Записано в декабре, 2016
Длань с запахом елея Красные чернила льёт. Ты, дитя моё, хмелея, Под ногами рушишь лёд. Мы с тобой, дитя, погибнем: Ты болен: слаб и нездоров. Я, художник красных линий, Не призна́ю докторов. Рождественские розы Звёздным символом цветут. В оттепель они, в морозы Симптомы болей и простуд. Их, дитя, ты обнаружил. В январе ты их ласкал. Ныне стало горче, хуже Тебе и мне. Нас яд достал. Стих не нравился мне, он не звучал. Он был полон тревоги и при этом постоянно глох, как отцовский подержанный «ситроен». Переписав правой рукой и кое-что подправив, я его только испортил. Отчаянья прибавилось, как и холода, страха и заупокойных тонов. Мне и впрямь дышалось всё больнее, дышалось так, будто я умирал. Конечно, всё было наоборот: я мучительно и жадно жил. Внезапно я чувствовал столько необъяснимого, что сердце не выдерживало, разум не справлялся. Элиан назвал моё жилище кельей — как прозорливо. Я закрылся в своей келье, обособился от внешних стимулов, и из-за этого сам себе показался таким большим в маленьком интерьере, таким воспалённым, раздутым, как волдырь после укуса африканского комара. Внутренности по ощущениям гипертрофировались, их, вместо кровяных сосудов, обвивали провода, по ним бежало слабое электричество… Я чересчур ясно, до раздражения, себя осознавал. Чтобы как-нибудь от этого освободиться, я пытался сочинять. Стих мне не нравился ещё и потому, что в нём я обращался к Элиану. Впервые ли? Я думал, что да. Но, перелистнув несколько страниц, вспомнил о гортензиях, о голубом цветке — и голова закружилась опять. Если бы я не ёжился в кресле у окна, я бы осел на пол, как тогда в кабинете. Тогда, стоило Элиану забрать пиджак и наконец уйти, я испытал нечто сродни душевному отравлению, интоксикации мыслей и чувств. Я нуждался в совете. Молитва помогла, но лишь тем, что я снова обрёл чёткость зрения и отвадил припадок брезгливости. Мне нужно было что-нибудь ещё, какая-нибудь свежая идея, не порождённая моим умом. Первой под руку попалась не Библия — она стояла на полке. Это был «Нарцисс и Златоуст». Я бы не назвал этот роман опасным. По его языку понятно, что это красивая выдумка от начала до конца. Мне стоило его читать перед тем, как писать стихи: может, в таком случае у меня получалось бы лучше. Но иногда и совершенно безобидные вещи, при особенном состоянии или если употребить их не по назначению, способны навредить. Сейчас я уверен, что окажись на месте «Нарцисса и Златоуста» Библия или, по меньшей мере, «Ключи царства» Кронина, всё бы сложилось совсем не так. Я открыл некую страницу или, если быть честным, ту, уголок которой загнули до меня. Подразумевал ли прежний читатель отправить послание в будущее недоумённому мне? Вот на что я наткнулся: Я могу быть твоим другом, но не могу любить тебя. Я монах, я дал обет. Прежде чем получить сан священника, я на несколько недель откажусь от преподавательской работы и предамся посту и духовным упражнениям. В это время я не буду говорить о мирском, и с тобой тоже. Отказаться от работы, предаться посту — это, как я посчитал, было бы очень кстати. Я не представлял, как себя вести в обществе кого бы то ни было, если это не общество Господа и небесных покровителей. Им и без того было видно, как всё перевернулось с ног на голову — не в мире вокруг меня, но во мне. Так ли я нуждался в благородной цели, чтобы сбежать хотя бы на день, на пол оставшегося дня, на час? Происходи эта история в тёмные средневековые времена, может быть, я бы выдумал повод получше. Но история произошла каких-то полтора года назад, в веке, когда фраза «я дал обет» у некоторых вызывает усмешку. Пожалуй, никаких обетов. Про себя я репетировал речь: «Мадам, позвольте мне взять выходной. Кажется, зря я не вылил тот странно пахнущий суп». Нет, лучше было сослаться на сезонную мигрень, которой я никогда не страдал. Как же так вышло, что физически я здоровее многих, а душа вдруг захилела до гаданий по книге, до спазмов в груди? Пока я по дороге в директорский кабинет размышлял, из-за угла появилась Нуар и не упустила шанс наговорить гадостей про Элиана. Он умудрялся досаждать ей даже тогда, когда попросту не приходил на урок. Что-то во мне к нему смешалось, перепуталось, ныло, саднило, крутило, и всё-таки её жалобы в который раз доказали: у него настоящий талант. Мрачная гордость, имевшая мало общего со здравостью ума, забурлила во мне так, что я действительно испугался вывернуться наружу у чужих ног. Я убежал. Тогда меня посетила самонадеянная догадка: уж не прогулял ли Элиан урок по той же причине, по которой и мне хотелось спрятаться от чужих глаз? Если и он чувствовал, что что-то между нами надломилось, значит, я не спятил. В кабинете Лафонтен было так ярко от солнечного света, что я чуть не ослеп. Не уверен, но, кажется, я так и не спел ей песенку про мигрень, сказал лишь, что «мне как-то не очень, можно я пойду?». Она набила мои карманы горой витаминов и таблеток («Я сама их каждый день принимаю») и отпустила. Вторничный факультатив пришлось отменить. Два дня я отлёживался на диване, почти не ел, держался на воде и молитвах. В будние дни шум из смежных квартир утихал до вечера, и я тонул в глухоте дома, в тиканье настенных часов, в гудении водопровода, в канители неуправляемых мыслей, которые не удавалось сплести в одну тесьму. Получился только рваный стих. Элиан, совершенно того не подозревая, лишил меня рассудка, шокировал и ранил, выжал меня. Я всё думал: что меня так потрясло? Его близость. И то, как он выговаривал моё имя — с ласковым придыханием. От этого всего веяло пятницей, его комнатой, нетрезвым им — с той разницей, что пьяным он уже не был и я не мог винить в этой причуде алкоголь. Я боялся, что это было умело обставленной западнёй: и тогда