же мы разминулись. В целом, я бы тогда не предпочёл ни компанию Элиана компании Виолет, ни наоборот. Я всего только без надежды предложил ему пройтись по стадиону или заглянуть в сад, и он охотно согласился. Я не вдавался в подноготную своего порыва. Он, думаю, понял и без того. Молчание сковывало нас. Возможно, чем дольше мы шли в тишине, тем отчётливее понимали, — по краней мере, я, — что мы очутились в этом положении друг из-за друга. @Если вы читаете это бесплатно на fic book, то все в порядке; если нет, то вы (не)вольно вовлеклись в кражу и наплевательство на авторские права@ Даже если бы я хотел заметить, что это Элиан по своей инициативе подтолкнул меня к Виолет, я бы, будь я им, расценил это как упрёк. В конце концов, я тоже сыграл свою партию. «О чём вы общаетесь с Виолет?» «О Боге». «Ну, расскажите мне о Боге», — попросил он, по-видимому, чтобы не молчать. В другой раз он меня спросил: — Почему бы вам просто не уходить домой? У вас, наверное, есть дела. Дел как таковых не было, а причин не возвращаться домой как можно дольше — предостаточно: от безделья, из-за которого я рано засыпал и рано просыпался, сбивая режим дня, до чревоугодия и напрасных реминисценций о прошлом. Отец Гюстав всё чаще освобождал меня от привычных обязанностей, и пусть это выглядело не вполне обоснованным — забот в церкви не оберёшься, — я, не имея официального статуса в приходе, не мог возразить. Если ему угодно, чтобы я не мешался под ногами — что ж. Однако я, как мне казалось, понимал, к чему Элиан клонит. Несмотря на проявившийся в нём такт, он от меня устал. Через какое-то время после того, как я прислушался и стал пораньше уходить из школы, он подкараулил меня у входа в кафетерий. Каково же было моё удивление, когда он сам вызвался скоротать со мной вечер. — Вы не играете в стритбол? — уточнил я. — После ужина. — Он пожал плечами. — Может быть. Я обнаружил, что Элиан, не одобряющий притворство, сам преображался порой. Он, к примеру, фамильярно брал меня под локоть, выслушивая со мной очередную претензию от Нуар или Нери, и кивал: «Да вы что? Болтает на уроке?» — будто речь шла совсем не о нём. «Он издевается, — шипела Нери и затем — уже мне: — И вы тоже!» И хотя это не было правдой, ничего возразить на её обвинение я не мог. Всё, что мне удавалось — постфактум извиняться за нас двоих. На самом деле у него не было склонности брать меня под локоть, когда мы прогуливались вдвоём. Он держал руки в брючных карманах, приподняв края пиджака или дутой куртки с красными рукавами. Он с сомнением глядел в небо, ступая лениво, а небо глядело в него, и в ясную погоду васильковость человеческих и небесных глаз сливалась, как спокойное море на горизонте перетекает в воздушную лазурь. Он допытывался о всяком, как-то: — В какой день Бог создал небо? — Во второй. — Я читал, в первый. Врёте? И он щурился, прекрасно зная, что врать бы я не стал. — То, в которое вы смотрите — во второй. Небо первого дня — это дух. Он на это понятливо мычал — почти так же, как когда его стыдил кто-нибудь из учителей. — Я вас раздражаю? — спросил я тогда, устремив взгляд на его карманы. Ткань облегала сжатые кулаки. — Да вы что, отец. Меня раздражает жизнь. Разумеется, он мне верил, принимал мои утверждения как данность. А на следующий день мог явиться на факультатив угрюмым, с нездоровым цветом лица, будто опять не спал всю ночь, и, только прозвенит звонок, поднимал руку. — Отец Дюфо, как вообще Бог создал что-то в первый день или во второй, если дней до создания Солнца не существовало? — Элиан Юнес, — подражал я ему, пока другие ученики перешёптывались, — это метафорическая последовательность, буквального в Библии мало. Запишите, пожалуйста, новую тему. Поговорим о том, что такое богодухновенность… Он довольствовался сдержанным ответом на уроке, чтобы после настичь меня в коридоре или кабинете и детально допросить. Его внезапная скрупулёзность — она захватывала меня; наши беседы о вещах весьма для меня понятных и простых превращались в приключение только благодаря тому, какие он задавал вопросы. — Почему в мире существует зло? — выкрикивал он, барабаня кулаком по парте. — Зачем, отец? Для-че-го? — А для чего существуешь ты? — огрызался некто, и класс взрывался хохотом. — Это я тебе потом объясню. — Замечательно. — Чтобы привлечь внимание обратно к себе, я брал маркер и подходил к доске. — Августин сказал, что Господь не допустил бы зла, если бы не мог обратить его в