Протеже

Горячая работа
R
Завершён
442
5
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
505 страниц, 252 137 слов, 32 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
442 Нравится 221 Отзывы 244 В сборник

8. Геллеборус

Настройки

Записано в декабре, 2016

      Я отвратно спал и в Сен-Дени явился пораньше.       Это была суббота, субботы перед каникулами всегда такие: учителя завершают важные бумажные дела и козыряют названиями курортов, то ли потому, что там побывают, то ли потому, что уже побывали в прошлом году, поздравляют с наступающими праздниками и неосмотрительно приглашают друг друга в гости.       Я в ту субботу сидел в кабинете за столом и гипнотизировал козетку, воображая на ней Элиана. Воображать — всё, что я мог делать в тот момент.       Так получилось, что правдоподобного повода прийти в школу у меня не нашлось. Я ведь, учитель факультативного предмета, ничего толком и не значил — факультативный человек. Важных бумажных дел у меня не было, зачёт по богословию не имел фиксированной даты. Его определили на июнь, а за окном жилистыми ветвями покачивало декабрьское утро, стылое, скупое на звуки, как и любое утро ближе к окраине города.       И однако, другого, более надлежащего для меня места в то утро не существовало: ни в каком другом месте Юнес бы до меня не добрался.       Нет, я, разумеется, не рассчитывал, что он придёт — не в ту субботу, не так быстро после всего случившегося. И всё же если бы ему по какой-либо причине понадобилось к кому-нибудь обратиться, это, как мне казалось, неприменно был бы я. Ради ничтожного «бы» я терпеливо ждал.       Из кабинета я не выходил — опасался, что меня обнаружат. Столкнись я, забывший привести измятое лицо в порядок, с Лафонтен, и, может, не моя совесть, но отчаянье выдало бы меня.       Нет уж, нужно было сидеть тихо.       Тем не менее, неопределённость пугала. Я, пожалуй, потому и прислушивался, чтобы понять: вскрылось ли? Подвал иностранного корпуса со всеми его внутренностями — кто-то из тех, кому нельзя, уже его нашёл? Или, может быть, кто-то пересмотрел записи видеокамер и заметил меня в общежитии в не подходящее для визитов время? Никакое время не могло быть подходящим. Моя ложь была так хлипка, что один неосторожный вздох — и всё бы развалилось.       Никогда прежде я не чувствовал такой беспомощности и тщеты.       Казалось бы, не было ничего проще, чем пригласить Элиана и спросить, что с ним случилось, а уж после думать о мерах. Я ведь практиковал это: потихоньку, шаг за шагом — решения всегда есть. Но исступлённый, незнакомый, посветлевший от хмеля взгляд, какой я различил в пятницу вечером, покидая комнату Элиана, признавался мне в чём-то. В замешательстве, или боли, или беде? Это могло оказаться нечто, с чем бы я не справился, в неискушённости своей бы не помог. В чём я вообще разбирался?       Опыт тем и сложен, что он — не задача на бумаге, не воображаемая ситуация, а мой подопечный — не прихожанин, который, однажды получив совет, может никогда больше не переступить порог церкви: сегодня — здесь, завтра — там…       Прихожане в Париже — молодые и взрослые, зрелые и пожилые, каждый раз новые, со смиренностью, выкованной в них временем. Их тревоги теряют драматизм, а юность — драматична. В этом возрасте всякая рана причиняет боль. Элиан ведь полагался на меня, правда? Совсем немного, и всё-таки, похоже, сильнее, чем на самого себя. Иначе зачем бы он меня в это впутывал?       Я мог сказать ему, что растерял весь свой подростковый опыт, что семинария выжала его из меня — это было бы честно. Я бы и дальше носился со своим принятием, как с панацеей, прикладывал бы его к пылающему лбу Элиана, к его беспокойной душе… Но настоящая ли это помощь? Нет, это всё равно что гладить по голове, приговаривая: «Всё будет хорошо», когда ни хорошее, ни плохое не в твоей власти.       Как ни крути, я желал того, на что не был способен.       Запас времени иссякал. Вскоре автобус должен был увезти учеников по домам. С каждой минутой вероятность провести каникулы в подвешенном состоянии увеличивалась. Я наблюдал за стрелками часов.       Слышимая атмосфера застыла и я уж наверняка ничего не ждал, когда раздался ритмичный стук. Это не было тиканьем часов. Я бы мог спутать его со стуком сердца, но он приближался эхом, катился издалека.       «Нашли», — промелькнуло в голове. Торопливые каблуки где-то в конце коридора. Жаль, что не Элиан, решил я.       Я не двигался, только глянул на распятие и мысленно обратился к Господу, к Марии, ко всем святым.       И, вероятно, не Лафонтен. Она зимой носит в школе исключительно балетки, а зимние ботинки оставляет под столом.       Неоправданно длинный коридор с ковром поверх ветхого паркета ведёт лишь к моему кабинету. Моё разоблачение было вопросом нескольких секунд. Один, два…       Дверь распахнулась.       — Отец!       Слишком поздно я начал считать.       Локоны, бывшие вчера пружинами, неопрятно болтались. Одного слова хватило, чтобы инстинкт подчинил моё инертное тело: Юнес. Разумеется, речь о духовном, пресвитерском инстинкте — о прообразе Христа, который багряным угольком теплится в каждом.       Поспевая за Виолет, я спросил:       «Что с ним?» — «Будет драка», — ответила она, будто умела предсказывать будущее.       Кабинет вместе с мантией остались далеко позади, мы спустились к парадному входу. На этот раз я бы ничто не спутал со стуком сердца. Остальные чувства притупились.       Мы бежали к стадиону, мимо общежития, по покрывшемуся инеем газону. Там гудела и бесновалась свора учеников.       Я никогда не участвовал в драках, если не считать неумелой самообороны, когда меня изредка и слегка задирали в школьные годы. Но не потому у меня отняло речь, стоило красным рукавам мелькнуть в гуще сутолоки: это скончалась моя надежда, что Виолет ошиблась насчёт драки, что что-нибудь неверно поняла.       Куртку метнули в сторону. Я заметил — или мне показалось, — как Элиан сцепился с высоким парнем, сбив кепку с его головы. Маэ.       А дальше — хлопки, возгласы, топот и иногда — биение пульса в горле и в ушах. Горсть школьников издавала рёв толпы, вздымала руки, подстрекала «давать», «вмазать ему» — и бесконечное «ва-а-а».       Элиан вместе с Маэ повалился наземь. Тогда я закричал.       Юнесом я называю его на богословии, при других учениках, чтобы не терять объективность и не ставить его в неловкое положение. До сих пор помню, как дико было слышать голос бабушки, когда она разговаривала со своей любимой уткой с каштановым хвостом, лепеча ей «моя бубочка» или что-то вроде того. Мне кажется, что имя Элиана из моих уст — по крайней мере, для чужого уха — звучит примерно так же.       «Юнес» произносится жёстче, с усилием для того, кто болтает всю жизнь по-французски. Анри впервые назвал его «Юне», потом смирился с напирающим «эс». «Он грек, что ли?» — спросил он однажды. — «Как Костас Каронис? Не думаю». — Я имел в виду одного из семинаристов, который так и не доучился с нами. Анри на это сымитировал манеру Костаса всех нас исправлять: — «Ради всего святого, я Константинос». Уж как я хохотал. Проще дождаться второго пришествия, Господи помилуй, нежели шутки от Анри.       Юнес — это тот, кого отчитывают, кому кричат вслед и кого Нуар периодически предлагает исключить. Элианом не зовёт его даже Лафонтен — и зря. От своего имени он слегка разнеживается, насколько на это способен, замедляется. Элиан — так вполне могли бы звать девочку.       Итак, чтобы воззвать к его милосердию, к благоразумию, я должен был обратиться к Элиану.       Но в тот момент дыхания хватило лишь на два слога. Я в отчаяньи выпалил на бегу, лишь бы всё — что бы там ни было — прекратить: Юнес.       Я не видел, что происходит: кто кого увечит, с какой силой, в шутку или всерьёз. Не уверен, расступились ли ученики сами или, может быть, я не гнушался расталкивать их.       — Юнес!       Кроме него, слышали все.       Элиан уселся верхом и кулаками целился Маэ в лицо, а тот, прикрываясь, запросто сносил это. Будь это кино, сцена показалась бы мне чудно́й. Но отовсюду щемила реальность, смазанные контуры и вязкость придавали ей сходство со сном, хотя я наверняка не спал: сон с прошлого вечера ко мне не шëл.       Прежде, чем я схватил Элиана за плечи, он успел кое-что сделать: сплюнув на ладонь, наотмашь хлестнул по чужому лицу. Тогда-то я и впился в горячие мышцы и потащил назад.       Какая ненависть рдела в его последнем ударе, во всём нём — как раскалённый металл. Я поддел его под руки и не отпускал. «Тварь… Лицемер сраный…» — хрипел он, упираясь и брыкаясь, будто я — всего лишь очередное препятствие.       «Говно собачье…»       Затем я слышал голос Виолет: кажется, она кого-то отчитывала.       В общем, у меня есть сомнения насчёт того, что за чем случилось и как долго это продолжалось.       Помню, Элиан перебирал ногами, выкручивался, всем весом тянул меня вниз — и содрогался, содрогался… А потом так яро подался назад, что я приготовился падать. Когда он попытался выскользнуть, я рванул, что было силы, обратно, на себя. По инерции нас повело.       Лучше бы нам упасть, подумал я, и взглянуть в ватное небо. Тогда бы я сказал: «Это из-за вас я лежу здесь», а он образумился бы, вспомнил бы, кто я. Правда, он, в отличие от меня, не собирался падать, подыгрывать моей фантазии — тоже.       В конце концов я оступился.       Элиан, теряя равновесие, попятился на меня. Без малого он двинул локтем мне в рёбра. В то же мгновенье розарий вдавился в шею, и меня, как петлёй или ошейником, повлекло к земле. Как бы я ни пытался согнуться, смягчить падение и не умереть от удушья, под натяжением розарий лопнул. Тихий, едва уловимый щёлк.       Стук сердца преобразился в стук бусин, парочка из них покатилась по покрытию беговой дорожки, а уцелевшая часть вместе с крестом упала к ногам.       Элиан, как нескладное дитя, шлёпнулся на мягкое место и наконец замер. Дыша с надрывом, он как-то растерянно огляделся, пока я присел рядом собрать своё добро.       Реальность перестала теснить нас. Впервые за долгие, тягучие, как смола, минуты я поднял глаза на обступивших нас учеников, не представляя, что хотел бы найти в этих лицах.       Я бы предпочёл не видеть их.       Из недр к груди поднялось нечто жгучее, разъедающее изнутри. Могла бы быть изжога, ведь пряник из рук Элиана — последнее, что я ел. Но куда больше это напоминало стыд.       С прошлого вечера стыду не было ни конца ни края: я сам накануне натворил дел и теперь в растерянности глядел снизу вверх в нахально любопытные лица. Я, учитель, куратор, священник и взрослый человек, не сумел оградить честь подопечного от липкой грязи. На что я в таком случае вообще годен?       Элиан потихоньку оглянулся, рассмотрел, наверное, только мою тень.       В душе я молил его поднять голову и единственным движением брови или век, коротким взглядом, скрытым жестом намекнуть мне, что он всё понимает: мы тотчас же оба должны встать, — с видом строгого куратора и повинного ученика, — и убраться вон со стадиона, пока никто не обнаружил, что виновен только я. Я ведь должен был предусмотреть: сначала люди напиваются, потом — дерутся. Разве не так?       Вместо перемигиваний, повинный ученик подхватился на ноги и ловко от меня отскочил.       — Элиан! — я его молил.       Он сгрёб куртку и устремился прочь. Никто не рискнул остановить его, не посмел бы. Актёров в престранной сцене было двое, и один из них удрал.       Декабрь опять коснулся горящей кожи: на щеках, на дрожащих от напряжения ладонях. Бусины прохладой затвердели — мне стало неуютно и зябко.       Отряхнув подол сутаны, я выпрямился и глянул на пострадавшего. Возле него вилась Фернандес: мелкие кудряшки беззаботно торчали из-под вязаной шапки, и вся она тоже имела неуместно беззаботной вид. Сам Маэ — это точно был он, и это его строптивый нос накануне угрожал мне — расположился на спине и не собирался вставать, надвинув на лоб козырёк кепки.       Виолет справилась о его самочувствии, на что он со смехом заложил за голову руки, и другие ученики расхохотались за ним.       — Из-за чего конфликт? — спросил я тихо и от всего сердца сухо. Сухим раздался мой голос, отдельным от меня, и будь я не я, пропустил бы этот комариный писк мимо.       Маэ скосил на меня глаза. Левая скула начинала припухать.       — Спросите у него сами, месье отец.       — Отец спрашивает вас, — одёрнула Виолет.       Я уже отшагнул, чтобы поступить как Элиан: удрать.       — Своему куратору отвечу, — парировал Маэ словами Виолет, но мутным и малость довольным взглядом — мне.       Я развернулся и пошёл.       Накинув мантию и спрятав розарий в шкатулку, я перво-наперво решил проверить беседку, и в этот раз не ошибся.       Усевшись с ногами прямиком на стол, Элиан демонстрировал ссутуленную спину и всклоченный затылок — и, по-видимому, слушал музыку, отбивая ладонью в такт по бедру. Мне всё не удавалось прийти в себя после увиденного, а он, смотри, ещё чуть-чуть — и запоёт.       Так, я стоял в нескольких метрах позади него, подбирая слова. Вдоволь подышав, преодолев оробелость в сердце, я хотел было занять скамейку, на которой обыкновенно сижу, когда Элиан зашевелился.       Я снова выждал.       Затем — я сощурился, не веря глазам — он свесил руку и, запрокинув голову, выдохнул неестественно густой пар. Между пальцев белела сигарета.       «Этого ещё не хватало», — подумал я.       Пришлось признать, что сказать мне ему нечего. Я так же бесшумно ушёл.       К вопросам без ответа добавился вот какой: с чего я взял, что посмею требовать от него правды не как учитель и куратор, а как наставник и друг?       «Требовать» — неудачное слово. Разве с друзьями не делятся добровольно, не открывают дурных тайн о драках, сигаретах, подвалах? Кое-что он действительно открыл, но с таким надрывом, будто шёл на смерть.       Виолет заглянула в мой кабинет дважды, но я не удосужился оторвать лоб от сомкнутых рук. Нет, я не молился, — я подражал неподвижному Гермесу и пытался слиться с пустотой.       — У вас болит голова?       — Пустяки, — покривил я душой. — Что опять стряслось?       К тому времени автобусы забрали учеников, и я надеялся, что больше уже ничего не произойдёт.       Однако новость о потасовке на стадионе распространилась быстро, и мы — я и ван Дейк — очутились за директорским столом.       Виолет присутствовала, чтобы свидетельствовать о Монике Фернандес, которая якобы засняла драку на телефон. Кроме того, по сбивчивым фразам я догадался, что Виолет хотела бы свидетельствовать и против Элиана. Но против него — всё равно, что против меня (я, должно быть, умоляюще взглянул на неё), потому она принялась рассматривать своë кольцо с мутным камнем.       Олаф Маэ и Моника Фернандес оказались подопечными ван Дейка. Действительно, что-то я об этом припоминал.       В отличие от Виолет, ван Дейк ко мне дружбы не питал и в выражениях не стеснялся.       Да, почти с сожалением вздыхал он, троица героев — Юнес, Фернандес и Маэ — не претендует на кротких ангелков, но для Юнеса это — рецидив.       Я деланно прочистил горло.       Не стоило превращать в преступника того, кто и сам замечательно с этим бы справился.       Лафонтен внимала, держа очки за ушко над столом. Категоричность ван Дейка, похоже, зацепила и её.       — Юнес и Маэ дружили, разве нет? — спросила она. Ван Дейк согласился, я — молчал: если вместе пьют по дружбе, то, стало быть, так. — Не принимайте мальчишескую ссору за рецидив. Такое случается. После каникул напишите об этом в дневник, пусть родители разберутся. Они рядом живут. — Указание касалось и меня, потому я кивнул вместе с ван Дейком. Лафонтен повернулась к нему: — А вы, месье, позаботьтесь, чтобы видео удалили.       — Уже.       — Благодарю.       — Но перед тем я его посмотрел.       Далее ван Дейк расписал в подробностях, как Маэ не отбивался и терпел, а Юнес бил и бил, пока его не оттащили.       — А Фернандес? — уточнила Лафонтен. — Снимала всё это вместо того, чтобы позвать на помощь? Правильно, мадам?       Виолет расправила плечи.       — Да.       Лафонтен развела руками, глядя на ван Дейка.       — Неужели, по-вашему, ей не было бы жаль Маэ, не будь это очередным шоу? Они втроём того и хотели, чтобы мы с вами приняли это всерьёз.       В животе неприятно закрутило: по моему мнению, Элиану с пятницы было не до шуток и ван Дейк усмотрел в его порывах не шалость, а неподдельную агрессию — как и я. Но должен ли я был сказать об этом?       Я не сказал. Нить беседы и без того истончалась: я не понимал о каком «шоу» речь и почему Фернандес должна была жалеть Маэ; мне казалось, я не просто посторонний, — меня вполне могло бы и не быть в ту субботу ни в директорском кабинете, ни в Сен-Дени, ни в Лош. Во всяком случае, именно так звучали слова Лафонтен: незнакомо и ново — не для меня.       После собрания я остался. Меня не просили, так сложилось само по себе.       — Вы были немногословны, — заметила Лафонтен, повязывая на шею индигового цвета платок вместо шарфа.       Её мысли, думал я, как и у всех, полны праздничными хлопотами; она сядет в свою «сузуки» и обо всём забудет: о Юнесе, о драке, обо мне…       А ван Дейк? Беспокоило ли его что-то? Нет, — или по крайней мере, не так, как меня. Он, как он, вероятно, полагал, на стороне жертвы, а значит, на стороне закона и добра. С чистой совестью и страдать легче. Анри как-то сказал: мученики, праведные всю свою жизнь — совсем не то же, что мученики, однажды павшие до греха.       — Я почти ничего не видел, — начал я аккуратно. — Только пробрался к ним — сразу попытался разнять. Не уверен, что всё так и было, как месье утверждает, но раз уж видео…       — Вы не виноваты. Сделать вам чай?       Я согласился лишь потому, что намеревался задать ещё несколько вопросов. Мне необходимо было достичь некоторой ясности, прежде чем на две недели впасть в летаргию. По тому, как Лафонтен проворно достала чашки, я понял, что и она не прочь поговорить.       — С ним, видимо, случился вредный стресс. Знаете, некоторый стресс бывает благотворным, а некоторый… Но Юнес не мог быть идеальным всегда, не так ли.       О, как неидеален он в самом деле был. И хотя Лафонтен сама всякое спускала ему с рук, она, по крайней мере, делала это из искреннего заблуждения. У меня такой привилегии не имелось, и я, вопреки её милосердной вере в меня, был кое в чëм виноват.       Чай оказался из ромашки и вербены. Лафонтен с гордостью сообщила, что насобирала и высушила его сама.       — Мадам, вы сказали, это было шоу?       — Ах, да. В прошлом году. Юнес так не хотел идти на тест по латыни, что заставил Маэ подбить ему глаз и вывихнуть на правой руке пальцы. В тот же вечер оба сидели в медпункте и любезно общались.       Что ж, в этом году на носу было только Рождество. И этот плевок — я никак не мог выбросить его из головы: что он, если не акт презрения, не попытка унизить Маэ?       Лафонтен наклонилась и исчезла за столом — я услышал, как расстегнулись и застегнулись молнии на её зимних ботинках. Чай, остывая, терял вкус, а я всё растягивал его, заглядывал в чашку… Пора было переходить к делу.       — Мне интересно, мадам, за что бы вы исключили ученика?       — Имеете в виду Юнеса? — Лафонтен выглянула из-за стола: покрасневшая, запыхавшаяся.       — Простите, я не хотел вас задерживать.       — Что вы, мне некуда спешить. — Она убрала волосы с блестящего лба и распахнула платок. Стала обмахиваться тонкой папкой. — Не думаю, что ему грозит это. Драки здесь и раньше бывали. Уверена, будут ещё. — Погодя, она отложила папку. — Я, конечно, не говорю, что это невозможно. Если увечья серьёзны и это не обыкновенная мальчишеская перепалка… Однажды Юнес вступился за Грегуара. Был от исключения на волоске.       — Вступился?       — В своём репертуаре «вступился», пересёк некоторую черту. Я бы не вдавалась в подробности. Повезло, что родители второго ученика, поговорив с ним, встали на его сторону. Иногда меня поражает: как можно с такой ясностью рассуждать о своих поступках и при этом, понимаете ли, повторять их опять и опять. Знает ведь, чем кончится.       — Вероятно, есть нечто важнее последствий.       — Разве что так.       — И всё-таки за что? — переспросил я. — Если не за драки, то…       — Ах, ну, за что, — она пробежала взглядом по полкам стеллажа за моей спиной. — Например, за воровство. Учтут ценность украденного — это само собой, и причины, отношение к этому самого ученика. Но это довольно прямая дорога. Если бы меня спросили: справедливая ли? Нет. Это для нас с вами Сен-Дени — школа, учебное заведение с высокими педагогическими принципами: порядок порядком, а дети заслуживают второй шанс. Но для тех, кто действительно имеет здесь голос, это бизнес. Репутация для бизнеса очень важна. — Она вдруг пристально поглядела на меня. — Почему вы спрашиваете?       — Видите ли, — я отпил безвкусного чая, чтобы не дать голосу дрогнуть, — мадам Нуар и месье ван Дейк так отзываются о Юнесе, что я и сам начинаю сомневаться в нём.       — И что они говорят? Что по нему интернат плачет? — Она усмехнулась, как будто решила, что угадала. — На меня эта фразочка не действует, вот они и испытывают её на вас. Скажу вам так: интернат — это не общие спальни на дюжину детей, не душевые без шторок и не поминутный распорядок дня. Это такое место, где учителя знают, как себя вести, если ученик приставил канцелярский нож к их горлу. А дети в этой калечащей атмосфере, даже если они никогда не были склонны к насилию, рано или поздно обзаводятся ножом. Понимаете? Потому что нож есть у всех, потому что без ножа ты — лёгкая пожива. И это незначительная часть того, что творится в таких местах. А в их возрасте, если не играть по правилам… В общем, можете себе представить.       Я плохо представлял. А может, наоборот — слишком хорошо: в юности, не бывши вовлечённым ни в дружбу, ни во вражду, я наверняка знал, что именно это с такими, как я, и происходит — им от скуки, от неприкаянности хочется лечь на землю и позволить ветвям гортензии прорасти сквозь себя. Разве нет?       Лафонтен тем временем продолжала с пылом:       — И родители отдают детей в интернат, потому что — подумать только! — разочарованы в них. Сколько я таких повидала. Они сидят передо мной и клянутся: уж как будто не мы его растили, не мы воспитывали, не наш ребёнок, не узнаём его. А я знаете, что на это отвечаю? Да, говорю я, он не ваш. Он вам не принадлежит. Вот так новость! Воспитывали вы его или нет, он на вас не будет равняться. И на меня не будет. А вот на кого точно станет смотреть, так это на них, — и я показывала вот так в соседнюю стену. Вы бы видели их лица, отец. Спрашиваю: а ваш сын уже умеет прятать самокрутки в заднем проходе? Нет? Ну, ничего, скоро научится. Эти ребята за стеной очень изобретательны! Такого насмотришься — ночью не спишь.       Выражение на её лице застыло. Я смотрел в блеснувшие влагой глаза и боялся вздохнуть или пошевелиться: мне казалось, Лафонтен говорила неосознанно, в приступе лунатизма.       Тут она моргнула, протёрла глаза под очками.       — Это был мой последний год в интернате. Управляющий после этого вызвал меня и… Я бы и сама ушла. Круар давно уговаривал меня бросить это: ты им не нужна, говорил, ты им не поможешь, пора подумать о себе. Но это невозможно, нет, невозможно. Когда видишь этих детей, думать о чём-то, кроме них, нет сил. И когда… Ах, Господи. Когда мне доказывают, что Юнесу место среди таких, я… — Она покачала головой. — Ни одному ребёнку в мире там не место, ни одному. — Допив чай, она снова впилась в меня взглядом. — Вы считаете Юнеса трудным подростком?       — Н… Нет, мадам. — После признаний Лафонтен я сидел сконфуженный и жалкий. — Он неудобный.       — Неудобный?       — Я бы так это назвал.       Я подразумевал то неудобство, что доставляет нам человек, не следующий нашим убеждениям, но которого при этом не упрекнёшь в глупости, не обвинишь в предвзятости и не отыщешь в нём большой вины. Я вполне мог понять в этом и ван Дейка, и Нуар: Сен-Дени — не интернат, и уходя домой, учитель хочет со спокойным сердцем «подумать о себе». И будь Юнес один из многих, никто бы не обратил на него внимания: проблемой больше или меньше — разницы нет. Но он, так уж выходит, единственный, а торчащий гвоздь обычно забивают. Конечно, он не единственный нарушитель (уж я-то теперь знал), но единственный, кто не умеет — или не хочет в полной мере этого скрывать.       Однако моё маленькое дело в Сен-Дени заключалось в том, чтобы в первую очередь понимать Элиана, держаться его стороны.       — Неудобный, неудобный… — шептала Лафонтен в пространство. — Да, это точно. Круар, знаете, что говорил? Как только нам стукнуло пятнадцать, мы забыли, каково это — быть четырнадцати лет. Не слово в слово, но…       Она улыбнулась. Я тоже улыбнулся. Несколько мозаичных фигур в образе Элиана выровнялись черта к черте. В них просвечивалась гармония и слаженность, — некая забытая логичность, присущая живым людям, не отрëкшимся от земных чувств.       Пожалуй, впервые за день я с облегчением вздохнул: на вдохе плечи расправились, на выдохе — я ощутил лопатками мягкую спинку стула; почувствовал замёрзшие пальцы ног; живот тихо отозвался голодным спазмом — я наконец пришёл в себя.       Лафонтен, эта маленькая сильная женщина, сидела за столом живой иконой и поглаживала платок, словно то было полотно длинных волос на её плече.       — Destruo et aedificabo, — произнёс я.       Она зачарованно раскрыла глаза.       — Простите?       — Вы в этих стенах воздвигли нерукотворный храм, мадам: храм понимания, ответственности и любви. Может быть, месье Круар помог вам. Но вы…       — Ох, Даниэль, — она разрумянилась опять.       — Вы несомненно нужны здесь.       — Ну разве вы не прелесть? Послушайте, я ничего не приготовила вам, но позвольте вас обнять.       Она приблизилась и раскрыла объятия. Я обнял её, она поцеловала меня в обе щеки и в который раз меня рассмотрела: теперь — не иначе как я был её сыном или племянником, которого она многие годы не видела, а он, надо же, так сильно повзрослел.       — С Рождеством, отец. Мне вас сам Господь послал.       По дороге в кабинет я заглянул в подсобку с инвентарём и прихватил оттуда радужный пипидастр, метлу и совок. Неохота было оставлять пыль в кабинете на праздник.       В конце коридора у окна угольной фигурой расхаживала Виолет.       — Я думал, вы ушли.       — Что будет с Юнесом?       Повернув ключ в скважине, я обратился к тёмному овалу её лица:       — Почему вы не спрашиваете, что будет с Маэ?       Виолет осталась в дверях, пока я принялся за уборку: смахнул пыль с распятия, со стола и полок, затем спрятал две стеклянные чашки, которые недавно купил на ярмарке ручных изделий (обе расписаны цветущими ветками и птицами: чиж — на одной, голубая сойка — на второй, я не устоял перед таким мастерством).       — Юнес первым начал.       — Откуда вы знаете?       — Я была там, у кафетерия. Они разговаривали на повышенных тонах. А потом Юнес сказал то, что обычно говорит перед дракой. Мне кажется, Маэ не поверил — не сразу. Пока Юнес не указал в сторону стадиона, я сама не думала, что он правда…       — И что же он такого говорит перед дракой?       — Что-то вроде «давай объясню» или, может, «пошли объясню». По-разному.       — Вот уж сакраментальная фраза, — пошутил я.       — За ней всегда следует попытка драки.       — Попытка? — Метя́ пол, я усмехнулся. — Однажды мы с Юнесом были на грани выяснения отношений. Он предложил мне кое-что объяснить. Так и сказал: давайте я вам объясню. Библиотека — это, конечно, не стадион, но, уверяю, кулаками он не махал.       — Вы — учитель.       — Я это к тому, Катрин, что одни и те же слова указывают на более чем одну вещь. Кроме того, не бывает дыма без огня. Вы утверждаете, что Юнес начал первым. Но вызов — это ведь не начало. Вы сами сказали: на повышенных тонах… Что было перед этим? За минуту, за час, за день до? Не поймите неправильно, я его не оправдываю. Но, в конце концов, Маэ ведь мог и не явиться на стадион, и ничего бы этого не случилось.       — Юнес сказал это при всех, — настаивала она. — Поставьте себя на место Маэ: некто младше вас вызывает вас на драку, и если вы не примете вызов, в глазах окружающих вы проиграли. Юнес это понимал.       — Имеете в виду, он манипулировал Маэ?       — Если Юнес что-то задумал, он этого добивается. Манипуляция ли это…       Я остановился с метлой у козетки. Сказанное Виолет тронуло нечто в моей памяти, задело какой-то нерв. Так близко, — я чувствовал его, — ощупью искал: чему принадлежит эта фраза, к чему она отсылает, где я прежде слышал её? А найдя, спросил:       — Что вас связывает с Юнесом?       — В каком смысле, отец?       — В прямом. — Я не двинулся с места, опираясь на ручку метлы, как на жезл всевластия. — Я — его куратор. Я читал его личное дело шесть раз, включая заметки месье Круара. Я достаточно времени провожу с самим Юнесом, чтобы понимать, кто он есть и кем хочет казаться. Тем не менее, вы говорите так, как если бы знали о нём больше меня.       — Нет, отец, это…       — Всё, что я хочу сказать, Катрин: если вы что-нибудь знаете, говорите прямо.       Она прошла в кабинет, села на стул и одним жестом стряхнула пыль с моей мантии, висевшей на спинке.       — Я не знаю. Но я умею наблюдать.       — То же могу сказать о себе.       — Вы наблюдаете умом, а я глазами.       Отставив метлу к стене, я сел на козетку, переплëл руки на груди и ждал. Неужто Виолет полагала, что я удовлетворюсь её таинственной увёрткой?       — Поначалу мало что ясно. Но я не думаю, только смотрю. Это занимает время. Нужно набраться терпения и не интерпретировать то, что вы видите. В какой-то момент каждая деталь встаёт на своё место.       — И это всё?       — Это довольно много. Попробуйте в течение десяти минут не размышлять о происходящем, не вешать ярлыки и не искать смысла — только наблюдать, фиксировать детали.       — Это возможно, если вы не участвуете в происходящем.       — Вы чаще не участвуете.       Я тогда решил, что у неё манера такая — звучать, будто у неё на всё на свете есть ответ. А раз так, то я осмелился спросить и следующее:       — Юнес когда-нибудь обсуждал меня с вами?       — Он ничего, кроме моих предметов, не обсуждает со мной.       — И кроме вашей помады, — подсказал я с улыбкой.       — У меня всего две помады, и им больше трёх лет.       Виолет ответила без колебаний. Её не заинтересовал мотив моего вопроса — по крайней мере, она этого никак не выказала. Вопреки её совету, я уже копался в причинах её безразличия: почему?       — Так как насчёт совместного кофе?       — Я бы вас нарисовал, — признался я.       — Меня? — Она разгладила на коленях юбку. Наконец неизвестная эмоция проскользнула на её лицо.       — Вас. Вот какое желание вы во мне будите.       — Думаете, вы мне этим льстите?       — Если вам неприятно…       — Нет, продолжайте.       — Продолжения нет. — Я вздохнул и сам поверил, будто мне жаль. — Я не художник. И пусть я восхищаюсь женщинами, потому что я мужчина, восхищение и христианская любовь — всё, что я способен дать вам.       — Ах, это всего лишь кофе. — Она взглянула на часы с Гермесом и поднялась. — Вам помочь с уборкой?       — Нет, спасибо. Здесь дела на пару минут.       Я тоже взялся за метлу. Мы, по-видимому, ставили точку.       На пороге Виолет обернулась.       — Вы недооцениваете себя. Вашей христианской любви нам всем здесь и не хватало.       Я благодарно кивнул.       Хотя история с алкоголем не раскрылась, клеймо соучастника осталось на мне. Ища спасения от этих терзаний, я сходил исповедоваться в Сент-Ур, после чего забылся долгой беспрестанной молитвой. А в канун Рождества отправился помогать отцу Гюставу с мессой.       Прихожан было не так много, как в Париже, но больше, чем церковь могла вместить. Гостий на всех не хватило — люди всё подходили и подходили, как на вращающейся карусели, — и отец Гюстав шепнул мне на ухо, чтобы я принёс ещё. Я взял циборий из его рук, в уме решая задачку о том, как бы сам поступил, если бы это был мой приход.       Когда таинство завершилось, я остался помочь с утварью. Прихожане потянулись к выходу, тихо переговариваясь между собой. Поодаль, среди этого потока, кто-то застыл: так мелководное течение огибает камень на своём пути.       Я не был уверен, поднял ли отец Гюстав голову вместе со мной, но там стояла Виолет. С преувеличенной скромностью она помахала, приподняв ладонь, будто опасалась, что кто-нибудь заметит. На ней была старомодная шляпка, за полями которой вполне можно было скрыть лицо.       Я готов был кивнуть в ответ, но помедлил. Что, если она пришла не ко мне, подумал я. В тот пятничный вечер, в комнате Элиана, он ведь кое-что сказал…       — Месье кюре, — позвал я. Я стал так к нему обращаться, чтобы ему не взбрело в голову, будто я, околачиваясь в его церкви, ставлю себя вровень с ним. — Это не к вам ли?       — Кто? Где? — он заозирался. — А. Неместная, но иногда захаживает сюда. Погодите-ка, — поставив патену обратно на алтарь, он развернулся ко мне. — Она же работает в этой вашей школе!       — О, так вы с ней знакомы?       — Это что за фокусы, отец? Мадемуазель, небось, к вам и прибежала. Ну? Ещё бы не прибежать, вы же залётная, столичная птица!       — Я деревенский, — улыбнувшись, я направился к табернаклю. — И я вам об этом не раз говорил!       Я изо всех сил старался наблюдать глазами вместо ума, но мне всё равно показалось, что отец Гюстав и Катрин Виолет держались порознь чересчур демонстративно, изображая совершенных незнакомцев — как школьники, которых застали врасплох. Пусть так. Это не меняло моего отношения ни к отцу Гюставу, ни к Виолет. Скорее, только к Элиану: он, возможно, кое в чём оказался прав.       Всё-таки мы выпили с Виолет — не кофе, поскольку время близилось к девяти, но глинтвейн из молодого лангедокского мерло.       Вышли из церкви вместе, завернули в ближайший переулок и двигались на свет электрической Вифлеемской звезды в первом попавшемся бистро. Нам повезло занять последний свободный столик. #Ориджинал опубликован только на фик буке за ноль валюты; автор не разрешал публиковать этот текст на других ресурсах; пожалуйста, не разочаровывайте автора: приходите читать на фи кбук# Мужчина, сидевший позади меня, громко поедал грибной суп, не сняв куртки; его капюшон то и дело касался моей спины.       Я намеревался угостить Виолет, но с появлением официанта она не столько попросила, сколько заявила: «Раздельный счёт». Когда принесли глинтвейн, она вынула из сумки серебряную ложку и помешала ею в стакане.       — Вы не причащались?       — Я опоздала.       — В Сент-Ур месса начинается в десять. Если поторопитесь…       Я, в общем-то, не знал, о чём говорить.       Виолет расправилась с половиной напитка до того ловко, что у неё заслезились глаза. «Неужели так кисло?» — я сделал первый глоток. Оказалось вполне ничего.       — Вы не собираетесь уходить? — спросила Виолет.       — Ну, вот допьëм и…       — Из школы.       Я задержал вино во рту, осмысливая вопрос по-новому. Виолет тем временем сказала:       — Юнес утомил месье Круара. Вот он и ушёл.       — О, ну конечно нет. — Я взялся складывать самолётик из салфетки. — У него здоровье уже не то. Мадам Лафонтен говорила, он большую часть года проводит в Монпелье.       — Это формальная причина.       — И как вы догадались? Наблюдали глазами?       — Вас это смешит?       — Нет.       Виолет залпом осушила стакан; я — едва достиг половины. Она не наслаждалась ни напитком, ни беседой, и если бы я прекратил улыбаться, атмосферу между нами вконец заволокло бы тучами.       — Я не планирую уходить, не беспокойтесь.       — То есть планируете не уходить?       — Да, в моём случае это одно и то же.       Она придвинулась к столу и как бы дёрнула подбородком вверх, прежде чем выдать следующее:       — Вы говорили, планирование — не ваш конёк.       Происходило из двух одно: либо Виолет пыталась уличить меня в самопротиворечии, либо ей нравилась словесная игра. Впрочем, могло происходить и всё сразу.       — Я говорил — ничей. — И я поднял на ладони самолётик. — Это я. А ветер — это Бог. Я могу взлететь, могу куда-нибудь направляться, но всё это бессильно против ветра. Я окажусь там, куда он меня отнесёт.       Виолет сняла самолётик с моей руки, — хлипкий, как тряпичный, — ещё раз провела по сгибам и разгладила бумажные крылья. Не помогло: он не держал форму. Такой, думал я, даже не взлетит. Виолет, вероятно, думала то же. Затем она взглянула на мой стакан.       — Вам не нравится?       — Почему же. Но если быстро выпью — опьянею.       — Значит, вы не хотите пьянеть в моëм присутствии?       — Как и в своём! — Я рассмеялся — таким остроумным мне показался ответ. Наверное, я потихоньку хмелел. — Пьяный человек — ненадёжный человек.       — Ну, если только потому, что слишком честный.       — А, вы из тех, для кого in vino veritas?       Виолет продолжала говорить: что-то о том, что, сколько бы она ни выпила, она умеет контролировать себя; тело не обманешь, но стоит ей лишь подумать, что она пьяна, как пьяные мысли отступают и она словно бы наблюдает за собой, медленно, вязко, но невероятно ясно; дуэт тяжёлой и ясной головы с порхающим телом — это опыт преобразования, обновления; чаще ведь всё наоборот: едва ощутимая голова на плечах и скованное, неповоротливое тело. Если же она не говорила этого, то вполне могла сказать. Я, во всяком случае, размышлял о другом.       Впору было вспомнить об отце: потому ли он избегал меня, когда выпивал, что вдруг не способен был совладать со своей честностью? Или, например, родители Седрика: потому ли их ностальгия прорвалась наружу и затопила нас?       Но я вспомнил Элиана.       В тот пятничный вечер к его известной неудобности присоединилась ненадёжность. Чем дольше я в уме соскребал слои смыслов, тем сильнее мне виднелось иное: непредсказуемость. Вот что я назвал «ненадёжным».       Я всегда полагался сам на себя: не имело значения, насколько я доверял людям, держали ли они слово, были ли они честны; но пока я мог их предсказать, жизнь с колеи не сходила.       Тем же мерилом я мерил Элиана. Сказав Виолет, будто знаю его, я, конечно, солгал — и ей, и себе. Мне хотелось его знать, и я делал для того всё возможное. Выпил? Подрался? Рим тоже не один день строился. Словом, узнавание— это процесс.       Но Виолет рассуждала дальше, и я — не вместе, но параллельно с ней: что, если она права? Что, если Элиан был со мной слишком честен, как не мог быть в трезвости? И что, если это я ненадëжен для него? Потому он и подсунул мне записку — чтобы сказать правду. Не в подвале — это вышло случайно, но в комнате… В комнате мы отчего-то заговорили обо мне.       Из всего, что я услышал, ближе всего к правде оказался вопрос о детях (обо мне и детях). Что, как не сомнение, он выражал? «Ты ненадёжен, куратор», — вот что на самом деле говорил Элиан. — «Я тебя не знаю».       Боялся ли он меня? Разумеется, он это отрицал. Но он, думается мне, из тех, кто атакует первым, чтобы защититься. Весь вечер, с тех пор как я нашёл его на скамейке, он меня атаковал.       За что?       Положа руку на сердце, я не был уверен, что разобрался абсолютно во всём, однако мне удалось выстроить следующую теорию.       Попав в Сен-Дени, я вышел, что называется, в люди. Меня выдворили из церкви, и я, посокрушавшись месяц-другой, уже сидел напротив очаровательной женщины, мой язык немел от терпкости вина. Виолет говорила, я себя недооцениваю; Лафонтен говорила, меня ей Господь послал. И я всему этому начинал верить.       И вдруг, падая в своё сознание всё глубже в том бистро, я увидел себя со стороны. Я, любимый Самим Всевышним, жаждал заполучить ещё: любви, признания, почестей… Я потворствовал себе не в той степени, в какой это делал отец, напиваясь, но ступил на ту же дорожку. Вот же я, сижу со стаканом вина, уже не тот, кем был раньше.       Сгусток тепла расползался от желудка до лёгких, мне хотелось поцеловать Виолет — только в щëки, на прощание, желая счастливого Рождества — и всё-таки! Не это ли вводит в искушение и низвергает в порок?       Элиан почувствовал во мне пропасть, к которой священнику нельзя приближаться. Она есть в каждом человеке, и кто-то приноравливается лишь заглядывать в неё, созерцать; кого-то она даже не манит. Я боялся, что если стану в неё всматриваться, меня утащит. На краю обрыва тело почему-то всегда стремится вниз.       В общем, я обнаружил себя кружащим на грани. Я внезапно отвращал сам себя и, безусловно, считал, что отвращал и других. Когда я предложил Виолет провести её до автобуса, она сказала, что возьмёт такси. Вот, пожалуйста, думал я, даже та, которая искала моего внимания, больше не хочет меня видеть.       Я не допил глинтвейн. А вернувшись домой, обещал себе, что после каникул непременно поговорю с Элианом, стерплю любые подозрения в свой адрес. Он имел полное право на них.       Остальное время я боролся с соблазном ненадолго вернуться в Париж. Хотелось сбежать из новой реальности в другую, всё ещё более привычную, где круговерть неотложных дел не располагает к бесконечной рефлексии и поиску собственных несовершенств. В Париже, между тем, у меня было ещё меньше дел, чем в Сен-Дени в субботу.       Вместо того я побывал в нескольких замках, куда доступ открыт целый год; снова сходил на ярмарку, прошёлся по магазинам, в галантерейном купил новые перчатки и галстук по скидке — Бог весть зачем. В итоге забрёл в «Букинист».       В поле зрения попалась бордовая обложка с золотистыми буквами — «Нарцисс и Златоуст». Не помню, в чьём переводе я читал её когда-то, но эта оказалась от Фернанда Дельма.       Первая мысль, посетившая меня — подарить книгу Элиану.       В общем-то, в кабинете на книжной полке стоял роман Кронина, и если мне нужно было найти повод заговорить с Элианом, — что ж, он у меня был. Но я подумал о подарке, пускай запоздалом, и всё-таки весьма, по моей памяти, неплохом.       «Нарцисса и Златоуста» я прочёл давно, ещё в семинарии, и спроси у меня кто-нибудь о сюжете, я бы мало что вспомнил. Но само звучание этих двух имён в тандеме настраивало меня на сентиментально-поэтический лад. Элиану такое могло бы не понравиться. Кронин казался мне более сухим и прямолинейным (от этого, конечно, не хуже).       В конце концов я решил купить книгу для себя и подарить Элиану, только если выйдет, непринуждённо, будто она всегда была моей.       Розарий я починил, обнаружив, что рукоделие имеет медитативный эффект, и вернулся в школу с чувством исключительного долга — разумом и сердцем занять сторону подопечного, даже если бы это требовало, ради его комфорта, отказаться от кураторства. В тот миг я ещё был способен решиться на такое.       Что до клейма соучастника, как я это назвал, оно больше не снедало меня и не жгло. Элиан действительно нарушил устав. Но тайны, ведомые священнику о грешных людях, — дело высшего толка.       В понедельник утром, после каникул, я в прострации изучал Гермеса на часах, восхищался анатомической точностью телесных линий в миниатюре и пытался не давать этому названий, как советовала Виолет. Тогда послышался свист.       Это был стройный напев, трель человеческого происхождения, долетевшая извне. Я отставил часы и выглянул в окно.       