Протеже

Горячая работа
R
Завершён
442
5
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
505 страниц, 252 137 слов, 32 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
442 Нравится 221 Отзывы 244 В сборник

12. Призыв

Настройки

Записано в январе, 2017

      — Так. Какая фигура речи использована в предложении: «Не найдётся ли у вас огоньку?» Варианты: ассонанс, антифраза, метонимия, плеоназм.       — Пускай метонимия.       — В точку. А тут: «Он испустил дух»?       — Наверняка эвфемизм.       — Ага. А как насчёт вот чего…       Каждый день после занятий Элиан приходил ко мне в кабинет, садился за мой сандаловый стол, утыкался в телефон и задавал каверзные вопросы по темам, в которых я иногда разбирался, но чаще всё-таки нет. Едва ли что я помнил из школьной программы, а экзаменационные опросники в интернете не иссякали.       — Ну, принципы республики — это понятно. А вот что было создано правительством, чтобы справиться с бедностью в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом? Итак: столовые для бедных? А может, воссоединение семей? Или социальное жилье? Или, чем чёрт не шутит, минимальный социальный доход?       — Социальный доход? В восемьдесят восьмом ли… Не уверен.       — Ах вы буржуа.       Он находил сотни поводов подтрунить надо мной, и ему бы вот-вот удалось, если бы я не думал о своём.       К тому времени вражда между Элианом и Фернандес с Маэ, как и принципы республики, была мне совершенно понятна. Антипатия учителей к Элиану — надо заметить, весьма удовлетворительному ученику, если судить по тестам — удивляла меня, скорее, из-за моей психической инертности. Всё это присутствовало на фоне, как потрескивание люминесцентной лампы или шум кулера в ноутбуке — привычно и буднично, а в преддверии каникул и вовсе малозначительно.       Но я думал о нашей с ним прогулке.       Его образ, дополнивший образ Королевского города, каждого закоулка в нём, врезался мне в память статичным, отчётливым кадром — при этом был как сон. Мы оба вернулись в школьную реальность как ни в чём не бывало и не трудились толком поговорить о произошедшем. Так обычно скрывают, забывают те сны, в которых знакомые люди предстают в незнакомом обличье, слишком интимном, чтобы обсуждать это за обедом. Мне однажды снился такой о Виолет.       И всё же, если это было сном, он, должно быть, привиделся нам двоим.       Я, несомненно, полюбил Элиана. Но, пожалуй, я впервые выразился о подобном вслух.       Ни тёте Мартине, ни Анри, ни даже Кармелине — никому из тех, кого я в определённом смысле любил и люблю, я не выражал свои чувства вот так: с надрывом, будто эти фразы, эту любовь вырывают из меня. Я вообще не знал прежде, как о таком говорить — не знал зачем.       Но с Элианом тех или иных смыслов — и уж тем более определённых — не существует. Счастье одного человека может затмить все несчастья мира в моих глазах. Есть в этом для меня, священника, нечто неправильное, но бесконечно истинное.       — Окей! А дата закона об отделении церкви от государства…       — Девятьсот пятый. — Элиан воззрился с детским недовольством. — Тысяча девятьсот пятый.       — Я же ещё не дочитал.       И так мелькали дни, мы приближались к последней декаде июня.       Лето на самом носу пахло для нас по-разному: раздражением и однотипными тестами — для Элиана; волнением и почти бесцельными прогулками до Сен-Дени — для меня.       В школе меня никто, кроме Элиана, не ждал: часы богословия закончились, и я напоказ расхаживал с книгой: сегодня с одной, завтра с другой.       Я зачитывался «Нарциссом и Златоустом». Слова перед глазами то выплывали из отрешённой мутности, то вновь погружались под рябивший серостью слой, и строки, как реки, уносили мысль вдаль от кабинета туда, на смотровую площадку. В тот вечер меня озадачили загадкой посложнее, чем физические формулы и устройство компьютера.       — Как думаете, что представляет собой микропроцессор: мозг или душу?       — У компьютера нет души.       — Как жестоко, — он выпятил нижнюю губу. — Но вы угадали.       Это было как если бы сварить варенье из белладонны вместо чёрной бузины. Таким же образом я знал, что браслет вторил исступлённому воплю «я люблю вас». Вся эта невысказанная прежде любовь казалась мне очевидной, но то, что, по моему мнению, нас объединяло, по мнению Элиана, разобщало нас.       Я должен был догадаться. Если бы я решился признаться ему первым (в чём, конечно, не видел необходимости), я бы сделал это в уединении под клёнами, возле роз и барвинка, или под зонтами в саду Сен-Луи, или пускай на смотровой площадке — спокойно, с достоинством.       Элиан сделал это под угрозой своей жизни. Почему?       Было ли ещё что-то, что он, сказав о любви так много раз — и что защищает меня, и что зависит, и что ему до меня не дотянуться — всё-таки не договорил? Сколько ещё эвфемизмов он для этого придумает?       Вот о чём я размышлял.       — Как обнаружить, что в результате реакции между кислотой и металлом выделился газ…       — Это по вашей части, дитя моё.       — Опять не дослушали, — он качал головой. — Если зажечь рядом спичку, будет вспышка.       — Точно по вашей.       — Что, Ложечка не научила вас? — Он помолчал, давая мне шанс возразить. Но и я молчал. — Или вы с ней, как это называется, ведёте беседы о другом?       — А вы ревнуете?       Элиан очень старательно закатил глаза.       — Она просто хочет вас.       Мы высказывались об одном и том же разными словами и одинаковыми словами — о совершенно несхожих вещах. Тогда я, конечно, об этом ещё в полной мере не знал. Несмотря на глубокое различие своих натур, они многому научились друг у друга; наряду с языком разума между ними постепенно возник язык души и знаков; так наряду с дорогой между двумя населенными пунктами, по которой ездят повозки и всадники, появляется множество случайных, окольных, тайных дорог: дорожки для детей, тропинки влюбленных, едва заметные стежки, по которым ходят кошки и собаки. Постепенно воображение Златоуста магическими путями прокралось в мысли друга, и Нарцисс научился у Златоуста без слов понимать и чувствовать склад его души. Медленно вызревали в лучах любви новые связи между душами, и только потом приходили слова.       Вспомнив этот отрывок, я пролистал треть книги назад и демонстративно достал из выдвижного ящика карандаш, по обыкновению указал рядом с абзацем дату, день недели и, развернув Гермеса ликом к себе, даже точное время записал. Но Элиан, видя всё это, так и не спросил, что я читаю: это было кое-что не о нас.       Экзамены дались ему легко — так же играючи, как задавал он вопросы сразу и обо всём и намеревался этим, скорее, поставить меня в тупик, нежели подготовиться самому. Он набрал шестьсот двадцать семь баллов — во многом благодаря проекту с калькулятором — и гордился собой. Разумеется, я гордился им тоже.       