Протеже

Горячая работа
R
Завершён
443
5
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
505 страниц, 252 137 слов, 32 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
443 Нравится 221 Отзывы 244 В сборник

3. Cura extra scholam

Настройки
Примечания:

Cura extra scholam (лат.) — забота вне школы. Записано в декабре, 2016

      Как бы мне ни мечталось о том, чтобы утро четверга длилось целых три года (именно столько по назначению я обязан преподавать в Сен-Дени), Лафонтен с лёгкостью отыскала меня на скамье у иностранного корпуса. Выяснилось, что без плана занятий и списка учеников, желающих посещать факультатив, моё расписание не утвердят.       — Это формальность, — уверяла Лафонтен, провожая меня до кабинета, — я уже предложила дни и часы, такие вещи обычно делаются по-моему. Но высшее руководство не сталкивалось с богословием и программы у них нет. Я еле уговорила их поручить это вам. Вам ведь виднее. Рассчитывайте на два урока в неделю: по одному в лицее и коллеже. Когда список будет готов, мы, конечно, ещё раз всё проверим, исправим — вы понимаете. Ну, удачи и хорошего дня!       На том она меня и оставила.       Прошло несколько дней. Выходные пронеслись сонной дымкой. Лишь поход в церковь св. Антония на мессу растормошил меня. Отец Гюстав пытался втянуть меня в беседу, но я довольно быстро раскланялся, сославшись на учительские заботы.       В тот же день, рассевшись дома в кресле напротив жёлтого шкафа, я до позднего вечера корпел над планом будущих уроков. Для этого (и для чего угодно другого) я и завёл новую тетрадь — эту самую, внушительно толстую, с плотными листами, но в остальном без претензий на оригинальность — и безуспешно чёркал в ней. Только что заточенный грифель шуршал по бумаге; переливчато-серый почерк, как и всегда, когда пишу карандашом, получался выспренный, как бы пряденый ленивым веретеном. Многие вещи, которые можно сделать от руки, я, переученный правша, делаю от руки — от правой, — чтобы не терять навык.       Уже третья чашка — на этот раз не кофе, а чёрного чая, которым угостила меня Лафонтен — остывала на подоконнике, а идея никак не озаряла меня. Что современным детям рассказать о Боге? Как я должен с ними говорить? У гортензий розовых цветенье Как нежнейших ягод сок. Лепестков лиловых тяготенье Я в четверг не превозмог. Соцветье красное и белое — Благоуханное, как мёд. Но сердце в смуте оробелое Лишь голубой цветок уймёт.       Писать правой рукой, сидя у окна, некомфортно: локоть то свисает с подоконника, то упирается в стену, а подвинешь кресло к центру — изобьёшь о радиатор колени. Неудивительно, что я дал волю левше. И вот что из этого вышло — малопроизвольный стих.       Гений, если бы таковой у меня имелся, не стал бы лгать: гортензии едва ли пахнут. Я, скорее, отдался во власть пространным видениям, ощущениям и памяти того утра (а память, как известно, умеет изобретать) — единственному, что казалось мне по-настоящему пережитым за время пребывания в Лош.       Несмотря на отсутствие у меня гения, поэтический навык (такой рождается из регулярных тренировок) я тоже растерял. Воистину, обретая свободу, стремление к некоторой деятельности угасает — дозволенный плод уже перезрел. Так что вирш, этот взбаламученный осадок из глубин юности, я заштриховал; можно было подумать, припорошил его клубами пыли, какая собирается в моей квартирке по углам, — но страницу не вырвал.       У отца было правило сжигать мои стихи; моё правило — на каждую уничтоженную страницу марать ещё две. Потому, наверное, я и начал писать, ведь по-другому высказаться не имел ни права, ни возможности, а всяких метафор и образностей, даже плохих, отец не понимал.       Когда я уехал из деревни, отцовский гнёт пал. Мне бы теперь самому, может, следовало кое-какие заметки сжечь. Но когда нет камина, то и мысли о подобном не посещают. К тому же я выбрал иную дорогу — дорогу ответственности за то, что выходит из-под моего грифеля.       