Опираясь плечом о ствол рогатого бука, там стоял Элиан — без шапки. Он умолк и приставил два пальца ко лбу.       — Здрасте, — крикнул он.       Я распахнул окно. Январский воздух свежестью и влагой нежил по щекам.       — Выйдете? — снова крикнул он.       Предложение, которое с детства и до юности мне так мечталось услышать. Я, конечно, вышел. Думал, не взять ли с собой Кронина, но в итоге лишь проверил записку в кармане на груди.       Пока мы прогуливались к беседке, Элиан возобновил свой виртуозный свист. Было в этом что-то тревожное для моего уха: перед Рождеством мы так и не расставили точки над «i», и теперь каждая новая деталь в его поведении могла означать, что он отдаляется, меняется, пока я — мой дух, моё внимание, — застыли и чего-то ждём.       Может, думал я (и думал, конечно, ошибочно, несколько нервно), уже поздно о чëм-либо спрашивать. Как я провёл это время в размышлениях, так и он мог давным-давно всё решить и сейчас, только прервётся свист, сообщит мне об этом, отстранит меня.       Удивительный Божественный порядок: некто с формальной властью может быть таким не-формально беспомощным против того, кто зависим от него. Только беспомощностью я и могу теперь назвать своё состояние в тот миг: я ведь знал, что не в духе Элиана церемониться, если всё, что ему хочется — отшить или поставить на место.       Как бы там ни было, я следовал за ним. Когда мы приблизились к беседке, он миновал ступеньки и пошёл дальше.       — Хочу кое-что показать.       Впереди, под голыми деревьями, матовой зеленью темнели стебельки с белыми, распустившимися в форме звёзд, цветами. По высоте они доходили до щиколоток, их набрался бы целый букет.       Элиан присел у полянки — задний карман его джинсов оттопырило неким прямоугольным предметом. Я, конечно, уже догадался, что это пачка сигарет. Ещё одна деталь. Теперь он этого даже не скрывал.       — Не знаю, что это, — сказал он, — но растёт тут второй год.       — Похоже на геллеборус, — я опустился рядом и провёл пальцами по волнистому краю лепестка. — Их в горшках выращивают, дарят на Рождество. Не видели? В учительской есть такой. Мадам Нуар иногда выливает в него остатки кофе.       — Не знаю. Дома вместо вазонов — я.       Я не понял, как это расценивать, смеяться или нет. Элиан насчёт Нуар тоже не смеялся.       — Вы ездили к бабушке в Сен-Лис?       — Неа.       — Тогда… — Я набрался храбрости: — Вы курите?       Наконец он изломал некую усмешку.       — Все курят, отец.       — Это запрещено.       — На территории школы — да. — Встав коленом на землю, он потянулся ко мне и отодвинул край мантии. — Новые?       — Нет, я починил.       — Да ладно. — Он потрогал бусины, будто не поверил, и добавил менее внятно: — Я не хотел.       — Не беспокойтесь, — я бы ему улыбнулся, но он вперился в розарий и не поднимал глаза.       — Ничего этого не хотел, — повторил он. — Грёбаное виски…       — Об этом никто не знает.       — Никто? — Наконец он посмотрел на меня с неподдельной надеждой во взгляде.       — Только вы, я и…       Я не мог утверждать, с кем Элиан распил всю бутылку. До их с Маэ драки сомнений не было, но после — я бросил гадать. Меня это не касалось и даже почти не интересовало.       Со скомканным «угу» он выпрямился. Это была благодарность — такая субтильная, что мальчишки, которые с болезненной страстью машут кулаками, скорее проглотят её.       В беседке он сообщил: цветы — не всё, что он хотел показать.       — Объясните, отец, — отсоединив наушники, у основания перемотанные изолентой, он передал мне свой телефон, — что это такое?       На экране высветилось изображение — фото, по-видимому, будущего священника, лежащего в альбе перед алтарём ниц. Алтарь — бронзовый, а значит, Нотр-Дам, Париж.       — Таинство рукоположения, судя по всему.       — Нет.       Элиан так пытливо сощурился, что я снова изучил фото: какой в нём подвох?       С фото было всё в порядке. Я к тому же мог поспорить, что Элиан не имел понятия о рукоположении. Для не посвящённых в особенности таинства такое возлежание на холодном полу, истоптанном миллионами подошв, может показаться весьма странным.       — Что значит «нет»? — удивился я в конце концов.       Он никак не поменялся в лице, только моргнул.       — Это вы.       Я присмотрелся ещё раз — и правда: лица не было видно, поскольку я уткнулся им в сложенные руки, но вот же коричневые туфли на шнуровке, которые Анри любезно дал мне надеть в тот день. Своих подходящих у меня не нашлось, а эти — Боже милостивый, они отдавили мне все пальцы. Да и с белоснежной альбой — это я видел уже теперь, на фото, — они не сочетались.       — Где вы это взяли?       — Загуглил ваше имя. Тридцать восемь Даниэлей Дюфо в фейсбуке! Знаю-знаю, вас там нет. Или есть?       — Как вы догадались, что это я?       — Предположил. — Он пожал плечами.       Я боялся и в то же время должен был спросить о главном: с каким умыслом он меня искал? Вывод напрашивался сам собой, я вывел его ещё тогда в бистро — и пожалуйста, не ошибся.       — Зачем вы… — начал было я.       Руки заледенели от холода, хотя Элиан сидел в растёгнутой куртке. Мы, наверное, существовали в разных временах года, в разных пространствах. Едва ощущая пальцы, я положил телефон на стол.       — Зачем вы гуглили моё имя?       — Искал компромат.       Ни в его выражении, ни в голосе ничего не дрогнуло. Потом он рассмеялся.       Он смеялся до слёз, стучал кулаком по столу: «Не делайте такое лицо». А я, признаться, ничего и не делал, не контролировал ни единый мускул. «Полистайте вправо», — предложил он, и я послушно стал тыкать в экран негнущимися пальцами.       На следующих фото я то обнимался с Анри, приложившись виском к виску, то преклонился перед архиепископом. Элиан всё комментировал: «Вы тут какой-то недокормленный» или «По вам бы лицевые кости считать». Так и было: за последние годы я наел округлость на щеках и не только, и при пошиве новых сутан мадам Пайе накинула размер. Я бы над этим всем в ином случае тоже потешился.       — Ну, расскажите о вашем этом руко… положении.       Он наполз на стол животом и облокотился.       Я рассказал.       Не считая туфель, то был восхитительный день. До того, как распластаться перед алтарём, я ещё до ломоты простоял на коленях, пока сотня клириков не возложит на меня руки.       Архиепископ нарисовал святым миром крест на ладони, затем дал подержать потир… Столько людей присутствовало, столько важных персон прибыло, чтобы сохранять величественную тишину, пока нас, меня — маленького человека — наделяют священной властью.       Воображал ли я, как отец меня поздравит? Как скажет, что гордится мной? Экзальтация сгладила очертания людей, обнимавших меня и целовавших, пожимавших мне руку и одобрительно похлопывавших по плечу. Наверняка это были родители Анри. Они забрали нас на праздничный обед, пусть и не были, как мне казалось, в восторге от решения Анри стать священником.       Когда я закончил, Элиан спросил:       — Скучаете по Парижу?       Беседа развивалась не совсем так, как я ожидал. Но если подвоха не было в фотографиях, он мог быть в чём-то ещё.       — Скучаю. Но это не значит, что мне не нравится Лош.       — И по чему же скучаете?       — Это правда то, что вас интересует?       — Э-э, да. — В возмущении ли, но его брови поползли вверх. — Слушайте, не хотите, не отвечайте. Просто вы моё личное дело читали, знаете обо мне всё, вплоть до веса, роста и группы крови.       — Группы крови там нет.       — Четвёртая положительная, — отчеканил он. — Я же не прошу у вас номер телефона.       — Могли бы попросить, это ведь не то же, что и… Элиан, — я мысленно одёрнул себя. Дольше увиливать нельзя было. — Если вы хотели спросить что-нибудь конкретное, то что бы это ни было — спрашивайте.       Он сверлил меня взглядом, момент истины приближался. Прозвенел первый утренний звонок.       Наконец он глубоко вдохнул и спросил:       — При первой возможности вы сбежите отсюда?       Я не торопился с ответом: мне казалось, именно об этом меня спрашивала Виолет. Они, снова решил я, точно в сговоре. Но кто из них инициатор вопроса? И зачем с этим повторяться? Для приличия могли бы выждать пару недель, прежде чем опять меня прощупывать. Проверяют, не солгу ли? Но зачем?       Чем дольше я молчал, тем сильнее Элиан супился.       — Ага-а, — выдавил он в итоге и отпрянул к балюстраде позади него, как будто не желая сидеть со мной за одним столом.       Я смирилися. Если ему (или им) это действительно важно…       — Такой возможности у меня не будет. Как меня сюда назначили, так могут и отозвать. Ни в первом, ни во втором случае я не выбираю.       — Гипотетически, — процедил Элиан.       — Хорошо, — я терпеливо улыбнулся. — Пока я здесь нужен, не сбегу.       — Сейчас вы здесь нужны?       — Получается, что так.       — С чего вы взяли?       — Мне сказали.       — Кто? — Его рот опять растянулся в той неискренней улыбке, что я видел раньше. — Ложечка?       — Зовите её хотя бы по фамилии, — я держался корректно.       Если они всё же в сговоре и Элиан станет доносить ей обо всём, что я говорю…       — Ага, — он скалился мне и медленно кивал. Улыбка из-за брекетов, в тени навеса, казалась серой. — Если захотите остаться и… если умоляний вашей поклонницы будет мало — обращайтесь, я всё устрою.       — Каким же образом?       — Как всегда, образом действий.       — Каких действий?       —Лучше вам не знать.       — Опять будете нарушать законы?       — А быть не в своём уме — незаконно?       — Бросьте, — эта шуточная перепалка стала терять смысл. — Вы ведь в своём уме.       — Это так в моём личном деле написано?       — Я это и сам вижу. Послушайте, вы… — Я размеренно вдохнул и выдохнул, на случай если бы не смог больше дышать после того, как выскажусь. — Кураторство — не совсем то, чего бы мне хотелось, но оно подарило мне цель. Не богословие, не, простите, мадам Виолет. Мне важно, чтобы у вас всё сложилось: чтобы вы поступили в лицей, хорошо себя зарекомендовали и… — Элиан было раскрыл рот, но я добавил: — Не гипотетически.       Поскольку никакой катастрофы за этим не последовало — Элиан только впал в прострацию и выпятил нижнюю губу, — настало время для ещё одного признания.       Я пересел на скамейку рядом с ним, вынул свой телефон и воспроизвёл видео с рождественского бала.       Элиан не шевельнулся.       Видео закончилось, а он так и смотрел в потухший экран.       В иных обстоятельствах я бы включил деланную весёлость, вроде: «Разве этот человек способен на что-то преступное? Поглядите на его костюм!» Отшучиваться, правда, было неуместно.       Кроме того, видео — последний крючок, которым я намеревался поддеть подозрения Элиана. И, глядя, в каком ступоре он свесил голову над телефоном, я поверил, что мне удалось.       Наконец он подал голос:       — Зачем вам это?       — Как вы думаете? — Он молчал. Ни его выражения, ни эмоций я не улавливал. — Хотите, чтобы я удалил?       — Ваше дело.       — Вы не давали мне разрешения вас снимать, — настаивал я. — Удалить?       — Я и Фернандес его не давал, тогда, не стадионе. И ничего.       — И вас это, — я кивнул на телефон, — не смущает?       — Нет. Мне просто интересно, — он зыркнул из-подо лба, — зачем?       — А зачем вы гуглили моё имя?       Элиан хмыкнул.       — Ладно, один один.       — Для вас это игра?       — Давайте так. — Он положил обе ладони на стол. — Вам неприятно, что я загуглил вас, что сохранил фотки?       — Я этого не говорил.       — Ну, окей: вот этим вашим видео вы показали, отзеркалили меня. Хотя никто не заставлял вас. Зачем? Чтобы поставить меня на ваше место, типа проучить. Значит, вам неприятно.       — Наоборот. — Я не знал, прерываю ли Элиана, но он ошибался, и потому мне стоило его прервать, пока его догадка не разрослась до очередной фантастической теории. — Если вы не пытались найти на меня компромат…       — Нет, — для убедительности он мотнул головой. — Просто хотелось узнать что-то… новое. О вас.       Мне казалось, он тоже устал выяснять.       Тишина, наполненная разве что стрёкотом сороки и отдалённым гудком машин, опустилась на меня облегчением. Как и тишина, облегчение было скоротечным. Если уж Элиан ни в чём дурном меня не подозревал, значит, я вернулся к отправной точке: в чём он тем вечером был намерен признаться?       — Может, вы хотите поговорить о драке? — попробовал я.       — Нет.       — Хорошо. — Я принял его категоричность. — Тогда… Что мне делать с видео?       — Что угодно. Разрешаю. Но с одним условием. — Он поводил пальцем по экрану моего телефона, рисуя змеистые фигуры, вроде восьмёрки, и взглянул на меня. От привычной голубизны остался дымчатый оттенок блаженной пустоты. Ни лукавости, ни требовательности. — Ваш номер.       Об этом я и забыл.       — Он вам правда нужен?       — Когда он мне будет нужен, будет поздно спрашивать вас.       Так вышло, что мы обменялись номерами: Элиан сам добавил свой номер в мою записную книгу, а я и не возражал. Когда он спросил, как подписать контакт, я, недолго думая, ответил: дитя моё.       — Без обид, но вы странный. — И всё же он сделал по просьбе.       — Кто бы говорил, — я достал его записку из кармана. — Расскажете наконец?       По мере того, как я разворачивал клочок бумаги, глаза Элиана округлились.       — Прямо сейчас?       — После обеда. Сейчас… — Прогремел второй звонок, и я поднял палец. — Сейчас вам пора. И захватите с собой дневник.       — Ах, дневник?       — Да, пожалуйста.       — Дневник, значит, — он тихо фыркнул, потом опять, громче. Поднялся со скамьи. — Теперь ясно, ха! Вот к чему это было. Дневник.       Я бы встал, чтобы выпустить его из-за стола, но он бойко ступил на скамью — раз, второй ногой на столешницу — два, и, перешагнув записку, спрыгнул с другой стороны.       — Из-за вас я опоздал, — бросил он и зашаркал прочь, будто ему некуда было спешить. Даже пружинистости в походке не осталось.       «Без обид» — твердил он, а сам… Впрочем, мне действительно необходимо было исполнить волю Лафонтен: оставить в его дневнике замечания о драке. После всего, во что мы — по отдельности и вместе — впутались в ту пятницу, на более благоприятный исход нечего было уповать.       Ожидая Элиана в кабинете, я всё больше сомневался: не в том, что делать, но в том, как это сделать правильно — как убедить себя, что то, что я делаю, правильно.       Я, повторюсь, ничего прежде не писал в дневниках. Если что-нибудь происходило на богословии — скажем, Нодэ устраивал словесную перепалку с кем-то из учеников, — я сообщал об этом ван Дейку и на этом моя миссия заканчивалась. Сколько бы Виолет ни твердила, что я «наблюдаю умом», я не находил в себе смелости судить других, пусть и в таком обывательском смысле слова.       Когда спускаешься с вершин доктрины на землю, христианская мораль может показаться необъятной. В ней есть место двойственности, относительности. Школьный устав, в свою очередь, — доктрина в миниатюре, и ему свойственно то, что свойственно миниатюре: хрупкость.       Под широкими мазками десяти заповедей скрываются тонкости — это не поверхность, а субстрат высшего закона, ствол, из которого, как из дерева, разрастаются ветки, веточки, листья и прожилки. Это миллионы путей, ведущих к единому корню истины. Школьный устав подобной вариативности не выносит. Потому и получается, что курение, драки и алкоголь запрещены на территории школы. За территорией — хоть потоп.       Камень ли это в огород Сен-Дени? Нет. Лафонтен не произносила этого вслух, но я и сам понимал: времени на обучение не останется, если все соки из преподавателей испьёт необходимость бродить по лабиринту морали в поисках не просто верного, но самого верного решения всех проблем.       Означало ли это, что я должен поддаться этой хрупкости? Снова нет. Я ведь принёс Библию с собой, повесил распятие на стену. Если бы родители Элиана соизволили однажды позвонить мне или навестить в школе, я бы объяснил: нет необходимости в том, чтобы перекладывать всю ответственность на них. Может быть, я не был всецело искренним, говоря так, ведь на деле они этой ответственности сами не желали. Что ж, им повезло: со мной, с Круаром, с Лафонтен…       В мои лицейские годы, если кто-нибудь из учителей хотел до меня достучаться (как месье Гарден, учитель литературы), они обращались ко мне. Если им хотелось любой ценой меня осадить, они обращались к отцу. Вот почему в случае с Элианом замечание в дневнике — это умывание рук. Я не мог прекратить наблюдать и вникать (называйте это «сверхурочным») только потому, что у других кураторов не было на это времени и школьный устав не требовал этого от них.       Однако в этот раз всё было куда проще: я получил указание от руководства. Мне не привыкать быть инструментом в руках верховенства: Божьего, архиепископского, а теперь и директорского. К тому же Лафонтен сказала, что Юнес и Маэ из одной деревни и их родители в состоянии решить это между собой. Для меня история с дракой представляла сплошное белое пятно, так что в некотором смысле я был рад опереться на директорский авторитет.       Элиан вошёл без стука, в момент, когда я снимал с полки книгу Гессе. Воротник рубашки — стойкой, руки — в карманах, дневник — под мышкой. Таким он выждал у двери, отказался от предложения сесть и пофланировал к козетке. Я разместил записку перед собой и перебирал розарий.       