В день, когда автобус должен был приехать за учениками последний в учебном году раз, я вышел провести Элиана. Он устроился на корточках у потёртого коричневого чемодана, в скудной тени разросшихся туй возле ворот, и не заметил бы меня, не поздоровайся со мной другие ученики.       — Я думал, вы сегодня не придёте. — Он нехотя выпрямился.       — Это ещё почему?       На нём были новые кроссовки, чисто белые, как печатная бумага, со шнурками, липучками и рифлёной подошвой. Ему их доставили прямо в школу. «Чтобы папаша не отправил обратно, — пояснил тогда Элиан. — Он это называет «подачки».       — Классные, — спрятав руки в карманы, он перекатывался с носков на пятки. — Но на стадионе такие жалко убивать.       — Поедете к бабушке в Сен-Лис?       Он кивнул.       — Пришлю вам оттуда фотку. — Я стушевался и осмотрелся: не уловил ли кто-нибудь из учеников наш разговор? — А вы куда?       — В Париж, друга повидать. После — в Лурд.       — Значит, и вы пришлите. В Париже я не был. А Франсис был.       — Да-да, вы говорили.       Толпа меня безмерно стесняла, пускай я толком не догадывался, как бы поступил, окажись мы одни. Чувство нелепости, небрежно смятого прощания и истраченных минут выхолостило мою речь.       Автобус подъехал. Ученики, стуча колёсиками чемоданов по камню, змейкой шлёпали за ворота. Гомон беззаботных голосов.       Элиан стоял рядом и не двигался, будто и не собирался уезжать. Стало быть, мы оба оттягивали время, не принимали наступивший момент.       Наконец он поднял ручку чемодана.       «Послушайте, Элиан, — я засуетился. — Насчёт браслета. Вы сказали…»       «Я всё сказал».       «Всё сказали?» — переспросил я.       «Мне нечего добавить. Если вы не поняли, то других слов у меня всё равно нет».       «Дело не в этом. Мне кажется, я действительно понимаю вас. То есть то, что вы сказали, невозможно не понять. Но что-то, по-вашему… Вернее, так ли это? По-вашему, между нами всё ещё что-то не так?»       И я готов был объясняться дальше: разумеется, в других кругах — Бог весть в каких, не в наших, не в кругу, состоящем из двух человек — не принято говорить о любви свободно; само понятие считается пустым и пошлым.       Но я не относился к молодёжи, я верил признаниям Элиана, наших чувств не касались веяния подростковой (читай: нигилистской) моды. Соответственно, я не нуждался в том, чтобы мне доносили суть его привязанности по удобоваримому кусочку. Я понимаю, повторял я.       Но он ответил: «Не понимаете». И я опешил.       «Не понимаю?»       «Блин, нет, не понимаете. — Он не улыбался. — Если бы понимали, не пытались бы со мной говорить. Вам бы не захотелось».       Двигатель автобуса не глушили. Нам предстояло лишь разойтись. Я сам себе казался смехотворным, не знающим, куда деть свои бессильные руки, как управиться с одеревеневшим языком.       «Вы преувеличиваете».       «Да Бог с вами, расслабьтесь. — Он подцепил пальцами крест розария и поднёс к губам. Я в растерянности замер. — Передавайте Парижу привет».       И он ушёл.       Он больше не был тем мальчишкой, переминающимся с ноги на ногу передо мной у иностранного корпуса. Но был ли он менее незнакомцем?       Его секрет таился не в новых кроссовках.       Сцены наших трогательных спектаклей вдруг стали принадлежать лишь ему, и удалялся он без оглядки, хотя прекрасно знал, что я не схожу со своего места под туей, что смотрю ему вслед, что не имею понятия о собственной роли и никто, кроме него, не раскроет мне её. Таким он пожелал мне остаться до следующего сентября.       Со всей серьёзностью я отнёсся к выбору подарка для семьи Бенуа и, по совету Лафонтен, наведался в симпатичную деревенскую винодельню: пара часов езды от Лош. Побывать в долине Луары и не привезти луарского вина — вот уж преступление, с этим бы и Анри согласился.       Бутылка в сувенирной деревянной коробке утяжелила багаж. В общем-то я купил целых две, но для второй места не нашлось. В остальном я испытывал невероятную лёгкость: тем приятней покидать милый город, чем скорее я вернусь.       Суетный, пахнущий Париж, дышит, как гипертрофированное существо, и трещит, как радиоволна меж двух радиостанций — слова и звуки вне значений, вне всяких фраз. А потом я миновал вокзал.       Разве не за эту неразбериху я в него влюбился? В отличие от Парижа, Лош без меня опустел, его объятия меня точно ждали.       А Париж — несомненно — с тех пор не изменился, не заметил даже, как не заметил бы изгнания тысяч Даниэлей Дюфо, несмотря на летнюю разжиженность. Это мы его теряем; а ему некогда по нам скорбеть.       По прибытии я нагрянул к Анри домой, дал его матери, Лили Бенуа, расцеловать себя в обе щеки — она даже бросила свои привычные жалобы о работе и о том, что теперь их издательство берётся за графические романы, надо же! — и сменил дорожную одежду на сутану.       Мне всё казалось, Анри насмешливо кривит рот: отрастил усы и бороду — так и не понять, рад он или в печали. Мадам Бенуа сама не иначе как с грустью любовалась на меня:       — У чёрных платьев тут никаких привилегий, если они не от Шанель.       — Мадам Пайе не узнает меня, — ответил я, — сколько жил у неё, носил только это.       — Не выдумывай, ты ночуешь у нас.       Если не ночевать у мадам Пайе, то проведать её было моим долгом.       — Не хотелось бы стеснять вас, — выговорился я Анри, когда мы вышли на улицу. Он любезно сопровождал меня.       — Брось, родители тебя любят.       — И я люблю их, но…       — Слушай, — он глядел себе под ноги. — Если так, то я вернусь в Люйер. У меня билет на ночной поезд.       Пускай кое-что в нём переменилось, Анри был тем Анри, которого я знал.       Знал его манеру говорить невзначай, без весомых идей, будто он соблюдает диалог для виду, а в действительности и думать не думает о всяких праздных вещах. А потом вдруг — в тяжком, невыносимом для него самого настрое — как выдаст, то самое, гнетущее его непроницаемую душу, вроде: «У меня билет на ночной поезд».       — Брось, — я попытался подражать ему, — родители тебя любят.       — Нет, правда, — он оставил мои слова без внимания, — электронный билет у меня есть. Купил на всякий случай. А дома церковь и дел невпроворот.       Больше всего мне не нравилась жидкая седина в его бороде; сама борода была едва лучше накладной: спутанная, слегка клочковатая — Анри явно не умел за ней ухаживать. И вот, совершенно не придав себе ею ни капли обстоятельности, он, видно, рассчитывал спрятать в ней не то вечно обветренные губы, не то самую искреннюю часть лица. И домом теперь называл Люйер.       