Я потушил светильник. На подоконнике остался нетбук, эта брешь в моём законсервированном мирке, сквозь которую я подсматриваю за внешним миром. Отблеск экрана выхватывал из темноты статуэтку Девы Марии на полке шкафа — та укоризненно глядела на меня.       Действительно, уж если не писать план, мне стоило хотя бы молиться.       До полуночи, когда воскресенье перетекает в понедельник, оставалось больше получаса, а значит, я успевал поразмышлять о Славных тайнах. В общем-то, я и подумать не мог, что когда-нибудь обнаружу себя в похожих обстоятельствах: давным давно время спать, а я до сих пор не брал в руки розарий.       С моим вниманием тоже был непорядок. Вот я приглушённым речитативом произношу: Ave Maria, gratia plena, а вот — мрак комнаты расступается, и я вновь сижу на скамейке, струится свет желтее шкафа, ничего не разглядеть, изображение выветрилось, и я воображаю уже не воскресение Христа, а ученика — вернее, собирательный образ неверующего.       За этим тянется вереница вспышек-мыслей: не знай я наверняка, что Господь существует, будь я лишён всякой веры, что бы во всём мире я по-настоящему восхвалял и любил? Была ли бы моя рука, кормящая белок, той же рукой, и наполнялся ли бы я тем же чувством удовлетворения, оборудуя птичьи кормушки и любуясь на цветы?       По неведомой мне причине я будто забыл, чему учил других: не исходил из сути вещей в попытках дотянуться до Бога. Вещи, явления — всё это порой отслаивается от божественного замысла, принимает обманчивые очертания… Словом, ночь. На то человеку и положено спать в темнейшее время суток.       Впрочем, есть ещё один занимательный закон: если упустить подходящий момент и лечь спать чуть раньше или позже, сон, скорее всего, не задастся.       Мне, к примеру, на следующий день не нужно было ни вставать на службу чтений, ни торопиться на первый урок, и я рассчитывал проспать основательных семь часов.       Но отсчёт начался не с привычных десяти вечера — и пожалуйста, баланс нарушен. А поскольку физические изменения непременно влекут душевные, я отвратительно спал. Во снах мне являлись химеры, вроде чудищ из «Капричос» Гойи: такие заслуживали ещё одной гравюры. К всеобщему счастью, художником я себя никогда не мнил.       Проснулся с головной болью и нездоровой отёчностью вокруг глаз. И если в том, чтобы учитель пришёл в школу с отпечатком бессонницы на лице, нет ничего зазорного, то чему он научит без светлости ума?              Для работы мне достался новенький на вид ноутбук, который я предпочёл бы заменить своим стареньким нетбуком: непритязательный к технике, я привык к последнему, даже привязался, а благодаря размерам мог бы носить его с собой куда угодно и всегда быть при деле. Лафонтен от этой идеи не пришла в восторг.       — Здесь у вас доступ к расписанию, — курсор мышки перескакивал с иконки на иконку, — к базе с оценками и другим полезным файлам. Вот доступ к электронной тетради преподавателя: в ней вы будете подробно описывать каждый урок. Учтите, что её могут читать едва ли не все: ученики, родители, инспектора по учебной работе, так что заполнять придётся на совесть. А вот почта. У вас теперь отдельная почта — для связи с коллективом, если хотите, и с родителями… Родители, между прочим, любят звонить, а то и заявляться собственной персоной. Тем не менее, если вопрос не срочный, мы просим их писать. Будьте добры ежедневно проверять почту. Вот в этом документе — наш внутренний распорядок касательно таких вещей, вам его нужно подписать. Кстати, у вас есть мессенджер или вотсап? — «Да, конечно», начал было я, но директриса поспешила продолжить: — С этим аккуратней. Такая у нас политика: работа и личное — порознь. Для работы используйте вот это: государственная разработка; скрывает ваш номер, при этом вам всё ещё могут звонить; звонки в обязательном порядке записываются.       — А не для работы?       — Что — не для работы?       — Вы сказали, мессенджер и вотсап…       — Ах, это.       Лафонтен смотрела сквозь меня и хмурилась до тех пор, пока я не одёрнул её снова: «Это?»       — Да-да. Конечно вы вольны общаться с кем угодно. И мне, безусловно, хотелось бы, чтобы вы нашли здесь друзей. Но помните, что, что бы ни стряслось вне работы, это не должно влиять на школьные дела. Если, к примеру, вас втянут в конфликт, который невозможно доказать рабочими перепиской или звонками, у меня не будет возможности помочь вам.       — Вполне справедливо, мадам. Но дружба не воспрещается?       — Конечно нет. Если она не становится предметом всеобщих обсуждений, — Лафонтен пожала плечами. — А что? Вам уже кто-то приглянулся?       Я раздумывал, как бы объяснить, что рано или поздно это произойдёт (ведь из-за профдеформации я склонен образовывать с людьми значимые, не столько для себя, сколько для других, связи: дружеские, менторские — в разумных рамках отвечающие потребностям прихожан). Лафонтен уже качнула головой, будто освободилась от внезапного интереса, и заявила: «В любом случае, я полагаюсь на вашу рассудительность». Если бы я мог её тогда предугадать, решил бы, что она посчитала свою пытливость неуместной.       — У нас ведь с вами важная миссия, так? — Я постарался удержать внимание Лафонтен, норовящее снова ускользнуть в не доступное мне пространство. — Достаточно ли нашей заботы, если она заточена в этих стенах?       — Salus extra ecclesiam non est, — вдруг сказала она. Прозвучало это совершенно по-французски: «салю́ экстра́ эклезья́ нон э». Очаровательно.       Думаю, она пыталась быть остроумной — и, конечно, была.       — Браво.       — Браво моей сестре.       — Вы же понимаете, что речь не о физической церкви? Да, — я развëл руками, — роль учителя не заместит проповедника во мне. Но вы ведь этого и не ожидали, когда нанимали священника?       — Ну, что ж, — улыбка у Лафонтен вышла усталой.       Я тогда наконец осознал, что больше не имею дела с архиепископом, предпочитающим компромиссы. Лафонтен не из тех, кто укутается в сладкое неведенье, как делал это он, когда я начинал умничать, не скажет снисходительным тоном (образно): «Ну всё, Дани, побаловались и хватит. Теперь делай как я велю». Это осознание предшествовало самому моменту, когда мои оковы — архиепископские, ласковые, более отеческие, чем оковы моего отца, похожие, скорее, на длинный поводок — обрушились. И я это увидел. Может быть, архиепископ надеялся, что Сен-Дени станет мне монастырём. Но хозяйка этого места не собиралась ограничивать мой полёт. Вот как она об этом сказала:       — У нас сегодня кураторское собрание. Придите и скажите им то же самое, про заботу и всë остальное — в одиннадцать, в мой кабинет.       — Приду.       Прийти туда мне хотелось сейчас же, отдавшись на волю инерции — той, благодаря которой я вот так сразу и согласился, да и в общем вёл себя излишне уверенно, впервые в Сен-Дени.       Порой, однако, вырваться домашней канарейке в окно — всë равно, что человеку потерять из виду Бога.       Время необычайно тянулось. Я успел расставить книги на полках: сначала в алфавитном порядке, затем — по категориям. После занялся картой школы и выучил, где располагается кружок актёрского мастерства, актовый зал, оранжерея — так (вероятно, по ошибке) подписан сад — и стадион. В итоге вспомнил про учебный план. Я за него так толком и не взялся, с какой бы стороны ни пытался подступить.       И вот, наконец, десять пятьдесят семь. Перемена была в разгаре. Я собрал со стола крошки печенья, закрепил розарий на поясе, предвосхищая, что мне может потребоваться украдкой схватиться за него, — и пошёл.       В общем-то, я опасался прийти слишком рано, чтобы не поставить в неловкое положение ни себя, ни других. Не зря ведь, думал я, Лафонтен обособила меня в одиночном кабинете, и дело наверняка было не только в том, что я намеревался отстаивать заботу вне школы.       