Записано в апреле, 2017
Мартовские утра, ещё до восхода, начали пахнуть весной, теми ароматами постельной прохлады, когда любо проснуться, прислушаться и снова уснуть, дотянув одеяло до подбородка. По вечерам было зябко, но шапку Элиан уже снял. В один из мартовских понедельников месье де Брю, обыкновенно первым открывавший ворота, запаздывал в Сен-Дени. У ворот, растекаясь по тротуару и дороге, толпились ученики, ван Дейк и Нуар; Маэ, рисуясь то ли перед Фернандес, то ли ещё перед кем, наскоком влезал на прутья, будто хотел перемахнуть. Выше всего по склону, на моём пути, образовалась шайка старшеклассников, девушек и парней из терминального, и все как один курили. Элиан среди них. Они переговаривались тихо, по-взрослому, не пряча сигарет, в расхристанных куртках, с сердцами напоказ, как почки в окрестных фруктовых садах, готовые лопнуть под солнцем. Никому не было до них дела. Вклинившись над плечом Элиана, я спросил, не найдётся ли у них сигаретки. — Мы не курим, — стряхнув пепел, девушка с открытым светлым лбом и кольцом в брови невинно улыбнулась. — Надо же, и я не курю. Они рассмеялись. Элиан в шутку — а может, и нет — поднёс ко мне раскрытую пачку. «Благослови вас Господь», — ответил я, и они опять хохотали мне в спину, когда я, из преподавательской солидарности, направился к ван Дейку и Нуар. Позже Элиан явился ко мне в кабинет, чтобы сказать, что я нравлюсь его новым друзьям, им любопытно, что же я «отчебучу в следующий раз». — Так вот в чём секрет успеха, — бормотал я, листая учебник по латыни. Вообще Элиан взял за манеру здороваться со мной поцелуями в щёки, когда мы находимся одни, как если бы мы уже породнились. Однажды мы встретились в библиотеке. Прежде скрюченный за компьютером, он, завидев меня, воспрянул: стул ножками загрохотал в библиотечной тишине. Я принял его приветствие сдержанно, опасаясь, что Грегуар где-то рядом. А Элиану словно того и хотелось. В кабинете же, не утруждаясь обойти мой изысканный широкий стол, он через него перегибается, упирается кулаком в какие-нибудь дневники или тетради. Я встаю, розарий и галстук свешиваются с наших шей, Элиан плотно прикладывается щеками к моим, и это действительно напоминает поцелуй кожей. Даже Анри так не здоровается со мной. От мысли о крестинах в тот период становилось и волнительно и приятно, но груз ответственности меня приземлял. Элиан рьяно штудировал катехизис. На факультативах я почти не вызывал его: отвечал он теперь развёрнуто, с глубиной, смущался удивлённым ахам, но справлялся, голос не дрожал. Этим он меня пугал и завораживал, потому что держал обещание: опять всех превосходил. Получив разрешение на крестины из Парижа, я зачитал Элиану пару строк: «Беря во внимание случай необходимости и поскольку ребёнок сознательного возраста выбрал тебя в восприемники, кто я такой, чтобы запрещать? Действуй, мой мальчик, неси бремя радости и христианской любви. Если местный кюре будет против, дай мне знать, я позвоню в Тур». — Классно, спасибо. — Элиан глазел поверх моей головы. Там, на самой верхней полке, я разместил картину Эрики и Клотильды. — Спорим, они сохнут по вам. — Всего лишь девочки, воспитанные в католической вере. — И что? С тех пор, как ему сняли брекеты, он стал чаще скалиться, сверкая белизной. Лукавости в ухмылках поубавилось, прибавилось решимости убеждать. — Я впервые лет в пять на девчонку запал, на сестру детсадовского друга. Ей было десять, с родинкой прямо на носу. Я ей, кстати, признался. А она вот как вы: «Ты малой, не понимаешь, отрастишь письку, тогда приходи». Сейчас в Туре живёт. Я ещё друга задалбывал, типа зачем ей моя, ну… А вы говорите — дети. Я ничего не говорил. Я продолжал листать учебник, исподтишка глядя на Элиана. Он сидел на краю стула, выставив ногу в сторону, как бы демонстрируя кроссовку. Держался за угол стола и излучал резвость, мог, как по сигналу, сорваться и бежать. Такой