благо. Давайте посмотрим. Зло присуще человеку, наделённому волей и… Или: — Эта ваша латынь, отец, она что, тоже из догматов? На французском Бог не поймёт? — Я не сторонник догматов ради догматов. Но нельзя признать несостоятельность правил, не разобравшись в их сути. Поэтому, дитя моё… — О, Боже, — и он закатывал глаза. А однажды, покидая класс последним, он запнулся в дверях: «Если не считаете меня своим, то и не называйте». — «Почему же не считаю?» — «А не говорили бы так при всех». В общем, мы по-разному смотрели на вещи. И если я готов был предоставить свою перспективу, чтобы он критически расщепил её на части, то свою он едва ли трудился объяснить. Иногда он подстерегал меня на скамейке у сада: я проводил там утро по четвергам, даже когда гортензии отцвели, оголив исхудалые ветви. До середины ноября, пока снег не выпал, я себе не изменял. И только я опускался рядом, как Элиан, постукивая ручкой по раскрытому блокноту, уже находился с вопросом. Иногда он не приходил. После некоторого перерыва он пришёл позже и без блокнота, уселся со мной плечом к плечу. На шее у него болтались наушники, провод сползал по куртке в самый карман. Мы наблюдали за опустевшим двором. — Фонтан отключили, — сказал он. — Вот как. Не успеете моргнуть — и снова каникулы, Рождество. — Ага, ну да, — он издал невесёлый смешок. — На Рождество есть вероятность, что меня отправят к бабушке в Сен-Лис. Всё остальное — бесполезная муть. Выровняв спину, я тайком изучал его профиль. Он, как и у статуи Гермеса в Ватикане, смотрелся тоскливо, но ничего однозначного не выражал. Я спросил: — Вам не нравится проводить время с семьёй? — Что-то типа. — Он, как обычно, вытянул ноги, скрестил щиколотки и смотрел на свои кеды. — Вот бы услышать голос Бога. Как думаете, Он бы мог стать певцом? — Думаю, у Бога нет голоса, он Ему ни к чему. — Да ладно, — Элиан метнул взгляд через плечо: подозревал меня в очередной шутке. — Он ведь сказал: «Да будет свет». Чем, по-вашему, Он это сделал? Я опять смеялся, а Элиан опять хмурил брови и розовел в щеках. В его манере было бы выругаться и гордо уйти, если бы он правда верил, будто я считаю его глупым. — Мы это обсуждали. Библия полна аналогий, понятных человеку. В случае сотворения мира голос — акт божественной воли: Ему достаточно лишь сказать, чтобы сказанное сбылось. — А вам не кажется это странным? Я молчал, чтобы не вмешиваться в разлив его мыслей. — Зачем аналогии? Нельзя было сказать как есть? Всем бы стало легче, знай мы правду без метафор и всякой ерунды. А так всё это превратилось в цирк. Интерпретации, ассоциации… Как хочешь, так и понимай. Прозвенел первый звонок. Элиан не шелохнулся, натянул на кисти рукава и ждал. Румянец поблёк, я заметил некую лиловость под его глазами. — Вы правы постольку, поскольку рассуждаете об этом сегодня. Если бы Господь открыл нам истину теперь, мы бы записали её доходчиво для нас и крайне безобразно для людей, живших многие века назад. Может быть, дело в несовершенстве человеческого разума: новое приравниваем к известному, ищем подобие там, где его нет. Господу ведомы наши несовершенства, потому Он передал заповеди такими, какими бы их человек в своё время не исказил. — Сложно, — пробормотал он, соскабливая ногтем мох, сыпью укрывший северную сторону скамьи. — Чтобы вас понимали, чтобы вам верили, вы обязаны говорить на языке собеседника. — И это всё? — Он встал и дотянул «собачку» куртки до подбородка. — Вы говорите не на моём языке. Здесь должно быть что-то ещё. Он, значит, по-настоящему верил мне — или хотя бы моим интерпретациям. И как же изворотливо он это признавал. Когда выпал снег, Элиан пригласил меня в «особое место». Заинтригованный, я не мог отказать. Надел зимнюю мантию, прикрылся капюшоном и пошёл. Мы встретились на углу школы, и Элиан вдруг восхитился: «Вы как какой-нибудь антагонист в компьютерной игре». Впрочем, элегантность диктовал не мир моды, а приверженность ритуальным покроям одежд. Мой отец сказал бы: все люди как люди, один ты (я) вырядился не пойми кем. Разумеется, я прекрасно знал, выбирая сутану и, следовательно, мантию, кем я выряжаюсь: не им. Может быть, это и называют антагонизмом. Однако я бы охотней приписал себе неисправимый романтизм. Пускай к стихам душа не лежала, я ловил себя на мысли, на трепетной надежде стать Элиану другом и потому без промедлений отзывался на каждый его зов. Вот я и следовал за ним нога в ногу, вокруг главного корпуса по