в комнате, и теперь, прямо на моём сандаловом столе. Элиан, я думал, всё-таки хотел подловить меня на чём-то особенно скверном, вроде похоти, направленной на юношу, на ребёнка — на него. Будь на моём месте кто-нибудь к этому склонный, вполне мог бы истолковать эти глупости как призыв, как добрую волю. И тем не менее, он предпочёл ловушки, он разыграл из себя приманку, вместо того чтобы честно со мной поговорить. Конечно это ранило. Уязвлённый его поступком — а если точнее, интерпретацией его поступка, — я с таким усердием выстраивал эту концепцию, что, пристально вглядываясь в неё, стал находить прорехи. В конце концов, может, мне всё это померещилось? Если вернуться к пятнице перед Рождеством: я сам вызвался проводить Элиана, никто силой меня в его комнату не заталкивал. Какова вероятность, что он настолько хорошо меня просчитал? Я ведь мог бы не найти его, мог бы всё то время прождать в беседке. И теперь, в кабинете: он просил меня ничего не писать в дневник, после чего — требовал, затем в некотором смысле пытался угрожать. У меня была возможность согласиться и в первый, и во второй, и в третий раз — и ничего бы из известного не случилось. Да и то, с каким недовольством на лице он покинул кабинет, подтверждало, что я его — моя острая неприязнь — оскорбили. В общем, старая концепция рассыпалась, чтобы собраться в нечто новое. Чем больше я думал, тем яснее видел, что жизнь Элиана не вращается вокруг меня. Пятница перед Рождеством и происшествие в кабинете могли не иметь ничего общего. Он всего лишь крайне сильно не хотел получить замечание и потому пустил в ход очередной эксцентричный приём. Пожалуй, я должен объяснить. Он, как и его благосостояние, успехи и неуспехи в учёбе, сомнения и мечты — всё это было для меня важным (он называл это «не плевать»). Я считал это своим преимуществом. Видите ли, Круару тоже было «не плевать». Но в его фокусе, кроме Элиана, присутствовал ещё и эксперимент, исследовательская работа. Необходимость придерживаться хотя бы некоторой объективности охлаждает связь, заставляет действовать так, как не действовал бы человек глубоко и лично вовлечëнный. Элиан принял моё преимущество за слабость. По его мнению, если я шёл ему на уступки, то непременно стал бы ходить на поводу: не делайте то, не пишите об этом… Упрашивания не сработали. Не впервые ли я отказывался искать с ним компромисс? В момент, когда и закатанные рукава не впечатлили меня, он прибегнул к этим абсурдным — и надо заметить, эффектным — поползновениям хватать меня за руки и убаюкивать, гипнотизировать меня моим именем. Мне бы могло не хватить решительности (а ещё я бы мог не оказаться левшой), и он бы добился своего. Он ведь всегда добивается. Все эти догадки, одна вытесняющая другую, не вспомнились бы сейчас так ясно, если бы я не ошибался в каждой из них. У меня было некоторое время, чтобы снова вытащить их на поверхность, когда реальность их одну за другой опровергала. Возвращаясь к январю 2016-го, несмотря на то, что я, как мне казалось, расставил тогда всё по местам, моему телу требовался отдых. Я закрывал глаза в измождении, забыв потушить свет, и оступался, летел вниз с обрыва, а потом меня подбрасывало на диване, нога или рука вздрагивали, как во сне у пса. В общем, одним пониманием здоров не будешь. На третий день я всё ещё чувствовал усталость между лопаток и в руках, но утренняя молитва придала новых сил, от ясного неба в голове тоже прояснилось, и я отправился в школу. Списав боль в спине на многочасовое просиживание на стуле, я принялся выдумывать себе дела вне кабинета. Я ходил в учительскую по поводу и без, на каждой перемене шатался по коридору, беседовал с Виолет, немного — с Рюшон и даже с ван Дейком. На обеденном перерыве планировал встретиться с Элианом и разузнать, как его отец воспринял замечание в дневнике. Тут-то я и заметил, что, куда бы я ни пошёл и где бы ни оказался Элиан, я видел его лишь издали, то ли уходящим по аллее к общежитию, то ли к стадиону, то ли в кафетерии, в компании с нахохлившимся Нодэ. Он так упорно не смотрел на меня, уж как будто избегал. Боль между лопаток, из-за которой я не мог поднять руки, вернулась. В тот день мы не встретились. На следующий день всё повторилось, только на переменах я ни с кем уже не пытался говорить. Мой энтузиазм исчерпался, и приемлемых тем для бесед не нашлось. Факультатив в лицее прошёл как в тумане. Вот когда я, запершись в кабинете, вновь открыл книгу Гессе. Строка, на которую упал мой взгляд, начиналась и заканчивалась так: «чем дольше отсутствовал Златоуст, тем больше понимал Нарцисс, что он для него значит». И хотя в романе едва ли не на каждой странице можно найти что-то подобное, цитата от этого не казалась менее правдивой. Так оно и было. Никто бы на свете у меня об этом не спросил и я сам вряд ли бы себе признался, но я скучал. Возможно, думал я, я в чём-то сильно ошибся. Во время нашего последнего разговора я мог быть настолько поглощён эмоциями, что не осознал, как высказал что-нибудь слишком неуместное. Например, о ненависти. Мне эта страсть неведома. И всё же, из всех вещей и людей в мире я использовал это слово — «ненавижу» — против него. Я подчеркнул цитату карандашом и приписал на поле страницы число, месяц и год — момент моего раскаяния, постижения. Кто-то загибал уголки, а я начал своё послание с даты. Я нервничал. Стоило Элиану показаться — сердце колотилось, как бешеное (для тахикардии я молод, пишут в интернете). Я украдкой поглядывал: он дискутирует с кем-то из терминального, значит, разок закатит глаза; он конечно пинает ножку стула, на который села Фернандес; или, обедая в одиночестве с телефоном, серьёзный, забыв донести вилку до рта, обязательно выпятит губу — и да, рано или поздно всё так и случалось. Когда