живостью питали нас весенний воздух, высокое чистое небо. Тикали часы, мы вздыхали, кабинет наполнялся шумом ветра, птичьим щебетом и курлыканьем голубей. Таким же фоном гудела учительская, тут и там беседовали о предстоящих выборах. После Благовещения и перед Пасхой у меня гостил Анри. Добиться его визита было непросто, но я нуждался в помощи и так ему об этом и сказал. Поезд примчал его в пятницу незадолго до полуночи. В ту пору я заранее сменил постельное бельё, и никто не застал ни меня, ни мою пыльную мебель врасплох. — Потеснишься со мной? — я указал на диван. Было очевидно, что выбора у Анри нет. — Потеснюсь. Он устал, вероятно, ещё до путешествия, потому наличие мягкой горизонтальной поверхности само по себе успокоило его. Я, облачённый в пижаму, стоя на коленях перед Девой Марией, жестом пригласил Анри встать со мной. С удивительной ностальгией я наблюдал его на том месте, где за два несчастных — и всё же счастливых — дня привык видеть Элиана. — Это касается твоего протеже? — уточнил он ни с того ни с сего. Он привёз с собой это романтичное, почти интимное слово, о котором я забыл. Да, всё именно так. Затем мы стали молиться. На следующий день мы гуляли по городу. Я водил Анри в церковь, в любимую булочную, на площадь у набережной и по узким улочкам, сплошь усыпанным магазинами, ресторанами и кафе. Попутно я цеплялся взглядом за вывески баров, но в полуденном солнце от них, смотрящих на нас ставнями, веяло запустением. Ни один из них не казался тем самым, с флагами футбольных клубов, в котором я однажды заплутал. Застряв между чувством робости и возбуждения, я поддерживал любой разговор — или молчание, — всё подыскивал нужный момент для того, чтобы завести речь об Элиане. — Читал обращение папы? — Читал, — ответил я. — Господи, надеюсь, популисты заткнутся. Взгляд Анри пламенел, челюсти сжимались, потому что он имел в виду не столько популистов, сколько консерваторов, паразитирующих на католической доктрине: уж об этом он не упускал возможности потолковать, особенно в преддверии выборов. Единство. На миг я вспомнил кое-что конкретное из обращения папы римского. Единство и многообразие. Единство не в однородности, а в гармонии, а целое — больше, чем часть. Но целое также больше суммы его частей. Он, конечно, не имел в виду хаос, но как, должно быть, снедали меня эмоциональные тяготы и интеллектуальные баталии с Элианом, что даже в чужих словах мне мерещились наши собственные. Неужели папа римский думал о чём-то похожем? Пожалуй, он писал правильные и вполне понятные вещи. Но это не умаляло величия наших с Элианом идей. — Четверть — за нацфронт. — Всего лишь четверть, друг мой. — Я пытался отогнать нависшую над Анри тучу. — Целая четверть! Каждый четвёртый, идущий нам навстречу. Ты только подумай. — Это всего лишь опрос. Посмотрим на первый тур. — О, эти своего не упустят. — Анри притормозил у очередного кафе с террасой в лёгкой тени пока ещё не зацвётших глициний. — Мы постимся? — Воздерживаемся. Пойдём, я тебя угощу. Анри, забыв о политике, больше не нервничал: интересовался, хватает ли мне учительской зарплаты, и сам же отвечал на это, демонстративно сняв веточку петрушки со своей порции жареного морского языка. Я, тем не менее, впервые потратился на такое, и всё это — ради него, о чём ему и сообщил. К тому же размер порции хранил нас от чревоугодия, а морской язык считается рыбой весьма нежирной. Анри стушевался. Он совсем не привык быть поводом чьей-нибудь щедрости и доброты. — Выкладывай, — предложил он вместо ответа, вилкой катая по тарелке помидор черри. — Не здесь, друг мой. Это подействовало как заклинание: Анри мигом проглотил остатки овощей, и вскоре мы уже миновали знакомые мне сетчатые воротца, ведущие в парк. При свете дня, пленённый человеческим присутствием, парк ощущался по-другому, по-другому выглядела и та самая скамейка: приветливая, а не угрюмая, из светлого