расчищенной дороге, пока она не кончилась и мы не уткнулись в десятисантиметровый слой снега. Пришлось испортить ботинками безупречную гладь. Мы проделывали путь по невидимой тропе вдоль ряда нагих деревьев, и я уж было забеспокоился о двух вещах: куда это меня заманили и почему главный корпус оказался таким неожиданно большим. — Дитя моё, это законно? — спросил я, поддёргивая края мантии. — Я самый законопослушный человек в мире. А вон ваш кабинет! Окно на втором этаже могло бы сойти за то самое, в которое я часто смотрел, пока все листья не опали и пейзаж не перестал быть живым и подвижным. Чёрный бук и каменный забор, отделяющий территорию школы от проезжей части, тоже выглядели знакомо. Завернув за угол здания, я на мгновение замер. Элиан брёл дальше, небрежно размётывая снег по бокам. Впереди вырисовалась беседка с побелевшим купольным навесом и греческими колоннами. В глуши отдалённого двора она светилась мистической красотой: беззащитная, продуваемая насквозь в холодную погоду, уединённая. Как Элиан и обещал, особая. Ступени припорошило, но под навесом было сухо. Элиан стащил шапку и, бросив её прямо на стол, сел сверху. Придавленный к полу, с массивной столешницей в виде диска, стол служил скорее декору, нежели удобству. Камень сплошь потемнел от времени, на пьедесталах от низу, как и на скамейках у сада, травенел мох. — Считаю это своим местом. Никого ещё сюда не водил. Отвлёкшись от колонн, я только и сказал, что «спасибо». Элиан взыскательно на меня посмотрел. — Почему вы решили стать священником? — О, если вам правда интересно… — Я бы не спрашивал. — Что ж. — Я приступил: — Мой отец, тоже, кстати, священник, назвал меня в честь пророка Даниила. По крайней мере, так я себе говорю. А Даниил умел толковать сны. И вот, однажды мне приснилось — только не путайте это с вещим сном… Однажды мне приснилось, что я вручную шлифую алмазы. Острые углы исцарапали кожу, но боли я, как бывает во сне, не ощущал. Совсем наоборот, всеми ими, неповторимыми между собой, непредсказуемыми по форме, я дорожил в их природном блеске. Мне хотелось собирать их на нить, плести из них розарии и прятать в своих шкатулках. В конце концов я понял вне доктрин и ма́ксим, почему священник принимает целибат: иначе бы он… по крайней мере я — я терял способность отдавать себя многим, ведь готов был стать изобилием веры и принятия, пищей разума для одного. Условия способствовали, я в некотором смысле обзавёлся ребёнком, не имея жены. И не будь я человеком религиозным, я бы сказал, что это адский труд — так говорили лучшие из родителей, которых я встречал. Я знал, сколько усилий они прилагали, и теперь вдруг примерил это на себя. Я знал, чем воздаётся за усердие и любовь — тем, чего не обрёл мой отец. Но, в отличие от Пьера Дюфо, рассчитывать на воздаяние я совершенно точно не имел права. Таково различие между отцом по крови и духовным отцом. Я лелеял Юнеса не для себя, а для мира и вечной жизни в Боге. Но вот, он вдруг допытывался о сокровенном, о чём-то, что не касалось ни Библии, ни Господа, ни замечаний в его дневнике. Он исподволь выуживал из человека в клерикальных нарядах меня. Это будило меня ото сна, в ассиметричных гранях будущего бриллианта я улавливал своё отражение. Вместо того, чтобы постигать душу Элиана, я, как заворожённый, глядел сам на себя. И, по-моему, это был кто-то, кого я не вполне узнавал. В следующий раз мы общались в беседке, когда первый снег сошёл. Горячий кофе в картонных стаканах согревал, но кончики пальцев всё равно немели. Элиан протянул мне свою перчатку. Она оказалась слегка мала, но я принял эту обходительную милость. Перчатка, какой бы она ни была, имела такую же ценность, как и беседка, как всё, что виднелось за занавесом, который Элиан понемногу отодвигал. — Души бессмертны? — В той степени, что не подвержены тлению, как плоть. — Значит, в раю живут именно души? — Прошедшие чистилище и лишённые страстей. — Хах, страстей. Он устроился на балюстраде, поставив ноги на скамью, разболтал кофе и заглянул в стакан. Я сидел по другую сторону, облокотившись на стол. — Любовь — тоже страсть? Я вздохнул. Животрепещущая тема для его возраста. «Вы влюбились?» — спросил я про себя. На его месте я бы себе не ответил. — Страсть рождается между желанием и целью. Чем больше расстояние, тем сильнее страсть. В раю расстояния не возникает, там нет ничего, что препятствовало бы счастью. — Я не об этом спросил. Я всё чаще замечал за