он улыбался одноклассникам, я безмолвно спрашивал: знают ли они, как им повезло? Мне так не везло. Я делал вид, что стою в соседней очереди или — вот так совпадение! — сажусь за соседний стол, чтобы напомнить о себе. Элиан всё равно смотрел мимо. Я тратил на кафетерий раза в три больше, чем обычно, растягивал трапезу, размеренно пил остывший кофе, по кусочку отковыривал от бельгийской вафли и всячески насиловал себя едой, пока он находился где-то рядом. В общем-то, я и не спрашивал себя зачем, не сомневался, нормально ли это. Если человек болен, то всё, что обещает ему некую приятность, — лекарство для него. Порой меня настигала Виолет: то ли вертелась у кабинета, то ли присаживалась в кафетерии за мой стол. Снова интересовалась моей болезнью. Не знаю, что это было, говорил я, но уже прошло. А затем видел Элиана, и симптомы возвращались. Я вёл себя громче: Виолет, как и раньше, шуток не понимала (не считая Рождественского чуда), потому я сам над ними смеялся; рассказывал про новогоднюю ёлку на площади возле набережной и размашистыми жестами очерчивал её форму, масштаб, скопление людей вокруг… Если Элиана не было видно, я спрашивал что-нибудь о нём. — Как у него с химией? — Неплохо, — безучастно ответила в тот раз Виолет. — Он старается? — Похоже на то. — Он ведь пойдёт на естественные науки. С дисциплиной как? — Как обычно. Правда, мадам Рюшон… — Что? — Говорит, он не слушает. В облаках витает. После этого, на следующей перемене, я отправился в учительскую допрашивать Рюшон. «Не хочу быть категоричной», — она закрашивала клеточки на тетрадном листке и бросала на меня взгляд снизу вверх. — «Пожалуйста, будьте, — а я изображал суровую мину, скрестив руки на груди. — Я обязательно с ним поговорю». Нуар присоединилась и от своего имени и имени Рюшон принялась описывать инопланетного Элиана, ужасного и невоспитанного, высокомерного, грубого, использующего вульгарные слова. Откуда ни возьмись, на угол стола, как на табурет, присел ван Дейк. — Воспитывай не воспитывай, а он таким родился. — Уж не скажите, месье. — Я его не оправдываю. С такими разговор должен быть короткий. — Вы его мамашу видели? — Нет. А она приходила? — Вот вам пожалуйста! Нуар раскрыла ладонь в направлении ван Дейка, после чего, заметив на ней пряничные крошки, быстро стряхнула их. В нашем тесном кругу им некуда было приземлиться, кроме как на мои ботинки. — Никто не видел её. Потому что делать ей больше нечего, как по собраниям ходить. Мы сами, дураки, разберёмся. А его отец? Я однажды слышала, как Круар ему звонил, говорил про таблетки. Там нечисто, уж поверьте. И старший, думаете, просто так… того? — Чего — того? — Говорю же, семья неблагополучная. Как нам такое перевоспитывать? — Но… — Рюшон пискнула. — Это в наше время, в нуклеарной семье считается, м-м, что воспитывать ребёнка… А до того, да и теперь в других культурах… Всё ведь началось с Руссо. — Для кого началось, а для кого и нет, дорогая! Я слушал, почёсывая подбородок: потеряв контакт с Элианом, я всё равно знал, что он в порядке. Хвалили его или ругали — это одинаково утешало меня. «Такая похабщина, — тоном большой секретности сообщила Нуар. — В дневник я писать не хотела, но раз вы спрашиваете…» — «Положитесь на меня», — я подражал её тону. — «Позавчера Юнес не вышел к доске под предлогом, что у него эрекция». — «Кошмар, — я сделал большие глаза. — А что, если он не лгал?» — «Ой, вы как скажете! Не представляю, что хуже». — «Скажите спасибо, что он посреди урока порно не смотрит». — «Отец!» Выйдя из учительской, я рассмеялся. Мне казалось, ван Дейк тоже усмехался, подслушав нас. Однажды — в пятницу той же недели — на большой перемене в кафетерии я упустил Элиана из виду и, смирившись, пил свой кофе, листая ленту новостей. Через какое-то время на стол опустилась стеклянная пиала с панакотой. Ещё не оторвавшись от экрана, я уже всё знал. Ёкнуло под рёбрами и в животе, ёкнуло в руках слабостью, вибрирующей теплотой. Прежде чем обернуться, я на секунду представил, что это по справедливости могла быть Лафонтен. Мне до ребячливой обиды этого не хотелось: только не она, прошу Тебя, Господи, смилуйся надо мной, только не она. Я оглянулся. Элиан намеревался по новой — глупейшей — традиции удрать, как делал это каждый раз, замечая меня на расстоянии приветствий. — Спасибо, Элиан, — выдал я. Сколько трепета я вложил в его имя. «Ах, моя бубочка», говорила бабушка своей утке… Наконец я понимал. Он сбавил шаг и тоже оглянулся. Пускай и торопился скрыться, он всё равно оказался так близко, как ни разу за последние дни. — Не за что. Он был горазд улыбаться даже Нодэ, которого называл кретином, но не мне. Я тоже не нашёл мужества пойти в этом навстречу. Затем я расхрабрился: «Давайте разделим». Я не представлял, как бы мы стали есть из одной посуды до смешного маленькую порцию панакоты, но суть была, разумеется, не в том. Главное — разговорить его. — Там малиновые косточки, они в брекетах застревают, мне потом вычищать. Один уже… Он, видимо, усомнился, что мне это интересно, и умолк. Я нарочно не трогал панакоту. «Мне интересно, Элиан», дрожало на кончике языка. Что бы он ни сказал, мне это было важно. Мне, в общем-то, хотелось извиниться за всё, что я о нём подумал в кабинете в тот день. — Что с ним, с брекетом? Что-то не так? — Отклеился из-за жвачки. Вот здесь, — он пальцем ткнул в щеку. — Я его воском приклеил, но завтра всё равно к врачу. — Надеюсь, это не больно, — я оттягивал неизбежный момент. Он мотнул головой. — Может, посидите со мной? — А, я это… Обещал сыграть, там в команде человека не хватает. В след… — дыхание его подвело. Он кашлянул, а я готовился печалиться, предвидя ответ. — В следующий раз, ладно? Пообедаем вместе. Если захотите. «Конечно захочу». Этого