Однако в этом я просчитался. Кроме того, что мне пришлось лавировать среди учеников, круживших в коридоре летней мошкарой, я ещё и опоздал. По крайней мере, дверь кабинета была уже закрыта, и когда я, постучав, её открыл, я этим явно прервал диалог: жесты беззвучно опали, от голосов осталось лишь эхо.       Итак, я стоял на пороге, а Лафонтен восседала во главе т-образного стола.       По обе стороны в две шеренги заняли места учителя, все как один в безупречных нарядах, за открытыми ноутбуками, с вынужденным терпением, смазавшим выражения их лиц. Это, собственно, было одно и то же лицо (мне так казалось), присущее подчинённому в присутствии начальства — лицо безликое, расслабленное с таким усердием, что челюсть сводит.       Среди нарядов особой элегантностью выделялась чья-то рубашка винного цвета, образовавшая на мужской груди прорехи между пуговицами, и чьи-то бежевые босоножки с тяжёлым, расширяющимся книзу каблуком; под тонким ремешком белела сухая пятка. Далее, стеснённый моментом, я уронил взгляд к самому полу. Потоптался немного и понял, что не взял с собой ноутбук.       — Простите, я, это…       — Проходите, отец. Садитесь вот здесь.       Что ж, я так и сделал — миновал ряд живых статуй и устроился по левую руку от директрисы.       Как могло бы произойти в неком триллере, статуи, синхронно повернувшись, вновь смотрели на меня. Будь я в другом умонастрое, я бы сравнил своих новых коллег с неизбежным взором Моны Лизы. Но, вместо увлекательной тайны, в их молчании чувствовался подвох — уж слишком непоколебимым оно было.       Лафонтен о чём-то заговорила.       Пока речь не шла обо мне, я погрузился в мысли — точнее, в одну тревожную вопросительную мысль: действительно ли мне придётся что-то объяснять? Я с удовольствием говорю перед аудиторией, жаждущей от меня проповедей; честно, следуя своим принципам, я встречаю вопросы и сомнения. Но в Сен-Дени я объективно был и остаюсь гостем, и сказать наверняка, моë ли это впечатление или впечатление других, которому я поддался, невозможно.       Между тем, мне необходимо было сдержать обещание, данное директрисе эффектности ради, — хотя бы быть готовым его сдержать. Вот уж загадка — человек, в шутку или всерьёз, говорящий не то, что поистине думает, но то, что, как ему кажется, от него ждут. Я просто не мог, Бог весть отчего, закончить наш диалог с Лафонтен иначе. Я, Даниэль Дюфо, священник, приставленный учительствовать в школе, обязан быть хорош во всём.       И вот, я сидел, спрятав руки под столом. В горле пересохло. Краем глаза я заметил чьи-то сжатые губы, как бутон на рассвете: энергия щекочет изнутри, он вот-вот раскроется, и только время покажет, испустится ли оттуда сладкий аромат или зловоние яда.       Да, размышлял я, пусть вслух я поручился всего лишь прийти на это собрание, цепь прочих невысказанных обязательств обвила меня и с каждым мгновением сдавливала всё туже.       Наконец Лафонтен назвала моё имя. «Это отец Дюфо, — начала она, — он будет преподавать богословие, и…» Еë взор скользнул по учителям — один, два, три — и остановился на мне.       Сначала детишки, проходя катехизацию, из рук в руки передают стакан виноградного сока в звенящей тишине, прикладывают на миг к губам — причастие. Потом, вырастая, они передают невидимую эстафету — глаза в глаза, — боясь нарушить молчание, иначе окружающие посчитают, что те не способны «читать между строк», что те вне момента, вне сакрального круга, где демоны с лёгкостью могут их атаковать. Вот к чему сводится это безмолвие, эти неоконченные реплики — к ритуалам. Некоторое озарение снизошло на меня: я, вероятно, могу понять педагогическую веру, но не присоединиться к ней. Мы из разных конфессий — священники и учителя.       Короче говоря, мне нужно было представиться. Но что я мог рассказать? Родился не в Париже, не женился, ещё не умер, посещал африканскую миссию — кому это интересно? «В остальном, — поторопился я завершить, — пускай за меня говорят мои дела».       