В цветочном я купил букет гортензий, после чего мы с Анри отправились на улицу Сен-Лазар.       Консьерж меня не узнал — впрочем, я его тоже, — и целых несколько минут выяснял, кем я прихожусь мадам Пайе.       — Вы не её внук, — категорично заявил он, будто предупреждая мою попытку соврать.       — Габриэль? Нет конечно.       — Вы с ним знакомы? — Я не успел ответить, как консьерж замахал рукой, будто отгоняя назойливую муху — или будто я был глухим: — Ну, идите уже, идите. Квартира номер тридцать девять.       Анри, топтавшийся позади меня, решил подождать снаружи.       Я поднялся на третий этаж по затёртой ковровой дорожке горчичного цвета. Всё было как всегда. Только девятка на двери свесилась вверх ногами и превратилась в шестёрку.       Прежде чем позвонить в звонок, я прислушался: из глубины квартиры доносился весьма современный, я бы сказал, тяжёлый, как для вкуса мадам Пайе, музыкальный ритм. Даже дверная ручка вибрировала под пальцами.       Я позвонил — и ритм стих.       С обратной стороны кто-то подкрался к двери и наверняка поглядел в глазок. Я бы и не догадался, если бы не заскрипела одна коварная половица в прихожей, о которой я прекрасно знал.       Поскольку ничего не происходило, я позвонил ещё раз и позвал: «Мадам Пайе, вы дома? Это Даниэль Дюфо».       — Вы к кому? — послышалось прямо из-за двери.       Мужской голос. Я подобрался и откашлялся.       — Я к мадам Пайе. А вы, месье, новый жилец?       — Что вам надо?       — Я… — Ну и глупости, подумал я тогда. Сколько раз мне придётся это повторить? — Я хотел бы увидеть мадам Пайе, узнать, всё ли у неё в порядке. Передайте, пожалуйста, что меня зовут Даниэль Дюфо.       Дверь потихоньку отворилась, и в щель высунулась растрёпанная голова с бегающим взглядом. Этот светлый лик я точно видел в фотоальбомах мадам Пайе.       — Её здесь нет, — произнёс он вдруг низко и хрипло. Тембр не вязался с кротостью лица.       — Габриэль? — Его глаза перестали бегать и сосредоточились на мне. — Вы Габриэль, правда? Внук мадам Пайе.       — И что с того? Вы из полиции?       — Нет.       Он столько лет провёл в тюрьме, а священника от полицейского отличить не мог. Или же именно потому, что столько лет… Я вежливо улыбнулся.       — Я хотел повидаться с вашей бабушкой. Мы прожили здесь почти пять лет, я заботился о ней, слушал истории о вашем детстве… И к полиции отношения не имею. Я, — и я поднял букет чуть выше, — просто хочу проведать её. Не подскажете, где я могу её найти?       — На том свете.       Спёртого воздуха лестничной площадки стало мало.       — Мадам Пайе… умерла? — Сами слова об этом звучали неправдоподобно. Такие, как она — энергичные, бесстрашные старушки, с перцовым баллончиком в кармане — казалось, живут не менее, чем до ста лет. — Что с ней случилось?       — Люди умирают, вот что случилось. Слушай… Даниэль?       — Где её похоронили? — торопливо спросил я. Я боялся, что он вот-вот захлопнет дверь.       — С чего я должен тебе отвечать?       Габриэль переступил порог, приблизился — и прямо за ним из квартиры на меня пахну́ло сладковато-тошнотворным запахом. Гортензии цветением касались его футболки с застиранными пятнами.       — Не приходи сюда больше, понял?       — Не понял, — сказал я честно. — Я хочу знать, где могила мадам Пайе.       — Может, мне полицию вызвать?       Когда мадам Пайе рассказывала мне о нём, я представлял его по-другому. И уж не потому ли он пугал меня полицией, что сам её боялся?       — Габриэль, — спросил я тихо, — ты убил её? Довёл её бедное сердце?       — Чего-о? — он раскрыл глаза и рот и сделался больше в плечах, выше, как всполошенная сова.       — Если продать эту квартиру, можно получить целое состояние.       — А ты её, что ли, хотел себе отхватить? — Он посмотрел на меня свысока, будто раскусил меня. — Не приходи сюда. Твоего тут ничего нет.       — Хорошо.       Я развернулся и спустился на несколько ступенек, когда Габриэль бросил мне в спину: «Она о тебе даже не помнила, никогда не говорила о тебе!»       Хорошо. Будь по-твоему, Габриэль, подумал я.       Анри, заметив цветы в моих руках, спросил, в чём дело. Я ответил, что мадам Пайе больше нет.       — От тебя пахнет марихуаной, — с каким-то незыблемым спокойствием сказал он.       Я не стал уточнять, откуда ему знаком этот запах. Сомнительно, что в Люйер к нему захаживали ярые курильщики; а в отдалении от Парижа я и сам о подобном позабыл.       Сакре-Кёр неподвижно белела. В ней мне встретились те же мальчики из Эфиопии, которые прислуживали у алтаря, когда я сам служил там викарием: такие же бойкие, почти взрослые, спрашивали, вернусь ли я к ним. Если и вернусь, размышлял я, то где буду жить?       Возложив цветы в капелле Маргариты-Марии, где оказалось не так людно, я помолился за мадам Пайе. Затем мы прогулялись по Тюильри и направились к мосту. Анри вдруг сказал:       — Моста нет.       Я бы решил, что ослышался, ведь на мост мы уже ступили и мост, как ни крути, был: я по нему шёл.       Но по морщинкам в уголках глаз Анри впору было догадаться, что ему смешно. Он отвернулся к реке.       — Какого моста?       — На той стороне ничего нет, — произнёс он с театральной выразительностью.       «Да как же, там левый берег!» — хотел было я возразить, но память понемногу зашевелилась. Вот уж точно: берег. Так ли там говорилось, думал я, в том фильме, который мы однажды посмотрели много лет назад?       — Там другой берег.       — Нет, там только вода, — уверенно продолжал Анри.       — Но я слышу голос моей девушки.       — Это мой голос вы слышите.       — Я слышу музыку.       — Музыка — это я.       Я этому улыбнулся. Действительно, так бы я его и описал: он — музыка.       Мы шагали размеренно, реплики звучали правильно, хотя мы их, наверное, слегка перевирали.       — Вот туда вы и хотите отправиться.       — Нет. Я хочу перейти мост.       — Моста, — выдохнул Анри и обернулся ко мне, — нет.       Лишь мгновение мы молчали, прежде чем рассмеяться и позволить нашим лицам до стыдного исказиться. Я не мог смотреть на Анри, сил держаться прямо не осталось, и мы отошли к бетонному парапету перевести дух.       Сена тихо несла брызги солнечного света под нами, позади — грохотали по кладке машины, а впереди, от берега до берега, вытянулся в июльском мареве тот самый мост, которого нет — мост Искусств.       Анри казался довольным, что редко случалось с ним. Это был его способ меня поддержать.       — Хорошо бы пересмотреть этот фильм.       — Странный, — Анри качнул головой. — Местами глупый. Мне до сих пор денег жаль.       — Вдруг это мы с тобой были глупыми? Десять лет прошло. — Я был непоколебим: после бокала вина Анри точно сдастся в плен ностальгии. — Понимаешь ли, друг мой, книги и фильмы — как лакмусовая бумага: показывают, в кого мы превратились с течением беспощадных лет.       — Да я и без фильмов вижу, — он вновь улыбался в бороду. — Ты вот, Дани, превратился в школьного учителя и обзавёлся мнением и о том, и о сём.       — Как бы не так, друг мой, как бы не так.       Вечером, когда месье Бенуа вернулся с работы, я презентовал подарок.       Мадам Бенуа, приготовившая крольчатину, упорно расхваливала «отменное каберне-фран» — видно, из-за того, что красное вино не очень хорошо сочетается с кроликом, а обижать меня ей не хотелось.       — Надо же, Дани! Виктор, пей давай. Какая прелесть! — Она прокручивала бокал на весу, держа за ножку. — У тебя замечательный вкус.       — Пахнет пионом, правда? Тут-то я и попался. — Мадам Бенуа, кивая мне, принялась накладывать ужин в несколько больших блюд. — У меня с цветами всегда так. А ваше варенье из роз? Оно мне до сих пор снится. Вино, кстати, выдерживают в амфорах: меня, не поверите, отвели в погреб и показали их. Затем — в дубовых бочках. И не фильтруют, вот.       — Эй, ну посмотри, — месье Бенуа сунул бокал Анри под нос, пока тот расковыривал на тарелке мясо.       — Виктор, а сходи-ка за розовым вареньем.       — Не стоит, мадам, — вмешался я.       — Баночка для почётного гостя!       Несколько слов в честь годовщины мадам и месье Бенуа — и мы, сидящие за столом, незаметно соскальзывали с этой чувствительной темы. После стольких лет вместе двое зрелых людей конфузились, как юнцы, быть поводом для высокопарных тостов. Они предпочитали говорить об изжоге или, по крайней мере, обо мне.       — Плохо дело с твоим желудком, Виктор.       — Я потерплю, в такой-то день.       — А нам терпеть твою кислую мину!       Месье Бенуа посмеивался и снова просил передать ему соль. Далее интерес мадам Бенуа как бы отбивался от склонённой над тарелкой головы Анри и прирастал ко мне. И я пускался в пересказ жития не-святого Даниила.       Мадам Бенуа быстро нашлась с вопросами: должно быть, с тех пор, как я перебрался в Лош и стал учителем, я совсем не страдаю от одиночества? И, должно быть, дух современности, пришедший ко мне через школу, омолодил меня? Должно быть. Может быть, и жизнь открылась мне с другой стороны?       Этот — не более и не менее хитрый, чем служение в церкви — опыт учительства восхищает людей сильнее, чем долг духовного наставника и последователя Божьего Агнца, заботящегося о душах куда дольше одиннадцати школьных лет. В таком незнании, тем не менее, никто не виноват. Я лишь сожалел, что Анри так и не поднял своей наверняка хмелеющей головы.       — Анри вот за год совсем помялся.       — Всё в порядке, мам.       — Мне, между прочим, тоже нравился этот Ксавье Матисс, — припомнил месье Бенуа. — Шустрый такой был, молодой. Человек дела, знаток красоты. Та картина, в гостиной — это он подарил: его так радовали успехи Анри. Но чтобы из-за него возвращаться в дыру, из которой все давно сбежали? Боже упаси. Не понимаю собственного сына!       — А пятнадцать лет назад, что, понимал? — упрекнула его мадам Бенуа. — Тебе, Анри, побриться бы не мешало.       Мадам Бенуа всё складывала и раскладывала салфетку, подняв брови. Она из тех, кто во время телефонного разговора способен изобразить в блокноте «Сикстинскую Мадонну» или, скажем, «Щегла».       Вот и салфетка принимала форму то конверта, то фантастической птицы, то трёхмерного графического рисунка, развёртывающего свои края: такие мне демонстрировал Элиан в наглядность математических функций.       Месье Бенуа нарушил гипноз и, поскольку с ужином мы закончили, соль не просил, а принялся разливать остатки вина.       — Опасный путь вы выбрали, — подытожила мадам Бенуа, обращаясь к нам с Анри. Её пальцы без запинки прыгнули от салфетки к бокалу, будто того и ждали. — Мужчины живут мало, а уж одиночки… Не отправила бы я этого героя с его сердцем к врачу, и что бы, вы думаете, с ним сейчас было?       — Ну что ты, в самом деле? Моё сердце ещё ого-го!       — Позвольте заметить, — смочив лишь губы, я отставил бокал. Конечности обрели характерную воздушность, жесты — резвость, а щёки и, как оно бывает со мной, уши — горячечный жар. Мне лучше было больше не пить. — Недавно я наткнулся на любопытную статистику. Если верить ей, социальное положение клерикалов помогает им — нам с Анри в том числе — жить на семнадцать лет дольше.       — На семнадцать? — месье Бенуа шмыгал носом и потирал его. — Извиняюсь. Это мне спать пора…       — Да, месье, кто бы мог подумать. Семнадцать.       — Это аллергия! Я же говорила тебе. На вот, выпей, — мадам Бенуа вынула аптечку из холодильника, из аптечки — пластинку таблеток.       — Надо же, кто бы, действительно, мог подумать, — бормотал месье Бенуа, встав за стаканом. — Семнадцать. Это благодаря вину? Или диете?       — Этого я не знаю, месье.       — Ну, что ж, я бы на месте Бога тоже сделал вам скидку, у вас же нет такой Лили.       — Папа…       — Видишь, Анри, — мадам Бенуа непринуждённо держалась за ручку холодильника, готовая подать мужу очередное лекарство, например, от боли в суставах или отрыжки. — Ты уехал, и некому одёргивать отца, растерял он свою тактичность. Безбожник старый.       — Это я-то старый? На мне рубашка знаешь какая?       — Безвкусная, Виктор. Серый тебе не идёт.       — Ты же сама мне её подарила! Мне тогда стукнуло сорок пять!       — Мам, пап, — Анри встал из-за стола, — спасибо за ужин. Мы с Даниэлем оставим вас, хотим, — он ненадолго запнулся, — посмотреть фильм. Ещё раз поздравляю.       Как бы я ни волновался о неубранном столе, Анри настоятельно рекомендовал мне не вмешиваться. Возможно, он бы запер меня в гостиной и выбросил ключ, если бы я не подчинился — так он бывает твёрд в своих решениях.       — Им полезно побыть вдвоём. Пока тебя здесь не было, они спасались друг от друга за счёт меня.       — А когда и тебя нет?       — Тогда и притворяться не нужно.       Он пожал плечами и взялся за свой планшет, а я утоп между диванных подушек. Бархат скоро нагрелся и возвращал мне тепло, но это чувство занимало лишь периферию сознания.       Балконная дверь — настежь, вечерний Париж шёпотом улицы проникал внутрь; приглушённые голоса хозяев за стенкой; торшерный бледный свет дотягивался до каждой щели, и нить паутины тенью виляла на высоком потолке так непредсказуемо и плавно, что, наблюдая, можно было провалиться в сон.       В гостиной нам предстояло ночевать.       У противоположной стены громоздились простыни в синий завитой узор, матрасы и подушки. Там, под картиной охряных оттенков, которую подарил отец Матисс, обыкновенно и спал Анри, когда приглашал меня — ещё со времён семинарии.       