я не произнёс. Он спрятал руки в карманы брюк и отдалялся, а магнит между нами деформировал мои внутренности так, что и панакоту я проглотил лишь из благодарности, из тоски по нему. Из, если я вправе так сказать, любви. Здесь я должен кое-что пояснить, предвосхищая домыслы о природе моей любви. Сам я задумался об этом, когда на выходные забрал домой «Нарцисса и Златоуста», но не для гаданий, а чтобы перечитать. Как ни странно, мне снова не удавалось спать. Что отняло мой сон? Хотел бы я ответить: книга. Но книга ничего у меня не отнимала — она внезапно пугала меня. Читал ли я её раньше? Сначала «мысли Нарцисса были заняты мальчиком значительно больше, чем тому казалось» — и я улыбался. Как часто чужие истории становятся зеркалом нашей собственной души. Затем «он хотел видеть в этом красивом, светлом и милом отроке своего друга, смутно чувствовал в нём свою противоположность и дополнение себе, ему хотелось приблизить его, наставлять, просвещать, рачительно взращивать и довести до расцвета». Что ж, не напрасно я подозревал в себе садовода, размышлял я. Удивительно было читать это снова, но, как никогда прежде, будто слишком уж о себе. «Но он сдерживал себя, — я, помню, зачитал вслух. — Он поступал так по многим причинам, и почти все они были осознанными. В первую очередь его сковывало и сдерживало отвращение, которые он испытывал к тем нередко встречающимся наставникам и монахам, которые влюб…» Возможно, я не ту строку читал? Глаза дурачили меня. Или дурачил сам текст: «которые влюблялись в учеников или послушников. Он и сам довольно часто с брезгливостью ощущал на себе похотливые взгляды пожилых мужчин…» В тот миг я закрыл книгу. Это ещё что? Чья-нибудь искусная шутка? Или от бессонницы я провалился в реалистичную дрёму? И снова открыл. «Теперь он лучше понимал их — и его влекло к красивому Златоусту, хотелось вызвать его милую улыбку, нежно погладить рукой по волосам. Но он никогда не сделает этого, никогда». Никогда, казалось, не читал я эту книгу. О чём она? С чего я решил, что подарю её Элиану? На полях у последнего предложения я поставил вопросительный знак. Что-то во всём этом не вязалось. Или вязалось слишком хорошо. Итак, если я избегал определённых мыслей, о них вторил незнакомый роман. Если спасался в молитве, бремя ответственности за случившееся в кабинете, за самые только интерпретации Элианового поведения, тяготило. Я должен был заглянуть в себя, чтобы что-нибудь там обнаружить. Но я — всего лишь автор проповеди, а не герой романа, хотя бы не тот герой, который, надев сутану, имеет право любить ученика. Как любить? Бог весть! Сегодня всякая любовь требует оговорок, уточнений и виноватого, стыдливого лица. Моя любовь заслуживала тишины. Или, по крайней мере, не нуждалась в словах. Спроси меня кто-нибудь тогда, люблю ли я Элиана, я бы не смог сказать нет. В моём случае, в случае священника или учителя, не любить — быть равнодушным. Это противоречит призванию и всему тому, чем мы занимаемся в школе и в церкви. И мне бы и в голову не пришло уточнять: в каком смысле — люблю? Какие у этого бывают смыслы? Конечно, то, что я в то время испытывал, не было похоже на чувства, которые я переживал, скажем, к Анри. Но и любовь к Анри не шла в сравнение с моей любовью к образу матери, или к Кармелине (той самой, ради которой я усердно начищал туфли), или к тёте Мартине, или к Виолет, к Лафонтен, к цветам… Всё это было настолько разным — и всё-таки единым, бесподобным. А если чему и подобным, то разве что лику Господа, неисповедимому, бесконечно благому и прекрасному. Это было моим светом в великолепном Господнем и ужасном человеческом мире. Я не знал, отражает ли книга этот свет или искажает его. На земле отыскался бы миллион подростков умнее, послушнее, духовно ближе мне. Но не за это мы любим тех, кого приручили. И я не пытаюсь переиначивать идеи Экзюпери. Правда лишь в том, что правда эта — многогранна и она одна на всех, Экзюпери — не её создатель, он тот, кто облёк её в слова. А я тот, кто ею — с уважением — пользуется. Наверное, в «Нарциссе и Златоусте» тоже есть некая правда. Я ведь не отложил книгу ни в первый, ни во второй раз — ошеломлённый, до глубокой ночи, до боли в глазах я читал при свете бра. Сердце сжимается каждый раз: я сталкиваюсь с нагой жизнью и она вдруг смутно навевает о чём-то: в какой-то книге, в чьей-то песне или на вон той картине — чудится, будто я однажды уже видел эту жизнь такой. Потому я и смотрел на себя и Элиана сквозь роман. В тот миг это оказалось единственным увеличительным стеклом в моих руках. Я дорожил им, и это не было для меня открытием. Я-то и думал об этом куда меньше, чем пишу. Открытием стало то, как я воображал наш предстоящий обед: поедая, например, сладкие блины, я собирался спросить, как на замечание отреагировали его родители, и, может, не помирился ли он с Маэ, а затем, невзначай, признаться, что мне было без него плохо. «Плохо — это как?» — уточнил бы он. Это грустно, скучно, больно, нестерпимо? Скользкое определение чувств. Я бы сказал: мягко-меланхолично, немного некомфортно, будто нечаянно жалит крапива, но смотришь, а она молодая, похожа на мяту, — в общем, очаровательна в своём коварстве. Так или иначе «плохо» — это то, что первым приходило на ум и от чего я никак не мог избавиться все выходные. Понедельник, как и предыдущая неделя, принёс то, чего я никак не ожидал — сообщение в мессенджере от Виолет: Элиан прогулял её урок. Приготовившись к расследованию, я куда быстрее выяснил, что Элиан проигнорировал не только биологию, но и обязанность явиться в Сен-Дени, а вместе с тем и своё обещание пообедать со мной. Не раздумывая, я достал телефон. Пальцы запнулись только перед отправкой сообщения, но ненадолго. Я не делал ничего преступного, так я себя убеждал.Здравствуйте, Элиан. Это Д. Дюфо. С вами всё в порядке?