дерева, а не тонущая во мраке, норовящем засосать. Усевшись, я набрался смелости. Память о себе в ту ночь, уступившем крестик ради спасения бедняги Жана, — о том, каким я всё-таки порой могу быть — придавала мне сил. Речь должна была пойти о решении Элиана стать священником. Это, если бы меня сейчас спросили, не каприз и не причуда. И, разумеется, не стоит верить всему, что люди говорят в пятнадцать — я вполне с этим согласен. Но мы с Анри и прежде пятнадцати знали. Это нас сблизило, подружило, когда мы, мальчишки среди зрелых семинаристов, интуитивно друг о друге поняли: вот он, ещё один, без мирского опыта, преподносящий свою юность жертвой на алтарь. Я хотел, но не улыбался. Анри, наклонившись вперёд, опустил локти на колени и сидел серьёзный. Приехав из Шампани, только таким он и мог быть. Он бы иначе и не приехал. А я бы иначе его и не звал. Тяжеловесность его суждений способна, как магнит, притянуть, оттолкнуть и расставить по местам важные факты. Что-то он утрирует, с чего-то роняет вуаль поэтичности — в общем, уравновешивает меня. Да и в конце концов, он мой единственный друг. Не представляя, как начать, я прочистил горло и несколько скупо перечислил факты, только что пальцы не разгибал: Элиан в меня влюбился; Элиан хочет податься в священники; я же этого не хочу — вот, собственно, и весь ребус. Анри не шелохнулся, а только больше с виду оцепенел. Я продолжил, как в случае со снежинкой Коха, в одни и те же утверждения встраивать всё больше деталей, нюансов и мелочей. Говоря о влюблённости, я подразумевал не что иное, как чувство, побуждающее людей сливаться душами и телами, а говоря, что Элиану нельзя губить свою жизнь, я хотел сказать, что его мотивов недостаточно для того, чтобы претендовать на священный сан. Он без оглядки стремится в ловушку, совершает подмену. Он по-своему предан мне и абсолютно не предан Иисусу. И пускай, абсолютно теоретически, я мог бы вставить палки ему в колёса, я бы всё же предпочёл просто его отговорить. Тем не менее, он не воспринимает меня всерьёз — не насчёт этого. Уверен, будто я боюсь, что, когда между нами рухнет последний статусный барьер, я не смогу сопротивляться. Чему? Анри не спрашивал, но я ответил: тому, что я якобы тоже влюблён в Элиана. — Ну, а ты? — Анри вдруг обернулся, будто ему, не давшему мне закончить, всё и без того было ясно. — Боже правый, Анри… Ну, а я был в растерянности. И всё-таки предвкушал: мой друг, на которого я возлагал чаяния о помощи, вступил в диалог, он уже делил со мной то сокровенное, что я прежде не открыл ни единой живой душе. — В чём дело, Дани? Анри вперился в меня с вызовом. Несмотря ни на что, я ответил ласково: — За кого ты меня принимаешь? — За кого я тебя принимаю? — Мне нравятся женщины, — выдохнул я как по нотам и сам себе не поверил. Я должен был сказать, что женщины меня привлекают. «Нравиться» — это излишне детский, упрощённый способ об этом говорить. И он выдал во мне дилетанта. А словам дилетанта разве станешь верить? Кроме того у Элиана тоже была Жаклин, его к ней влекло. Но на поверку это означало так мало. Анри усмехнулся, как если бы прочёл мои мысли. — Своему протеже ты так же ответил? — До блеска глаз, до глупой улыбки ему стало смешно, но он говорил дальше. — Ты имел в виду: «я нормальный», да? За кого ты меня, Анри, принимаешь. Я же не из «этих», так? — Нет конечно. — Конечно да! — выпалил он. — Ничего другого ты бы не сказал. Нравятся женщины. Как это я сразу не догадался. Иначе же не бывает, что это я. Я отодвинулся от Анри. Казалось, я делаю что-то противозаконное хотя бы уже тем, что посягаю на пространство друга, на воздух, которым он дышит, на жёлтые не распустившиеся кисточки одуванчиков, за которыми он наблюдает: те колыхались на ветру. А возможно, я хотел заранее компенсировать своё настоящее вторжение, последовавшее за этим: — Тебя привлекают мужчины? Наконец я использовал верное