Я спал на диване, головой к двери. То-то первое, что я по пробуждении видел, если спал на правом боку — эта озорная картина: девушка, её обнажённые груди, бёдра и живот, нежно-голубой бант в волосах. Меня это до того смущало, что я намеренно поворачивался к ней спиной, прежде чем открыть глаза.       Из-за чего я смущался? Из-за того ли, что не имел представления, как должен смотреть на неё? Анри не давал мне подсказок — даже беглого взгляда не подарил ей. Не замечал.       Или из-за того, что в ней, прежде красоты и идеи, я видел самоё себя? Ту часть, которая не отражалась в зеркалах. Во всяком случае, картина поддела во мне страхи и вожделение, присущие каждой человеческой душе. =Авторская фантазия иссякла; знаете, почему я каждый раз меняю формулировку? Это на случай, если прогресс дойдет до фильтрации подобных текстовых вставок и попытается их автоматически удалять из текста с помощью ботов или ещё чего; чем разнообразнее формулировка, тем выше вероятность, что такие программы не смогут вычислить их. Повторяю: вот это всё опубликовано на фикbo ok и доступно без необходимости платить за это= Не встреться бы она мне, я бы, вполне может быть, не научился преодолевать пелену возбуждения и слабости, застилающую мой разум в те годы, не угадывал бы в людях — как и в картине — мастерство Творца, Его замысел, не сумел бы ценить, любить и восхвалять ни искусство, ни жизнь.       Фильм послужил не только поводом сбежать из-за стола: Анри подключил планшет к большому экрану, сел на диван и положил себе на колени одну из подушек, отобрав у меня.       — А помнишь, как ты примчался ко мне в комнату с компакт-диском, — начал я было вспоминать, — вошёл без стука и…       Анри, сохраняя выражение глубокого безразличия, прибавил звук. Сделай бы так кто-нибудь другой, я бы счёл это за нахальство. Но в показном безразличии, в своей плутоватой бороде он скрывал застенчивость и, может, даже стыд. Такое для Анри было не ново.              Тем вечером в семинарии он вошёл в мою комнату без стука и потребовал, чтобы мы вместе посмотрели фильм. Его глаза горели — впервые я увидел в нём что-то вроде подавляемой страсти. А всё из-за того, сказал он, что в фильме была композиция Монтеверди, название которой я, увы, забыл. Едва ли это хоть на долю развеяло загадочный туман, но если бы я отказал — мучился бы ночами.       Неделю спустя, когда я всё ещё надеялся получить ответ на то, что же Анри искал в фильме и нашёл ли, он так же внезапно позвал меня в семинарскую столовую.       Время ужина давно прошло, мы стояли одни у цифрового пианино, на котором любители и виртуозы порой исполняли религиозный репертуар. Анри, насколько я знал, не был одним из них. И, о, как я ошибался, в каком неведении жил до того дня.       Он заиграл одной рукой, медленно, апатично свесив вдоль туловища другую. Затем отважился и соединил их, ускорил темп. Так и стоял, всполошённый, готовый в мгновенье сорваться.       Я и сам прислушивался к далёким шагам.       Фильм оказался увертюрой к мелодии, которая между его касаниями и клавишами достигла свободы, поселилась в моей памяти навсегда. Та же плачущая мелодия Монтеверди.       Анри следил за своими руками из приличия, натужно открывал глаза, наконец поддавшиеся страсти, хотел выглядеть менее гениальным и причастным, чем поистине был. На меня он ни за что не взглянул бы, потому и не догадывался, как пристально я изучал его, тогда ещё беззащитного, без бороды.       Как бы Монтеверди ни назвал своё творение, я с полным правом дал ему имя Тайна. Без малого четыре года мы с Анри знали друг друга, в соседних комнатах жили, на одной семинарской скамье учились — и лишь теперь он сыграл.       Это было прекрасно, а я был убеждён: сейчас, в нашем веке, вещи не обязаны оставаться в тайне, чтобы по-настоящему быть прекрасными — или ужасными. Не нужно подбирать замену простым и честным словам, достаточно спросить: будешь мне другом? И всё-таки Анри выбрал трогательный, бессловесный путь, а я решил, что напишу для него стих.       Отняв руки от клавиш, он очнулся и поморщился. «А теперь…» — посмотрел на меня.       Я уже размышлял над первой строчкой, музыкальные метафоры возникали сами собой. Нет, думал я, вслух не зачитаю, но на листе, написанным от руки, — отдам. И повторю то, что — я знал наверняка — Анри вот-вот сказал бы и мне: «Это строго между нами», подразумевая общность тайны. Несомненно так. Мы похожи с тобой, Анри. Мы — друзья.       Но он сказал: «Забудь».       Я не верил, что речь о музыке, о пианино, об Анри. Забыть?       И как бы я ни хотел думать, что ослышался, Анри перечеркнул все мои вспыхнувшие надежды:       «Сделаем вид, что ты ничего не слышал. Мне так будет проще».       И вот, десять с малым лет спустя он вперился в тот же самый фильм, а мы всё ещё продолжали делать вид. Он просил забыть, а я, конечно, помнил. Помнил и берёг для некоего случая: вот он и наступил.       Вид у нас — всё тот же, странный и глупый. Бороду от лёгкой жизни не заводят себе. Вот какой раненый друг мне предназначен, чьи талантливые руки многих исцеляют, а его самого без плетей секут. По крайней мере, с таким страдальческим лицом он обнимал подушку.       Он не комментировал ни игру актёров, ни сюжет, — и десять лет назад, и вот снова. Только сцена с мостом позабавила: он выучил её наизусть.       Мысли бродили вокруг фильма и друга, вокруг семейных отношений и картины, вокруг квартиры номер тридцать девять и могилы неизвестно где, семинарии, двух берегов, Парижа. В конце концов я перехватывал их на пути в Лош или в Люйер. И лишь единожды пришёл в себя с мыслью — робкой и неохотной — на севере от Парижа. Как там мой отец?       Сара, героиня фильма, как раз толковала о людях барокко, когда мне почудилось, что я совсем протрезвел.       «Они всегда говорили о двух противоположных вещах, каждая из которых была правдой».       Анри, казалось, не моргал и не различал то, как я, вместо фильма, сосредоточился на нём. А может, он снова делал вид.       «Это как сказать, что ты — это сразу два человека и один из них жив, потому что другой мёртв». Я вскочил.       Что за наитие двигало мной, когда я распахнул дверцы шкафа и рыскал по карманам сутаны? До того, переодевшись на ночь глядя, я так и не достал телефон.       Анри встревожился, не передумал ли я ночевать с ним, но я уверил его, что это пустяк. «Даже фильм на паузу не ставь», — предложил я. И вышел на балкон.       Панорамный снимок захватил высокий жилой дом, похожий на строение из «лего», соседний перекрёсток и часть парка. Из примечательного — совершенно ничего. Несмотря на близящуюся ночь, почти во всех окнах желтел свет, фонари, разбросанные по зелени парка, напоминали светлячков. В одно фото Париж не уместить, но пусть бы мизерную часть, пусть бы часть меня — стоило попытаться.