Отвернувшись к окну, Элиан не издавал ни звука.       — Слушаю вас, — напомнил я.       — У меня просьба. Только одна.       Тогда он оглянулся. Отвечая на его взгляд, я позволил ему отмалчиваться так долго, как только он мог это терпеть. Он тратил собственную перемену, но его это, кажется, не волновало.       — Я расскажу, если не тронете дневник.       — По-моему, это не просьба. Просьба — это когда я прошу вас сесть передо мной и положить дневник на стол. Пожалуйста.       Он присвистнул.       Я указал на стул и не опускал руку до тех пор, пока Элиан не плюхнулся на мягкое сиденье.       — Впервые у вас такой тон.       — Какой?       С небольшим усилием я взял дневник, верхние уголки выскользнули из-под его упрямых пальцев. Раскрыл, нашёл в выдвижном ящике красную ручку, заполнил дату и фамилию на нужном бланке… Выше, на странице для опозданий, уже красовалось замечание от Нери, проводившей у них по понедельникам первый урок: опоздал и пришёл без школьной формы. Я добавил пометку: «Задержался из-за разговора с Д. Дюфо». Если быть справедливым, то до конца.       И всё-таки какой тон?       Я старался звучать строго — ради себя, чтобы не поддаться на уговоры. Мой тон был тоном куратора, которому впервые предстоит испортить чистоту дневниковой страницы. Конечно, это удручало нас двоих. Тем не менее, Элиан мог с полным правом на меня злиться, а я — должен был и с ним, и с собой совладать.       Сначала я вывел его имя и оценил почерк. Затем…       Элиан вскочил. Я думал, он, хлопнув дверью, сбежит, но он лишь закрыл её, повернул замок, стащил с себя пиджак и отправил на козетку.       — Я не хочу вести себя так, но… Пожалуйста, отец, не надо.       Выслушав, я опустил кончик стержня на бумагу, приготовился писать дальше, но помешкал. Как в партии в шахматы, опять настал Элианов ход.       Он расстегнул манжеты и закатал рукава.       — Вы путаете меня с Маэ, — выдохнул я. — Драться я с вами не буду.       «А я с вами буду», — просипел он и обогнул стол.       Вместо того, чтобы замахнуться, он вцепился в моё запястье, обездвижил руку и замер. Тяжело дышал. От него пахло табаком и фруктовой жвачкой, влажная ладонь с каждой секундой всё крепче стискивала мою кисть.       — Ну? — Я поднял голову. Он глядел мне прямо в лицо. Если бы я совсем его не знал, посчитал бы, что он меня ненавидит. — Или бейте, или разрешите дописать.       — Вам же не плевать на меня, — процедил он.       — Разумеется нет. Но мы взрослые люди.       — Давайте обсудим. Незачем писать. Клянусь, я больше так не буду.       — Вы боитесь? — Он сильнее сжал мою руку. — Родители обойдутся с вами жестоко?       Он должен был знать: если бы только он дал мне повод не делать этого, я бы изменил велению Лафонтен. Я бы сию минуту пошёл к ней и уверил её, что мы — я, она, школа — справимся с этим лучше, чем его родители.       Но он лишь пропыхтел:       — Ничего я не боюсь.       — Прекрасно.       Я напрягся, двинул туловищем, на что Элиан вырвал у меня ручку и швырнул прочь. Не сказать, чтобы я удивился. Я, скорее, этого ждал.       «Даниэль, пожалуйста, вам же не плевать, — бормотал он, усевшись справа от меня на стол, — Даниэль, Даниэль, Даниэль».       Я не сопротивлялся, отдав правую руку в плен. Пока он пытался меня отвлечь, умоляя и прижимая мою кисть — как некий предмет, отдельный от меня — к своей груди, я снова открыл ящик стола.       — Я и эту выброшу! — Он рассмеялся. — И дневник сожгу. Даниэль…       Я зубами снял колпачок с новой ручки и передвинул дневник подальше. Дело принципа, решил я. Чужое сердце, я чувствовал, трепыхалось так часто. Может быть, оно бы вместилось мне в ладонь.       И если он не боялся ничего, то мне было чего опасаться.       То, как Элиан мурлыкал моё имя, как приложил прежде самую праведную часть меня к своей груди, как болтал ногами над полом — ничему я на самом деле не верил. Он говорил мне «вы», но так ни во что меня и не ставил. Он — намеренно ли — забыл, что я куратор, учитель, священник, в конце концов человек. У меня было право на неприкосновенность, и он над ним насмехался. Чем чаще он звал меня Даниэлем, тем большее омерзение пронимало меня. «Вы странный» — так и зудело выпалить, но я проглотил и это. Я безропотно глотал всё.       Не хотелось отталкивать его, хотелось лишь понять. И всё же — он пересёк черту. Ещё тем вечером, то ли в комнате, то ли в подвале, он изворачивался, намекал — всё из-за меня. А я опять не верил. С людьми, вроде меня, такого не происходит, надеялся я. Надеялся, но с каждым «Даниэль», с мальчишеской томностью в голосе, мне становилось всё больше не по себе. Он, подтянув мою руку выше, приложился щекой к моим пальцам, тронул носом, может быть, даже губами — я уже не разбирал. Он был полон этим в тот миг, я знал наверняка. Но не знал, как это обычно называют. Боялся знать.       Потому я сосредоточился на дневнике.       Леворукие буквы клонились иначе, но стлались воздушно: я их обнаруживал на странице, а не создавал.       — Чт… — Элиан отпустил мою руку. Я тут же отнял её и отвернулся, защищая левую сторону стола. — Охренеть! Вы левша?       Держась за спинку стула, он заглянул в дневник поверх моего плеча. Край галстука мазнул мне по шее, и я едва не подавился.       Ткнув последнюю точку, я встал и поправил воротник, потёр шею там, где фантомным касанием щекотала шелковистая ткань — и сбежал к окну, распахнул настежь, вдохнул.       До сих пор я сносил от этого подростка всё подряд, и вдруг мне стало тошно. Что бы это ни означало, меня не хватало на него. Так я о нём и думал в тот миг: меня на него не хватало. Эта фраза душила.       Вот бы выветрить его запах, соскрести с ладони ощущение тепла, с самой кожи память содрать.       Рогатый бук осклабился, распространяя по земле полуденную тень. Двумя тонкими руками тень приглашала: если хочешь прыгнуть, я поймаю, доверься мне, Да-ни-эль.       Я перекрестился и поцеловал крест.       — Вы прикалываетесь, — донеслось сзади. — Что ещё вы скрываете? Брата-близнеца?       Элиан занял мой стул и уставился в дневник.       Я смотрел на него с расстояния, желая отдалиться так сильно, чтобы не различать его горящих щёк, не слышать интонаций, не понимать слов. Глаза слезились, но я не сводил их. Он меня не ненавидел, но я себя — боюсь, вполне. На мгновенье я и его возненавидел. Пожалел, что Сен-Дени по-настоящему существует так же, как и мой запертый кабинет, и стол из сандала, и злосчастный дневник, и дьявольская записка, и мой телефон, книги, шкафы, полки, козетка, его галстук и пиджак, сигареты и изношенные кеды, его брекеты, его потрёпанный блокнот, в котором он записывал за мной, и я сам, прямо там, задыхаясь, существовал и ничего не мог изменить.       — Тут… только про драку? — Он взглянул на меня. — А всё остальное?       — Какое остальное, — вымучил чей-то голос.       Конечно мой.       — Ну, алкоголь там и всякое…       — Не понимаю, о чём вы.       — Записка? Вы хотите знать, или… — Он покосился на меня откровенно, с головы до ног. За его взором по мне ударила волна жара, липкого внимания, его ненужных догадок. Я молчал. — Даниэль?       — Отец, — сказал я громче и сразу же выдохся. Элиан раскрыл рот, но слышать его мне причиняло необъяснимую боль. — Для вас я отец.       — А, — кивнул он, но как-то неуверенно, не до конца.       Наверное, он собирался хохотнуть, сделать из меня дурака, но моё лицо свело гипсовой маской, полагаю, совершенно для него не смешной. Я цепенел снаружи и безумел внутри. Конечности отяжелели, гравитация била в суставы, выкручивала их. Я мечтал о том, как он исчезнет и я повалюсь на пол, пролежу так дотемна. Если хватит сил, доползу до противоположной стены и буду молиться, пока сознание не померкнет. Покаюсь, исповедуюсь в Сент-Ур, на меня наложат епитимью — что угодно, только пусть уйдёт.       — Окей, — буркнул он и поднялся.       Выплюнув жвачку в записку, он смял её в кулаке, пихнул дневник под мышку, повернул замок и растворился в потёмках коридора.       Кое-как я приволок свою плоть к распятию и под весом наваждения упал на колени. С таким глухим звуком ломается воля, и её не склеить, как розарий, не починить.       Померещилось, что дверь позади снова открылась. Я не двигался. «Пиджак», — резнуло по всему мне, по каждому нерву, в горле, в желудке и в висках. Не знаю, медлил ли он, прежде чем оставить меня в покое, прожигал ли меня нахальными зрачками, как обещал сжечь дневник. Знаю, что ненавидел его голос. И как никогда любил.
442 Нравится 221 Отзывы 244 В сборник
Отзывы (6)