слово, и Анри не мог меня не понять. Он потёр переносицу, подумал, будто я загадал ему загадку. — Это называется гей. — Необязательно. Ещё бывают бисексуалы. Я дал ему повод иронизировать надо мной: «Как много ты знаешь». В Сен-Дени и не такому учат, сказал я. «Хорошая у вас школа», — кивал Анри. Но он был прав. Из моих уст всё это звучало топорно, неумело. Я, можно было подумать, говорил на иностранном языке, к которому совершенно не расположен. Мы решили пройтись, пошаркать по гравию, пожмуриться солнцу: пока бездеятельно сидишь, то концентрируешься на беседе так усердно, что спазмов стыдливости и недоумения не скрыть. Стоило мне уточнить, комфортно ли Анри ночевать со мной в одной постели, как он притворился, что не слышит и не знает меня, а когда я спросил, как давно у него это началось, он выдавил сквозь зубы: «Только не надо меня лечить». Я ведь не фундаменталист, друг мой. Отстав на полшага, я наблюдал, не пробежит ли по его лицу тень, не поморщится ли он. И не гомофоб. Уж это не новость, сказал Анри. Однажды в семинарии нам задали прочесть «Исповедь» Августина, и Анри позвал меня к себе. Мы сидели в его комнате на полу, потому что больше было негде. Уже дружили, но пока стеснялись занимать узкую кровать вдвоём: ещё не переросли девственное предчувствие, что кровать — это магический, ритуальный круг, внутри которого два человеческих существа неизбежно поддаются чарам и вступают в связь. Теперь, разумеется, я не приписываю подобную чушь Анри, в его голове, должно быть, царили иные страхи. Плечом к плечу, каждый со своим экземпляром библиотечной книги, мы иногда подшучивали; иногда, аккуратно толкая друг друга, зачитывали что-нибудь вслух. В один из таких вечеров Анри пальцем ткнул в строку, и я прочёл её из его книги, будто в моей книге строка оказалась бы другой. Августин писал о любви к своему другу, о тёмной похоти, которую мы, вчерашние подростки, запертые в стенах целомудрия, могли толковать лишь определённым, одним-единственным образом. По крайней мере, так утверждал о нас Анри. Я всего этого, конечно, уже не помнил, но поверил другу на слово. Он тогда, в семинарской комнате, заранее нахохлившись, спросил, каково моё мнение об этом. А я только и хмыкнул: «Надо же». — Надо же, — поравнявшись с Анри, я похлопал его по плечу. — Ничего не изменилось. Но ты мог бы и раньше сказать. — Не мог, — отрезал он. — Вышел запрет. В две тысячи третьем. Не помнишь? Ещё бы. Они, перед тем как утвердить твоё право на сан, спрашивают, не гей ли ты. Я не хотел рисковать. Знай бы ты обо мне, не ёкнуло бы у тебя сердце? Они смотрят тебе в глаза, следят за размером твоих зрачков. Из тебя бы, Дани, вытрясли всё. Все же видели, как мы повсюду таскаемся вдвоём. Тебя бы обвинили во лжи, понимаешь? А то и в чём похуже. И как долго бы ты отнекивался? Спасая себя, ты бы бросил меня им на откуп. В груди защипало обидой. — Я бы ни за что не выдал тебя. — Ну, извини. Мы брели в противоположную от парка сторону, вдоль извилистой, илистой реки, ведущей в зелень и поля. Мы: прекрасный — ещё более, чем прежде, нежный и уставший — мученик Анри и я, пещерный человек. Каким непреодолимым был его призыв, размышлял я, если Анри выбрал путь священника вопреки своему естеству. Или же он избегал? Я чувствовал это: это мелькало в его незавершённых фразах, во взглядах мимо меня, в угрюмом выражении лица, в нежелании объясняться, потому что, как ему казалось, никто в целом мире не способен его понять. — Не было никакого призыва. Перейдя дощатый мост, мы сели на лавочку без спинки, возле покошенного дерева: я — глядя на поляну, Анри — лицом к реке. Я не знал, собирается ли он исповедоваться мне или просвещать. — Был один человек. И была Нина. И был Иисус. Ради него я Нину и бросил. — Ради кого? — переспросил я, глядя вдаль. Ни дома, ни деревья не тревожили мой взгляд, и я блуждал им в спокойствии ума, вдруг разморённый