Париж из моего окна.

вау. моя библиотека с библиотечного порога. Кронин был тут.       Пока я опирался на балконные перила и отслеживал в небе звёзды, Элиан прислал фото домашнего кабинета с письменным столом посередине и книжными полками, заполнившими всё пространство на фоне и по бокам. Фигурные ножки, как мини-колонны, настольная лампа с абажуром цвета мха. «Вау», — ответил я. кстати, папаша посмотрел мой табель. в прошлом семестре не смотрел. теперь наверно из-за перехода в лицей и тд решил поиграть в родителя, устроил мне допрос за богословие

С вами всё в порядке?

да. он думал нас заставляют, хотел звонить лафонтен

Не позвонил, значит?

Как вы ему это объяснили?

сказал что врага надо знать в лицо. и что я готовлюсь переубеждать бабулю Аньес, она ж верующая. а чтобы переубеждать, надо типа разбираться       Мне хотелось спросить что-нибудь ещё; к примеру, продолжит ли он посещать факультатив в новом году — но это было бы с моей стороны крайне эгоистично. Наоборот, я должен был попросить, посоветовать, даже приказать: не приходите. Это правда не стоило того. Я бы мог вести лекции для него внеурочно, неофициально, если ему правда было это нужно. Однако, скажи я это, и он наверняка сделал бы наперекор, не оставил бы себе ни шанса на благоразумие. Так что молчал.       Он тем временем прислал мне ещё одно фото библиотеки, теперь с нового ракурса, и подписал: «Вам бы пошло здесь работать».       Сменил тему. Я, конечно, не мог не подыграть: «А вам бы глянуть один фильм. Странный и глупый. Мост Искусств».       «И о чём он?»       Я обернулся и посмотрел сквозь балконный проём на Анри. Он всё ещё обнимал подушку. О чём?

Все фильмы — о любви. По крайней мере, те немногие, которые я запомнил.

люби меня меньше, но люби меня долго — вы об этом?

Нет-нет, так и называется: «Мост Искусств».