Дальше оставалось ждать. Следующий час показался мне одним из самых мучительных, хотя с тех пор я думал так же о многих часах, проведённых наедине с собой. Они вновь и вновь вскрывали мою зависимость, — не от самого Элиана, но от обыденности, важнейшей частью которой было его присутствие в школе. Через час он ответил, что приболел, но завтра непременно приедет. Я пожелал ему скорейшего выздоровления, и сознательная часть меня отключилась до следующего дня. А на следующий день Лафонтен сообщила, что Элиан отдал ей записку от родителей и что всё будто бы даже хорошо. Я увидел его только на факультативе: он в одиночестве — и в сером шарфе вместо галстука — сидел, как обычно, за первой партой у окна. Больным он не выглядел, по крайней мере пока молчал. Я успел расспросить учеников, как они провели давно минувшее Рождество, когда дверь распахнулась. Некто, сопровождая свой бесцеремонный топот приветствием в стиле «драсте, а можно я тут посижу», ввалился через порог и занял вторую парту крайнего ряда. Все, кроме Элиана, уставились на гостя. Элиан глядел перед собой, будто ничего не заметил. Вероятно, потому, что гостем был Олаф Маэ. — Факультатив для лицея по четвергам, — сказал я. — Приходите туда. — Да я так, послушать. Или в лицее контент шестнадцать плюс? Присутствующие встрепенулись. Назойливое клацанье отвлекло меня: Элиан с каменным выражением исступлённо игрался ручкой, по-прежнему отвечая мне взглядом глаза в глаза. Я нарочно моргнул на ручку, и он её как бы выронил, сложил руки на парте — самый примерный ученик на свете. Маэ нервно пошлёпывал ботинком по полу. Я вызвал его к доске и доверил ему маркер: так я наверняка мог форсировать события и либо занять его делом, либо спровоцировать нарушение дисциплины и выставить его за дверь. Предвзятость ли это? Безусловно. Но чем чаще я ловил на себе внимание Элиана, тем больше стремился показать, насколько я с ним заодно. Для начала я попросил Маэ записать на доске тему: грехопадение. Тетради по классу зашелестели. На мой вопрос, что нам известно о мире до грехопадения, руку поднял один Элиан. Этим жестом он имел в виду не «я знаю» или «я хочу отвечать»; он буквально давал понять, что «сейчас, через секунду, я заговорю». Он заговорил. — Адам и Ева… Я тоже поднял руку, останавливая его. Севший голос, шипучий, как ссохшийся лист, который вот-вот рассыпется в пальцах, до боли полоснул внутри. — Кто-нибудь, кроме Юнеса. Маэ? — У меня есть пара гипотез, но… за них в психушку можно загреметь. Опять раздались смешки. Маэ опёрся плечом о доску, скрестив ноги, и представлял собой волнообразную линию, смысл которой заключался в том, как ему начхать на мой авторитет. Я хотел, чтобы он плясал под мою дудку, а он, очевидно, хотел, чтобы клоуном был я. Если бы ему понадобился Элиан, он бы добрался до него раньше, и, возможно, он-таки добрался — я этого не знал. Но раз уж Маэ тратил своё драгоценное время на богословие, стало быть, ему нужен был я. — Короче, Адам и Ева… Я могу говорить, — с гнусавостью добавил Элиан. Я встал из-за стола и присел на пустующую парту прямо за ним, чтобы лучше его слышать. — Не слишком напрягайтесь. — Адам и Ева жили в раю. — Маэ, пишите: Адам и Ева жили в раю. — Я улыбнулся ему из-за спины Элиана, всем собой изображая, на чьей я стороне. — Ещё? Элиан продолжил: «Животные тоже жили в раю». — «Верно». — «Адам и Ева были бессмертны». — «В определённой мере. Маэ, запишите: древо жизни. Мы ещё вернёмся к этому». — Окей, вопрос, — отозвался Маэ и со щелчком надел колпачок на маркер. Его покорность оскудела быстрее, чем покорность Адама и Евы. — Ясно, их было двое. Допустим, человеческая вражда и убийства исключены, люди — существа разумные и всё такое, ещё Боженька сверху следит. Что насчёт животных? Скорпионов всяких, тарантулов, волков и, не знаю, акул… Никто людей не трогал? Не охотился на них, не угрожал? — Ответ в вашем вопросе: если человек разумен, он знает, кто, что и для чего создан, и использует это целесообразно. Запишите: господство человека над животными. Неповиновение природы после грехопадения — это следствие неповиновения человека Богу. — Не хотелось давать Маэ возможность подолгу умничать, потому я снова обратился к Элиану: — Ещё? — Человек мог жить без еды, — менее уверенно сказал он. — Ну ладно вам, это байки. Он обернулся, положив локоть на спинку стула. Происходило то, что происходит всегда, когда мы разговариваем о чëм-то подобном в беседке, или на прогулке, или даже в моём кабинете: я увлëкся, забыв, что в этот раз мы не одни и окружающие — не декорации к нашему просветлённому диалогу. — Сам по себе грех не меняет природных свойств человека. В раю хватало пищи, а раз Господь её создал, её положено было есть. Потреблять, перерабатывать и выделять — естественный процесс, присущий всем живым организмам. Человек в этом им равен. — Но не было страстей, человек не обжирался? Крапива очаровательна тем, что жалит исподтишка, нехотя, подразумевая: «я тебя предупреждала». Прямолинейность, энергия, цепляющая вскользь, как дурашливый блестящий взгляд, чуть влажный от болезни — это его очарование. Я был на грани того, чтобы поверить: мы с Элианом безмолвно простили друг друга. На грани того, чтобы свободно дышать. Но горло сдавило, то ли дьявольской силой, то ли само собой. Глаза на мгновенье, как с книгой, опять одурачили меня и опять — нет, ошибки быть не могло: шарф на шее Элиана ослабел, прилегал неплотно, и из-за края виднелось тёмное неравномерное пятно. Размером с две-три подушечки пальцев, оно до того багровело на коже, что мне пришлось с усилием оторвать взгляд. «А это ещё что? Очередная драка? Поэтому Маэ здесь?» К сожалению, я