солнцем. Анри помолчал, затем произнёс сухо и безнадёжно: — Ксавье Матисс. — И добавил: — Для родителей и Нины, конечно, Иисус. Об отце Матиссе я слышал кое-что и раньше, не только от Анри и не только от отца Анри. Ходили слухи, что он бросил учёбу в консерватории ради пресвитерского дела: встал посреди экзамена из-за рояля, вышел из кабинета и больше не вернулся. Наверное, доля правды в этом быть могла. Я не стал уточнять, известно ли Анри об этом. Мне хотелось узнать его историю, искреннюю или не очень, но ту, которую он предназначил мне. Анри, тонко чувствующий меня, — потому ли, что изведал глубину собственных чувств, дешифровал их? — заговорил так, будто вёл со мной внутренний диалог: — Это случилось так давно, что успело загрубеть. Как рубец от ожога. Я могу не вспомнить его лица, но никогда не забуду руки, пальцы, бегущие по клавишам. Мы все — хочу сказать, нас, таких школьников, там было человек шесть-семь, — становились частью музыки, когда он играл. Мы у него учились. Да он и сам загрубел. Если бы ты с ним пообщался, ты бы заметил: толстокожий и правильный. Пока не сядет за инструмент. Я, наверное, себе навоображал, что это и есть он настоящий — тот, кто импровизирует, кто способен в разгар детской неумелой игры шепнуть на ухо какой-нибудь трюк, раскрыть секрет таким тоном, будто своровал его у самого Бога. Это не так, — Анри покачал головой, — я не прав. Пока звучит мелодия, мир полон смысла, ясен, красив и прост. Но когда всё затихает, связи обрываются. Их не было никогда. Эйфория во время игры — это ключ ко всему, я думал. Понимаешь? Тогда книга Поретанской попала ко мне и… Он умолк. Всё, что он рассказал — так мало и вместе с тем более чем достаточно, ведь всякий отрывок должен был соответствовать и началу и концу, каждое слово несло отпечаток его странной любви. А только его любовь мне и нужно было понять. Понять — не разбить на фрагменты и прилепить ярлыки, а превратить в ещё одну деталь Анри, дополнить его образ. — Одно слилось с другим. Это было похоже на наркотик. Я искал, как бы подступиться, смотрел прямо в глаза, чтобы он понял: я тоже… — Он коротко посмеялся, как, бывает, смеются над собственными провалами. — Тоже ощущаю нечто, то же самое, что толкает его манипулировать ритмом, добавлять пассажи, дробить длинные ноты. Однажды я исповедался ему, а потом явился снова, через час или два, пробрался в исповедальню и, притворившись мальчишкой из соседнего посёлка, признался. Я был в него влюблён, точно так, как об этом пишут в стихах и романах, как рисуют на картинах и поют в дурацких песнях. Это всё было обо мне. Я, конечно, говоря, что влюблëн, не назвал его имени. Когда он не играл, он казался таким чужим. Я струсил. Он сказал мне раскаяться, много-много молиться и никому, Дани, никому никогда об этом не говорить. Он меня пристыдил. И знаешь, что я сделал? Я вышел за ним. Отдёрнул занавес, ещё с десяток шагов семенил следом, как брошенный щенок. Хотел, чтобы он меня увидел. Но он не оглянулся. Может быть, он давно меня узнал. Я больше не мог смотреть ему в глаза, да и он с тех пор всегда как будто скользил глазами мимо. — Но ты стал священником, — подсказал я. Даже если Анри собирался продолжить иначе, я направил его туда, куда стремилось моё любопытство. — Я стал. Мне это было нужно. Я верил, что разберусь в себе, приблизившись к нему вот так, надев ту же одежду, изучив всё, чему учили его. Думал, дорасту, пойму, соглашусь, научусь любить правильно — и кошмар кончится, он перестанет сниться мне. Я почувствовал на себе взгляд. Анри беспомощно моргал, как ребёнок, обманом лишённый детских благ. И тут я понял, уловил недосказанность, застрявшую в тесных сантиметрах между нами. Я спросил: — Ты… Ты с ним поговоришь, правда? Я, конечно, подразумевал Элиана, а не отца Матисса. С последним всё, к нашему с Анри сожалению, было давно ясно. Но Анри с обречённостью в голосе