      Ответ не приходил, и я вдогонку спросил: «А ваша цитата откуда?»       Позадирав голову к небу, я подождал ещё немного, но телефон больше не отозвался.       Медленно подкрадывалась полночь.       Главное, что с Элианом всё было хорошо.       После фильма мы с Анри вскоре помолились и погасили торшер. Но сон не шёл. Я улавливал, как Анри аккуратно ворочается в своих матрасах и подушках на полу.       — А куда вы переставили пианино? — тихо спросил я. — Оно точно было здесь, когда вы впервые меня пригласили.       — Продали, — не раздумывая проговорил Анри.       — Скучаешь?       — Мама скучает.       — О, значит, она тоже играет?       Я ощущал, как хожу по лезвию ножа и как близок к падению. Но Анри звучал вежливо и бесстрастно, а значит, готов был мириться со мной ещё чуть-чуть.       — Не играет. Ей хотелось, чтобы я играл.       — А тебе?       — А мне? — В его шёпоте мелькнули разочарование и усталость. — Для неё это не то, что для меня.       По-видимому, он собирался отвернуться к стене, но я не мог позволить ему на этом закончить. Мы не были откровенны друг с другом не только в последний год, но и все годы невысказанной дружбы. И мне доставляло абсолютную приятность думать о нас именно так.       — Анри…       — Дани. — Он сообразил. — Эта тема важна и сложна. Пожалуйста, не будем.       — Неужели это связано с тем, что ты хотел вернуться в Люйер?       — Хотел и вернулся. Ты же знаешь, в жизни всё связано со всем.       — В Люйер у тебя пианино?       — Нет.       — Целый рояль?       Наконец он рассмеялся в подушку — я его завоевал.       — В Люйер у меня дом, и я обещал себе, что вернусь. Сомневался, конечно. Искал отговорки. Но, узнав про церковь… Она стояла на реставрации тридцать пять лет. Меня ещё на свете не было, когда её закрыли. А отец Матисс… — Он притих. Запальчивость интонаций исчезла. — Я был там проездом, как только тебя перевели, и встретил его. Он когда-то преподавал в соседнем посёлке в приходской церкви игру на пианино и вёл хор, совсем молодым туда приехал, точно как папа сказал. Я у него учился. Теперь он настоятель. Три прихода, а викарием меня брать не хотел: говорил, что скука провинции для стариков.       — И ты никогда не вернёшься в Париж?       — Неисповедимы пути. — Постель зашелестела: он либо поёжился, либо укрылся. Я смотрел в потолок. — Там мне лучше, чем здесь. Там всё как прежде, только я уже не ребёнок и что-то могу. — Он ещё выждал, чтобы добавить: — Неудивительно, почему ты предпочёл школу церкви. Отец Матисс тогда хоть и был прозелитом, но мы все смотрели на него открыв рот. Сыграет «Собачий вальс», а мы и в восторге. А ты-то, прямо из Пресвитерского совета…       — О нет, друг мой, было иначе: мне указали на дверь, и я вышел. Разве что под руки выводить не пришлось.       — О, нет. Тебе поручили дело, потому что ты выбрал держаться своего. Ты же каноник. Миссионер. И ты не выбросил свой доклад, ну? Не сжёг его.       — А ты смеëшься надо мной, потому что я тебя тогда не послушал?       — Я бы тоже тебя не послушал. Видишь же, где я. Ну, так что? Тебе снится Париж? Или только розовое варенье?       Как запросто он расщедрился на беседу, когда ночь заслонила его собой. Переживания, боли и трепет — всё превратилось в чёрную груду на полу, всматриваться в которую не имело большого смысла.       Я взвешивал собственные мысли и медлил.       — Твоя очередь облегчить сердце, Дани.       — У тебя был призыв, друг мой? — рискнул я в который раз. — Подлинный призыв.       — Может быть. Говори как есть. — И осёкся: — Если хочешь, если… доверяешь мне.       В нём откликнулся духовник. На покровительственный тон я, следуя протоколу, тут бы и ответил: «Простите меня, отец мой, ибо я согрешил». Но и я себя одёрнул. Анри дал мне шанс на мнительность, право отступить — всё то, без чего сам, похоже, не обходится и чем в общении пользуется со всей полнотой.       Едва ли я знал, какой облик примут мои слова.       Анри не выразился так, но всё-таки подразумевал: мне стоит быть прямодушным. Я слышал, как терпеливо он ждал, потому что не слышал ничего: ни вздохов, ни скрипа паркета. Лишь тиканье настенных часов. Молчание уплотнилось, и я намеревался раскроить его.       — Пре-взой-ти, — прошептал я.       Властью, данной Анри свыше, той ночью он стал для меня Господней близостью, его слух стал слухом небес.       — Я, если честно, не был достоин Парижа и потому, наверное, его хотел. Мой отец, знаешь ведь, щетинился: кому я, отребье, про себя возношу молитвы, какому такому Богу? Я однажды дорос до того, чтобы ответить: Credo in Deum Patrem omnipotentem…       Я сделал паузу.       Анри тихо продолжил вместо меня: «Creatorem cæli et terræ…» Затем мы вместе прочли Символ веры. Мне от этого вдруг стало легко на сердце, несмотря на то, о чём я заговорил.       — Мне исполнилось, может быть, тринадцать, а я уже молился на латыни. Иногда думаю, владей мой отец латынью, мне пришлось бы учить греческий или иврит. Что угодно бы сгодилось. Как будто бы у истины была мера. — Я усмехнулся. — К причастию он меня, не исповедованного, не допускал, а сам — единственный духовник в деревне. Мне оставалось наблюдать: уж из церкви он бы меня не выгнал. И даже так, в своём тщеславии, я находил чем его попрекнуть: блёклое многовековое пятнышко на корпорале или, скажем, табернакль в пыли. Мелочно, правда? И то, друг мой, действительно был я. Вот что мной руководило, вот каков был мой призыв. Если отец неправ в отношении к своему сыну, думал я, он, должно быть, ошибается во всём. И кому, как не сыну, перед лицом Господа искупать его ошибки?       — Достаточно было молиться за него, а ты…       — Что я? Хорошо, я скажу тебе, что я. — Я заулыбался шире, и речь стала невнятней. Ничего я не мог с этим поделать и не хотел. — Творить добро и пожинать плоды, чтобы разделить их с другими — вот что. Это искупает всё. Найти своё подлинное место — вот призыв. Не в Турени или Париже, не где бы то ни было на земле, а в человеческом, друг мой, сердце. Знал ли я об этом, давая обет? Нет. А теперь что, каяться мне или жить дальше? Я вслепую выбрал дорогу, и только сейчас обнаружил цель: чтобы видеть. Ну, рукоположили меня. Но не будь я по-настоящему призван людьми, которым обязан служить, как я могу быть призван Богом? Способен ли я поделиться с тем и отдать всё тому, кто не возьмёт, кому ничего от меня не нужно?       — Не мне судить, — заметил Анри, — но если бы я не был знаком с тобой столько лет, решил бы, что ты вообразил, будто постиг Божий замысел. Жду новый доклад.       — Да что я такое, чтобы так о себе воображать.       — Ладно, — он тоже, наверное, усмехнулся. — В таком случае, дай угадаю: ты сомневаешься, вправе ли ты быть тем, кто ты есть? Что ещё, кроме сомнений, толкает рассуждать о призыве, о месте в мире и в сердцах…       — Пожалуй, больше не сомневаюсь.       — Если ты искренне хотел этого, то и право имел. И если все отвернутся от Христа, обманувшись, что Он им не нужен, Он всё равно не покинет своих детей. Понимаешь? То же и с тобой.       — Спасибо, друг мой, — я кивнул темноте.       — Не мне. — И в этом был весь утешительный и строгий Анри. — И что же развеяло твои сомнения?       — Ученик, мой подопечный, — ответил я раньше, чем успел бы опять засомневаться. — Я курирую его. А он… я думаю, он ко мне привязался.       Анри не издал ни звука. Привязанность, любовь — не то, что всецело подвластно языку, а порой и молчание выражает не меньше. Но я потрудился:       — Он подарил мне кое-что.       И я подумал: заметил ли Анри? Кроме розария я ничего на себе прежде не носил: ни часов, ни колец; что есть, по обыкновению в шкатулке прячу.       — Это было в феврале. А в июне он позвал меня на свой день рождения. Никого другого якобы не нашлось, но разве это повод.       — Привязался?       — Так бы я это назвал. Можно было бы предположить, я заменил ему отеческую фигуру. Однако я для него не авторитет, да и куда мне с отцовством…       — Действительно, отец Дюфо, — сыронизировал Анри, — куда вам.       — Брось. Мы — ты и я и другие — делим эту ношу. Я такой же ему отец, каким бы и ты был.       — Значит?       — Друг. — Честнее слова не нашлось, но и это было велико и огромно. — Никогда бы не подумал, что способен на такую дружбу.       Улыбка вновь сковала лицо, каждая мышца натянулась. Дрогнули уголки рта.       Мне всерьёз хотелось рассказать об Элиане всем: он бойкий и талантливый, отчаянный герой, за которым не угнаться и очароваться которым — так же естественно, как дышать. Он смешной и упрямый, излишне дерзит, но другим я его не представляю.       В школе, когда до того доходит, мне немудрено возразить на упрёки Нуар или ван Дейка: Элиан не жестокий, не мятежник, не болван. И моё терпение не иссякнет.       Но, получив шанс нарисовать его с чистого листа, на нетронутом холсте восприятия Анри, как я должен был это сделать: какие использовать краски, какой инструмент? Вдруг это померещилось мне безумно важным и почти неисполнимым.       Я попробовал ещё раз:       — Учителя замолкают, стоит мне оказаться рядом; ученики постарше имитируют одержимость при виде меня. Такую школу я, выходит, предпочёл церкви? Не всегда замолкают и не всегда имитируют и, может, не так часто, чтобы поднимать из-за этого пыль. Но тем это сильнее задевает меня. Я-то понадеялся, будто наконец-то стал своим. А я всего лишь гость: незваный, занявший чужое место. Я всего лишь преподаю факультативный курс. И в иной день я бы в одиночестве сидел, вёл бы лекцию пустоте, потому что не уполномочен спрашивать, почему никто не явился. Это случалось бы раз через два, будь я действительно одинок. Но нас целых двое. Он…       — Как зовут?       — Элиан.       Вот и снова, заключил я про себя, утрачена призрачная суть о том, кто он и какой. Уж не о вымышленном ли друге я рассказывал, теряющем всякий осмысленный облик, как только пытаешься его поймать? Память о телефоне, лежащем на полу у дивана, поманила: там должно быть фото, там наверняка даже есть номер, и если его набрать…       Я помнил и об Анри. Иначе бы поддался наваждению и позвонил. Разбудил бы, конечно, а после — не уснул бы до рассвета, удивляясь, как такой несуразице удалось завладеть мной. Удивляясь, как…       — Как священник, вроде меня, способен завести дружбу с подростком, который по школьному преданию — невозмутимое хулиганьё? Как подросток, вроде него, способен ладить со скучнейшим отщепенцем мирской жизни? А я ведь даже не могу утверждать ни о том, что он католик, ни о том, верит ли он. Нет, — я пересилил себя, — он совершенно ясно дал понять, что я ему дорог. Пожалуй, он доверяет секреты на не известном мне наречии, на диалекте юности и подростковых драм. Ты видел мой браслет? Это его подарок.       Анри молчал.       — Если я звучу неправдоподобно, у меня есть фото домашней библиотеки, в которой он…       — Я верю тебе.       Проехала сиротливая машина, кинув жёлтым светом фар на стены и потолок. Гул растаял вдалеке.       Глубина ночи, в которую мы погрузились, вдруг придавила меня сверху, сдавила мне горло. Тяжесть сбивчивых объяснений опустилась на грудь. Мне необходимо было, чтобы Анри в конце концов задышал, чтобы и я смог насытиться воздухом, без стеснения сглотнуть и не поперхнуться. Я не предполагал даже, из-за чего он так долго мешкал. Наполовину осознанные страхи предположили за меня.       — Если ты заподозрил меня в какой-нибудь мерзости…       Я намеренно не завершил фразу и для эффекта как можно усерднее заворочался, стряхивая оцепенение с тела. Отвернувшись, уткнулся в спинку дивана и шумно вздохнул. Несколько мерзко мою шею обдало моим собственным дыханием.       Анри, можно было решить, и теперь ждал, пока я не закончу изъявлять недовольство. Когда я принял смиренную позу на боку, он с непостижимой меланхолией в шёпоте повторил:       — Я знаком с тобой столько лет.       Больше он не комментировал, не отрицал и не перечил моим нападкам. Вероятно, мы оба признали, что в качестве «мерзостей» подумали об одном и том же и что «мерзкого» подтекста в моих поэтических высказываниях не избежать.       Потому и Элиан брезговал говорить прямо: каждое хрупкое любовное слово между нами вызревало уже в липкой безнравственной пыли.
442 Нравится 221 Отзывы 244 В сборник
Отзывы (4)