не мог остановить время, чтобы поразмышлять. — Да? — Элиан напомнил о себе. — Да. Я нашёл его лицо непроницаемым. Он крепче затянул узел шарфа. — Да, всё правильно. Не было страстей. И потому человек не делал ничего сверх необходимой меры. И потому, — толковал я тише и тише, будто самому себе, — не терял разумности поступков. Я вернулся к столу, перемежая сумбур собственных мыслей статичными фразами преподавателя из семинарии, того самого, которого мы с Анри терпеть не могли — так громко и настырно он чавкал никотиновой жвачкой. — А секс в раю был? — с напором спросил Маэ, когда я проходил мимо. — Или это так, для ада? Что по этому пункту записать? В этот раз больше учеников позволили себе похихикать. Я занял своё место и посмотрел на Маэ. Уж не надеялся ли он меня возмутить этим? Комиссию, перед которой я выступал в Риме, он бы ни за что не превзошёл. Но беседа с ним точно превосходила набор заученных семинарских фраз. — Мог быть. Но в раю Ева не рожала. — И я добавил: — По поводу ада — не обольщайтесь: что бы там ни происходило, он невыносим. — Прямо как жизнь! — Это снова позабавило других, если только они смеялись не по привычке. — Месье отец, а что мешало разумному Адаму разумно вытащить до? Я бы с удовольствием выпроводил его к ван Дейку, а то и к Лафонтен. Но — пускай я за этим и не следил, ведь следил за наглым лицеистом — с первой парты, должно быть, на меня глазел Элиан, ради которого я старался. Облокотившись на стол, я вполне серьёзно поразмыслил и начал деликатно, как если бы общался с ребёнком: — Вы, месье Маэ, не совсем верно понимаете суть невинности человека. До грехопадения не было ни ложных представлений о цели секса, ни вожделения, которое толкало бы на бесцельный секс. Человек — существо с душой, а не объект удовлетворения страстей. Это отвечает на ваш вопрос? — Не очень. Ничего, что я придираюсь? Прям вожделею понять! — Он хлопнул в ладоши и уселся на пол перед доской. — Короче, Адам и Ева знали, что цель секса — дети. Значит, они разбирались в том, что такое сперма и яйцеклетка — все эти штуки про зачатие и тэ дэ. Так? А когда их выгнали из рая, резко забыли, отупели, пришлось учёным заново всё открывать? Вам не кажется это бредовым? — После грехопадения Адам и Ева знали ровно столько, сколько и до него. Им незачем было разбираться в нюансах, потому что телесные реакции и стремление к удовольствию подсказали бы им, как всё должно быть. Выражаясь вашими словами, Адаму не взбрело бы в голову вытащить до. — Э, что-что? — Маэ манерно прикрыл рот рукой и громко зашептал: — Секс — это приятно? Религия признаёт? — По-вашему, религия обязана отрицать очевидные вещи? Он комично выпучил глаза. — Только не говорите, — он покачал головой, а ученики заходились в хохоте, — не говорите, что женщинам тоже приятно. — Всем. — Вот! — он обратился к классу. — Вот почему священники популярны! Понятно! Иисус сказал, женским оргазмам быть! — Достаточно, — вмешался я. — Ваш спектакль был бы неплох, не будь он так не кстати. Не забывайте, где вы находитесь. — В се-ку-ляр-ном учебном заведении, отец. — Я впечатлён. Но вас никто не заставлял сюда приходить. Можете идти. Я открыл ноутбук, чтобы свериться с планом и тезисами, о которых Элиан не упомянул. Но Маэ никак не мог угомониться. — Последний вопрос, вот честно! — Я и ухом не повёл, да Маэ это и не требовалось. — Тут верующие есть? Давайте, герои, не ссать! — Так он и сказал. — Покажитесь! На черта вы все сюда припёрлись, а? В поле зрения что-то мелькнуло, и я поглядел поверх монитора вперёд. Не то чтобы я расстроился, если бы верующим себя не посчитал никто. Но руку поднял Элиан. Это обрадовало и вслед за тем напугало: он ведь не верил. По крайней мере, так он мне прежде говорил. Так зачем? Чтобы подыграть? Напряжение едва не искрило в воздухе, а Элиан выглядел так, будто вот-вот по обыкновению заговорит. Однако, ахнув, заговорил Маэ: — Ты? Под паиньку косишь? Элиан с показным равнодушием опустил руку. Приглушённый смех и шорохи в других рядах прекратились. — Я тебе, — с расстановкой произнёс Элиан, — уже объяснил. Не дошло? Маэ гримасничал: «Дошло-дошло, тихо, ты аж охрип, так объяснял». Элиан снова повертел между пальцев ручку. Мне не терпелось выпроводить гостя, но поток его речи, минуя препятствия, всё бушевал. — Одного только не понял: это из-за папаши или отца? На этом я не выдержал и спросил: месье ван Дейк или мадам Лафонтен — кого мне пригласить, чтобы Маэ в классе не стало? И без того несимметричные черты лица Маэ — совсем не выразительные, не считая носа, — исказились. Он взмахнул рукой в сторону: — Да я понять хочу! Какого чёрта он заделался святым! — И он глазами метнул в Элиана. — Позавчера ты таким не казался! — Пожалуетесь на это месье ван Дейку. Я действительно открыл мессенджер и сообщил ван Дейку, что Олаф Маэ срывает факультатив. Тем временем у Маэ затрезвонило, и он, встав наконец на ноги и отряхнув себя сзади, вытащил телефон. Я размечтался: пусть если это не вандейковское благодеяние, то, по крайней мере, что-нибудь срочное, неотложное, что выдернет его прочь. Вопреки надеждам, Маэ вытянул телефон в руке, демонстрируя мне экран. Я не пытался читать, смотрел мимо телефона в его несколько неправильное лицо. — Он мне угрожает, месье отец. Сказал, всадит свою ручку мне в глаз. — Может, вы соизволите дать мне дневник? — Это у вас в секте такому учат? Выкалывать неугодным глаза? Мои глаза не кололи, но их обдало огнём. Те минуты и впрямь померещились мне адски невыносимыми: лицеист в некогда атласной рубашке, с ядовитым пафосом, и ученики, замершие за партами и запутавшиеся, потешаться ли им сейчас или дождаться перемены, и даже Элиан, вооружённый телефоном и ручкой, в предательском шарфе — всё сплелось в пародию жизни. А