ответил: — Каждому дано по силам. Он медленно вдохнул и выдохнул. Наверняка теперь он знал, для чего я пригласил его, и обязан был догадаться, как и я, что его место в нашей с Элианом истории пустовало. — Я застыл не меньше отца Матисса. Ты же не удивлён? Мы выбираем себе подобных. — Чем же я подобен Элиану? — Мне почём знать. Он поднялся. — Анри, — я протянул к нему руку. — Друг мой, тебя не было бы здесь, не будь это тебе по силам. Он уже удалялся, ступал тяжело и нехотя, будто вместо травы под ногами — осколки былых надежд. Ночью я припомнил документальный, как нам сказали тогда в семинарии, фильм. Мы собрались в актовом зале и полтора часа слушали волшебные признания людей, которые явились на службу по гласу Божию. Разумеется, тогда во мне ещё трепыхалось тщеславие юности, и я подумал, как же повезло, что обо мне подобного фильма не сняли: мне было вовсе нечем хвастаться. Ведь меня никто не звал. Блики большого экрана радугой бегали по лицам, а профиль Анри казался особенно одухотворённым. Я в тот миг уверился, убедил самого себя, что я, должно быть, единственный в зале, кто сиял поддельным благородством, да и то лишь, если рядом встанет мой отец. Как же я ошибался. Встречу Анри с Элианом я запланировал на среду, последний день перед отъездом друга. Он и раньше захаживал в Сен-Дени: осмотреться, познакомиться с пока ещё сонным садом, с фонтаном и с Лафонтен, — но надолго не задерживался. В среду мы располагали уймой времени, чтобы я мог обстоятельно показать ему свои нехитрые владения. Первым делом Анри улыбнулся картине со столпником, изучил и потрогал стол, провёл пальцем по Гермесовым часам. — Ты, наверное, думаешь, я язычник. — Нет. — Анри оживился: — Думаю, если ты видишь Господа в каменном мальчишке, ты всё ещё христианин. Может быть, даже больше, чем тот, кто видит Господа в кресте. «Идолопоклонство!» — едва не парировал я — само собой, в шутку, — но проглотил. Пусть Анри и выглядел более участливым и весёлым, чем обычно, это настроение, я боялся, было хрупким. Он умеет философствовать; он ближе к мистицизму, чем я. И в ином случае я бы переспросил, о чём он: мне всегда хотелось измерить глубину его слов. Но тогда я представил, что действительно понял. Ему ведь незачем говорить загадками, мы ведь совершенно честны друг перед другом. Так я думал. — Нечто похожее ты сказал о «Танцующем Иисусе», друг мой. — То есть, о «Летящем»? — Разве что летящем в танце, — согласился я. — Стоило свозить тебя в Ниццу. Может, этого Иисуса создал тот же художник, который разрисовал изразцы в Капелле Розария. Это искусство, Дани. Мы наверняка оба были неправы. «Танцующий» Иисус» — это распятие в церкви Конго, в миссии, куда нам с Анри удалось однажды попасть после первого семинарского года. Тот Иисус, Иисус из Конго, в некотором смысле не был распят на кресте, а скорее, крест происходил из Иисуса, и Сам Он, не имея страданий ни в единой черте или изгибе тела, раскрыл объятия, Его ноги были приподняты влево, как в прыжке, лодыжки сведены, колени смотрели наружу, набедренное одеяние превратилось в юбку. Голова — без венца, украшена короткими завитками на африканский — а может, и ангельский — манер. Месяц мы помогали в бедной школе при церкви и месяц дружелюбно спорили, танцует ли Иисус или летит. И это раскрывало нас с нелицеприятной стороны: мы были настолько неотёсанны и молоды и находили забавным то, что — взгляни я на это распятие теперь — воплощало важнейшую истину: Господь у каждого Свой. Стрелки часов склонялись к трём пополудни, всё ближе к моменту встречи. Я писал конспект к предстоящему уроку латыни, вниманием ускользая в будущее через четверть часа: что на всё это скажет Элиан? Анри, в свою очередь, беззаботно делился мнением о сериале про молодого папу римского, который он, оказывается, тоже смотрел. Перед тем, как отправиться в беседку на встречу, он вдруг предложил: — Не выпить ли нам