ним детскую повадку выпячивать нижнюю губу, когда что-то шло не по его плану и он старался этого не показать. Он тоже замечал, потому спешно возвращал на лицо бесстрастность. Только так у него получалось со стойкостью говорить о страстях. — Вас интересует чувство любви? — предположил я. — Я задал очень простой вопрос. Любовь — это страсть? Но в каждом его простом вопросе скрывалась томительная подоплёка, нечто, как мне казалось, надорванное сквозило в иронии, в придирках, в неполноценных потугах брыкаться и противодействовать мне. Тогда я ощущал это и не находил этому названий. Я, образно говоря, впитывал брызги яда, гасил вспышки коротких замыканий и не прекращал удивляться: что такой мальчишка ищет в религии и в Боге, почему он приходит ко мне сражаться, но так легко разделяет со мной мир? Какое увечье он отчаянно пытается залечить и кто причинил ему эти страдания? Он, как и говорил мне, не верил в Бога, — но он, думается мне, боролся с собой. Наименьшее, что я мог сделать — отвечать на его вопросы, даже если получалось у меня отвратительно. — И да и нет, — сказал я, испытывая неловкость от ответа. Уж как будто я сам выдумал такую любовь. — Вернее, когда как. Как и ненависть. Вам это, думаю, известно. — Вы смеётесь надо мной. — Он коротко улыбнулся и принялся допивать из стакана, лихо запрокинув голову. — Ни в коем случае, дитя моё. Он швырнул в меня стакан. К счастью, я успел отклониться. Вылетев за границу беседки, стакан ещё прокатился по мокрой земле. Я не нашёлся, как к этому отнестись, потому на всякий случай уточнил: — Вы же потом его подберёте? — Потом. — Элиан поставил одну ногу на балюстраду, обнял колено и прилепил на лицо ухмылку. — Так у вас с Виолет была страсть? Ах, вот оно что. Я ожидал, что рано или поздно он об этом заговорит. И на этот вопрос, в отличие от предыдущего, имелся однозначный ответ: — Нет. — А что тогда? Любовь? — Какой смысл вы вкладываете в это слово? — Так-так, — он нетерпеливо поёрзал. — Значит, какая-то любовь в каком-то смысле всё-таки была? Признавайтесь. Так тому и быть, решил я и расстегнул мантию, ощупью вынул из нагрудного кармана бумажный квадрат. Расправив, положил на стол. Элиан спустил ногу обратно на скамью и даже вытянул шею, чтобы рассмотреть. — Что это? — Это любовь, которая меня связывает с Виолет. И с вами. И со всеми вокруг. Он потёр подбородок. — А словами можно? — Подлинно своими — вряд ли, я слишком много книг прочёл. — Какими угодно. Спрятав рисунок, я запахнул мантию. Элиан прислонился к колонне и зафиксировал на мне взгляд. Мне показалось, гармония дружеской беседы исчерпалась вместе с ароматом кофе, с теплом последней его капли. Хотел бы я улыбнуться, но почему-то уже не мог. В глубине сердца я вновь спросил: «Элиан, вы влюбились?» Ничто в его фигуре не подтверждало и не опровергало это бесподобное смятение юности. — Раздробленность понимания и неоднозначность слов — земные явления. Знание о любви как о благе вложено в душу с момента её создания. А ум по природе стремится понять, в силу несовершенства — я говорил об этом — разбивает на составные части. Это порой мешает разобраться в том, что именно есть любовь. В конечном состоянии души — в раю — все знания сойдутся воедино, заблуждений не останется, любовь будет означать совершенную волю к любви, воля и любовь будут одним и тем же. И ещё чем-нибудь, что мне, как человеку, сейчас не дано понять. Я не заметил, как Элиан закрыл глаза. Когда я умолк, он сонно поморгал, его голос осип: — Это в Вульгате написано? — Не думаю. — А звучит именно так. — Это как же? Я поймал на себе продолжительный косой взгляд: Элиана, вероятно, возмущало, что я не на одной с ним волне. — Непонятно и бесполезно. — Мне жаль. — Я в замешательстве наблюдал, как он проворно спустился с балюстрады в один прыжок. — Я утомил вас? — Нет, но у меня куча домашки. — Он снова растянул губы в почти отсутствующей улыбке, только бы, наверное, не давать мне повода переступить через воспитанность и броситься что-нибудь выяснять. — И это, извиняюсь за стакан. Давайте выброшу? Я отдал Элиану перчатку и свой стакан. То и дело, пока я шёл за ним, в зимнем солнце сверкал его взъерошенный затылок. Я должен был попросить его надеть шапку, как поступал раньше. Но что-то в глубине сердца подсказывало: шапкой приключившемуся не помочь. Герой шествовал подчёркнуто по-геройски, но казался уязвимым, как никогда.6. Фрагменты, алмазы и сны
5 февраля 2024 г., 02:18