может, не пародию? Может, такова жизнь и есть? Я не припоминал, как именно срывали уроки в моё время. Но мне казалось, на моём факультативе, куда приходят добровольно, такого никогда не произойдёт. К тому же я достаточно общался с детьми и подростками до Сен-Дени. Правда, они не являлись в церковь, чтобы усомниться в моей вере или подтрунивать и унижать других. Они являлись туда на крещение и конфирмацию, на исповедь, на праздники, изредка из любопытства, просто так. Такие Олафы, как тот, который едва не с презрением глядел на меня, обходят церковь стороной. Однажды Анри спросил меня: «От чего ты хочешь спастись тут?» — «Тут?» — «Да, тут». — «Не понимаю, о чём ты». И больше мы об этом не говорили, Анри снова отгородился от меня, очевидно, догадавшись, что особых причин «спасаться» у меня нет. А потому о своих причинах он мне не поведал. Теперь бы я сам спросил его: от чего ты, друг, хочешь спастись в церковных стенах? Что-то же точно есть. От враждебности мира? От несправедливости, от обязанности становиться кем-то не только с помощью белого воротника? От страха не справиться с миром, если он окажется менее упорядоченным и однозначным? Я подобного не боялся, но и справляться не умел. Из семинарии мы выходим с учёным интеллектом и тепличной душой. Жизнь в самом деле пригвоздила меня к стулу, как к кресту, до адски невыносимой душевной боли. Но я должен был переступить через неё. Почему я до сих пор с этим мирился: и со своим простодушием, и с Маэ? Упираясь в угол стола, я поравнялся с гостем. — Пожалуйста, покиньте класс. Он шумно выдохнул и убрал телефон. — Я что, надломал вашу религиозную иглу? Но всё, что он надломал — это свой рот в злорадной ухмылке. Я не находил слов, которым бы некто, вроде Олафа Маэ, был способен внимать; я не владел их с Элианом тайной драки, не представлял, на что в этом подростке стоит надавить, чтобы перехватить инициативу. Бесполезно взывать к совести и благоразумию, к уважению и терпимости, к — смешно подумать! — христианской любви. Ничего из этого он к Элиану не испытывал, а уж тем более ко мне. Мои холодность и твёрдость оказались последним и единственным подобающим щитом. — Пожалуйста, Маэ, уходите. — Да вы не волнуйтесь, — он, наоборот, подступил ко мне. — Он двинутый, вряд ли слезет с неё. Если надо, подорвётся за вашу веру. — Вон, — натужно сказал я. Маэ поднял брови. — Вон отсюда, Маэ. — Зашибись, это экзорцизм? Даже пороть не будете? А обливать святой водой? — Паясничайте перед теми, кому вы интересны. Я не в их числе. «Да-да, я же не Юнес. — Он оглянулся на Элиана. — Пошёл ты. Псих. — После чего сам направился к двери, уточнив: — Вы все». Только дверь закрылась, я сел обратно и с предельной конкретностью доложил обо всём ван Дейку. Он по-прежнему не отвечал. — Юнес, телефон мне на стол, — хотел бы велеть я, но таким тоном даже не просят. — Я это… — Или дневник. Выбирайте. Элиан отодвинул стул порывисто, но бесшумно, будто пространство и предметы подчинялись ему, в отличие от того, каким беспомощным чувствовал себя я. Телефон так же бесшумно возник на краю стола. Ван Дейк ответил: «В следующий раз запишите на диктофон». В следующий раз? Этого я не понял. Столешница завибрировала, уведомление на Элиановом телефоне подсветило экран. Волей-неволей я посмотрел ещё и туда: «может ты как этот? как тот урод с крашеной чёлкой? жаклин сказала ты её не…» Кто такая Жаклин? И кто такой… хм. Негодовать в полную мощь у меня не получалось, а от Маэ иных слов, кроме оскорбительных, я и не ожидал. Я окинул класс взглядом: свора унылых, бесцветных лиц. Ни они, ни я не имели понятия, как нам поступать дальше. Ясно было одно: только не притворяться, будто ничего не произошло. — Вы все свободны, — эхо отразилось от недружелюбных стен. — Если кто-нибудь согласен с Маэ, прошу вас, выйдите и не приходите. Если вы здесь только по настоянию родителей, попросите их связаться со мной — и не приходите. Если вам скучно и вы не знаете, зачем вы здесь — будьте добры, не приходите. Вам за это ничего не будет. Минута на размышление, и мы вернёмся к теме урока. В течение минуты класс опустел на пятеро человек, среди них — Николя Нодэ. Наконец дышать стало действительно легче. По окончании факультатива, когда последняя ученица попрощалась и юркнула в коридор, а я правил план занятия, Элиан уходить вовсе не торопился. На главной аллее уже зажглись фонари, и он, опустив подбородок на руку, смотрел в окно. И зимнюю кромешную тьму с силуэтами сучковатых деревьев, и жёлто-оранжевую дугообразную аллею он, я был уверен, изучил так, что смог бы нарисовать. Его открытая тетрадь лежала перед ним, его телефон — передо мной. — Может, — вполне намеренно задумался я вслух, сгорбившись за ноутбуком, — и мне перед началом урока телефоны собирать? Я вполглаза наблюдал за Элианом. Он сначала пожал плечами, только затем повернул голову и посмотрел на меня. — Когда-то их выдавали на несколько часов перед сном, родителям позвонить. На ночь опять отбирали, — голос прорезался и звучал как раньше, если он его не повышал. — А потом? — А потом… Круар. Он улыбнулся. Губы истончились, показались суше обычного. Он с искренним удовольствием поделился: — Я не знал, что у него на уме. Он ходил такой, на ангела похож, а потом как заявит: лишили детей имущества, под суд вас. Тогда их просто запретили на время уроков. Или вот, как-то он принёс эскизы девчачьей формы: брюки как у парней, рубашки вместо блузок и всё в таком роде. Сказал, из-за юбок и блузок у нас тут сексизм. Но если телефоны нам вернули, то девчонки от юбок отказываться не захотели. Никто не захотел. Мы даже голосовали. Правда, наши голоса, имею в виду парней, не засчитали. Короче, — на смехе голос сорвался, и он продолжил тише. А я, в свою очередь, снова