ещё кофе? Он у вас тут очень неплох. — И, не дожидаясь ответа, он вскочил со стула: — Догоняй, как закончишь. Я окликнул его, когда он уже, по-видимому, ушёл слишком далеко. Кафетерий нам был не по пути, к тому же что насчёт Элиана, не захочется ли кофе и ему? Я нервничал — а иначе, думаю, больше нечем оправдать мою слепоту: с Анри было что-то не так. Он сбежал. Я дописал конспект до точки и сохранил документ. Ни у кафетерия, ни внутри я Анри не нашёл. На звонки он не отвечал. Стрелки часов в кабинете наверняка пересекли отметку назначенного времени, а я обыскивал территорию школы. Наткнувшись на Элиана, извинился и оставил его с обещанием объяснить всё потом. Факт бегства сомнений не вызывал, пускай и обескуражил меня. Я бы ожидал всякого: и пламенной речи для Элиана, и категоричного отказа с ним видеться, и даже привычных угроз сдать билет и купить новый, на поезд через полчаса. Чего я не ожидал — притворства, не самого искусного, надо сказать, будто Анри и сам не подозревал, что так поступит, и до последнего не решался. Вечером я отправил ему сообщение, попросив вернуться домой, и переоделся в фартук. Вскоре раздался звонок в домофон. Анри вошёл как ни в чём не бывало, снял обувь, вымыл руки, плеснул водой в лицо. Я стоял за его спиной, опёршись о косяк ванной. — Где ты был, друг мой? Он посмотрел в зеркале на себя, затем на меня. — На набережной. И в церкви. — Ужин постный, ещё тёплый. Пойдём. Ели мы молча, звенели вилками, интеллигентно прикладывали салфетки к губам. Анри спросил, как прошла встреча; я ответил, что отменил её. Мы оба знали, что другой возможности свести их с Элианом не будет, по крайней мере до следующего приезда Анри, если бы он великодушно на это согласился. И всего этого он, боюсь, и добивался. — Мне нечем ему помочь. — Опустив глаза, он отщипывал мякоть ржаного хлеба, скатывал между пальцами и клал в рот. — Я искал готовое решение, моральный трафарет, чтобы успокоить совесть. В моём случае бороться было не за что, мне ясно показали: признав свою слабость — свою влюблённость, — я проиграл. Но если бы, — тут он посмотрел на меня, — если бы мне сказали, что есть хотя бы один шанс разрушить этот трафарет, я бы не сдался. Ты, Дани, можешь сколько угодно искать сходства между мной и твоим протеже. Вещи обманчивы не сами по себе, но только потому, что имеют сходство с другими вещами, а человеческий ум слаб, чтобы различать, не так ли? Смысла в сравнении нет, пока ты не сравнишь себя с отцом Матиссом. Исход определяет тот, у кого власть. Я с трудом примерял на себя обладание властью, но Анри заговорил на таком знакомом мне языке. В конце концов, перед сном, я разрешил ему почитать некоторые свои заметки и зачатки нашей с Элианом истории. И тогда он задал вопрос, которым озаботил меня с тех пор, как уехал и до этой секунды: «Не хочешь это опубликовать?» Признаться, я не понимал зачем. Нет ничего важнее того, что происходит со мной в Сен-Дени — это, безусловно, так. Но вынести это на публику добровольно, без того, чтобы от меня требовали объяснений всему, что связывает меня с пятнадцатилетним подростком? Это казалось маловероятным, мало-необходимым. В итоге я сказал, что подумаю. Можно было догадаться, что Анри, чья мать испокон веков работает в издательствах, подобные вещи кажутся простыми и естественными. Он, пожелав удачи, сочувственно похлопал меня по плечу, но глядел с восхищением. — Завидую я тебе. Вечно по тонкому льду ходишь и не проваливаешься. Будь добр, напиши и обо мне. Я не поверил своим ушам. — И что же написать? — Что угодно. Лишь бы я забыл, как мне за себя стыдно. Ранним утром следующего дня я провожал Анри на вокзале. Напоследок, обняв его, я получил ещё одно наставление, которое он изрёк с самым таинственным выражением на бледном невыспавшемся лице: «Если не можешь поцеловать рану, то и не дуй на неё. Прижги».21. Танцующий Иисус
12 февраля 2024 г., 07:54