переместился к его парте, встал у подоконника. — Всё окей, горло не болит. Просто… голос пропадает. Тепло батареи приятно расползлось по ногам. Я сцепил пальцы в замок и настроился ещё немного поговорить. Словил себя лишь на том, что любовался Элианом. Он мог бы запустить своей ручкой в Маэ прямо оттуда и попасть, как было обещано, прямо в глаз. Мог бы, но не запустил. — Ненавидите меня? — Ненавижу? — я сфокусировал взгляд. — Смотрите так, — он, наоборот, опустил глаза. — Что вы. Горжусь. Конечно, в тот миг мои мысли не отражались у меня на лице, но, как знать, может, тогда в кабинете, когда я позволил себе подумать, будто ненавижу… Господь, по-видимому, осаждал меня: Он потому и отнял прежний голос Элиана, чтобы заставить меня раскаяться ещё сильнее. Между тем от скул до висков кожа Элиана порозовела. Он оттирал несуществующее пятно на рукаве пиджака. — Зачем вы подняли руку? — Он бы всё равно что-нибудь выкинул, всё равно бы вывел вас. — Не понимаю, вы поверили в Бога? — А что, нельзя? — Он хрипло засмеялся. — Или я должен был молчать? — Ну вот, снова вы защищаете того, кто… — Он выбесил меня, — перебил он. — Надо было самому вытурить его за дверь. И проткнуть оба глаза. — Элиан… — Тоже мне, мамкин шутник. — Элиан, снимите шарф. Не должен был, но наконец он замолчал, так и не закрыв рот. К шарфу не потянулся. — Зачем? — У вас ведь не болит горло. Снимите. — Тут уж я и не думал велеть или подшучивать, просил ласково, без тени улыбки. — Я просто посмотрю. Он помешкал. Дымка сырой ночи развеивается вместе с рассветом, и темнота — дремучая, пока не привыкнут глаза — со временем отступает, перестаёшь её замечать. Но я не был ни дымкой, ни темнотой, и отступать не собирался. Мессенджер на ноутбуке оповестил о паре-тройке сообщений (учительский чат, решил я), а я всё стоял. Тогда Элиан дотронулся до выпуклого узла на шее, убедился, что тот на месте, и распустил его. Пятно вынырнуло из тени его рук. Он едва взялся за концы, и шарф скользнул к нему на колени. Он смял его в кулаках. Слева, ближе к ключице, завиднелись ещё два пятна размером чуть меньше. Обойдя парту, я попросил его развернуться. Он с выражением мученика исполнил, подставив изувеченную кожу под люминесцентный свет ламп. Мне пришлось отодвинуть воротник рубашки: второе пятно уходило за него. Элиан почти сразу передёрнул плечами, но попытался это скрыть, выдохнул, как если бы и сам от себя такого не ожидал. Я убрал руку. Меньше всего мне хотелось причинить ему неудобство или боль. К тому же я его обманул: я жаждал не только смотреть, но и знать. — Кто? — спросил я, наклонившись к нему, и вдруг понял: сердце колотится так, что любой на месте Элиана должен был его слышать. Он лишь сглотнул. Я различал каждое движение его напряжённого горла, обезображенная целостность чистой, с просветом вен, кожи застилала взор. — Кто это с вами сделал? Чем дольше он отмалчивался, тем яростней вертелся калейдоскоп, описывая зловещие виражи. Мне оставалось самостоятельно докрутить его, чтобы сложить узор. И тогда в кабинете, когда он защищал свой дневник, и теперь слова Маэ об Элиановом отце, а более того — я и раньше в глубине души опасался, ведь Лафонтен предупреждала, учителя тоже говорили о его семье… — Ваш отец, — полушёпотом сказал я вместо Элиана. На его губах вновь побледнела усмешка. Он забыл, что готов был только что увильнуть, притворяясь немым. — Отец? — Он взглянул мне в лицо. Впервые я видел его так близко и улавливал каждый звук. — Жаль, но нет. И даже не мой папаша. Папашей он называет отчима, предположил я. Однако… Калейдоскоп брякнул. Зеркальными осколками рассыпался весь мой слаженный узор. Я заплутал в домыслах настолько, что попятился от парты. Элиан всё так же пронимал меня немигающим взглядом, наматывая на шею шарф. Пятен как и не бывало. Синяками я бы их не назвал, но кровоподтёками — точно. — Папаша, — продолжил он, — и следа бы на мне не оставил. Я тоже так умею. Я вообще невыносим, как ад, если захочу. Вы за меня не волнуйтесь. — Он… ваш отец видел замечание? — Про драку? Да. — И чем это закончилось? — Ничем. — Он пожал плечами. — Я сказал, что Маэ назвал меня фанатиком. Папаше такое не нравится, так что… не особо ругался. — Ваш отец верующий? — Типа того. — А насчёт Маэ… Он правда так назвал вас? И из-за этого вы… — Нет, — отрезал он. Я дорвался, я хотел знать всё. Но после такого тона места уточнениям не бывает. — Тогда кто вас?.. — спросил я, не находя нужных слов. — Девушка. — Ваша девушка? Жаклин? Я вовремя прикусил язык. Калейдоскоп предположений испортился безвозвратно. — Нет, просто… — Он потёр лоб, будто я его озадачил. — Просто девушка. — За что она вас так? — Так? — со смехом выдохнул он. — За то что, ну, как это… Слушайте, меня никто не избивал. Вы реально не понимаете? Это… — Это выглядит ужасно, — подтвердил я, но Элиан подразумевал что-то другое. — Да, но… Бо-оже, — и он уткнулся в сложенные на парте руки. — Окей, ужасно, и что с того. Только не начинайте про добрачный секс. Я шагнул вперёд.— У нас очень мало времени, милый. Скажи мне только самое необходимое, коротко и ясно. Или, может, мне сказать, что с тобой произошло? — Скажи, — попросил Златоуст.
— Это ничего не значит, просто… ничего, — бормотал он. — Это не драка? И не жестокость?— Ты влюбился, малыш, ты познал женщину.
— Не жестокость, нет… Хватит, — бормотал он снова. — Это не по любви. С облегчением я улыбнулся. Какое счастье, думал я, что ни отец, ни Маэ не трогали его. Всё остальное меркло перед этим. Даже если не по любви… Что ж, не всеми и не всегда управляет этот бесконечно благой свет. Напоследок я погладил Элиана по волосам. Нарцисс бы не решился, но я не сомневался в том, что мной движет. Не страсть и не влечение — я сделал это по любви.