Тишина затянулась, я улыбался — улыбка из тех, когда мерещится, будто к уголкам рта приделаны тонкие нити и за них кто-то позади, на уровне затылка, подёргивает, они вибрируют, от натяжения они способны резать плоть.       Затем откашлялась Лафонтен.       — Расскажите-ка им лучше, как вы съездили на конференцию в Рим.       Ну, разумеется. Я предпочёл бы об этом не вспоминать, к тому же в светском обществе ничто из подобного, я надеялся, не могло вызвать волнений.       Но директриса, по-видимому, клюнула на этот хитрый архиепископский трюк. Его Превосходительство перевернул мою биографию вверх дном, переиначил мозаику так, будто хотел выдать меня за другого человека — «очень современного, держащего нос по ветру, не опасающегося критиковать собственную религию, а значит, и самого себя»… По крайней мере, такую он сочинил на меня характеристику, в которой не преминул упомянуть и Рим. И, разумеется, он совсем не имел в виду устроить мне из этого сатиричную рекламную кампанию. Это получилось само собой.       — А-а, — послышалось у противоположного края стола, когда я отчитался. — Так вы, прошу прощения, новый Мартин Лютер?       Учительница с ренессансной фигурой, которую я угадал по обтекаемым формам её предплечий, и греческим пучком чёрных волос ощерилась мне — бутон расцвёл. На ней был терракотового цвета гольф, закрывающий воротом шею до подбородка, круглого, как абрикос.       Из-за расстояния между нами я, кроме широкой усмешки, ничего в еë выражении не разглядел и мог полагаться только на тон.       К тому же и голос учительницы, и манеру речи — апатично терпеливую, будто она, снисходя до бестолковости собеседника, повторяет сказанное в сотый раз — я уже слышал. Стоило напрячь память, как припомнилось недавнее утро в кафетерии Сен-Дени. Я стоял в очереди за панакотой, когда милое шушуканье, временами прибавляя в громкости, раздалось за моей спиной. Это был тот же тон.       Я бы, наверное, не обратил внимания, если бы в разговоре не промелькнул племянник архиепископа Турского. А когда я прислушался, то уловил лишь следующее: «Нет, дорогая, ложечка сказала, это не он». Надо же, позабавился я тогда про себя, некто по фамилии Ложечка разбирается в местном клире лучше, чем отец Гюстав.       Так или иначе, Мартин Лютер из меня такой же, как и племянник архиепископа — Турского, Парижского и любого другого. Однако, при некотром усердии, сходства можно найти между кем угодно. У меня с Лютером, если уж на то пошло, оно заключается в другом:       — Лютер тоже был католиком.       Это вызвало лёгкое шевеление в обоих рядах, не больше. Я пояснил:       — Лишь из великой любви к церкви можно было так за неë бороться.       — Жаль, мы не позвали месье Лютера, чтобы он это подтвердил.       «Вы протестантка?» — хотел было я спросить, но Лафонтен уже вмешалась:       — Оставьте что-нибудь и на потом, мадам Нуар. Отец Дюфо здесь надолго.       Нуар издала очаровательный фырк, на который, по моим впечатлениям, способны лишь дамы определённой комплекции, и замолчала. В следующий раз я услышал её, когда Лафонтен упомянула об уходе школьного психолога — месье Круара, — а за этим последовала ещё череда фамилий: Фернандес, Маэ, Нодэ…       В этот раз по обоим рядам расползлись вздохи.       «Круар ушёл?» — шептал кто-то.       «Дай угадаю: очередной эксперимент?»       «Нет, лицензию отобрали».       «Невозможно».       «Точно говорю».       На меня вновь пала тень непричастности. Я наблюдал.       Кто-то торопливо бегал пальцами по клавиатуре; кто-то смотрел в пустоту, будто только что узнал о смерти Роже Анена.       — Безусловно, больше всех меня заботит Юнес, — подытожила директриса и опять — один, два, три — взглянула на учителей.       — Как и всех нас. — А это снова была Нуар. — Мне он недавно снился.       Лафонтен сняла очки. Черты её бровей, тонкой переносицы и острых скул напоминали незавершённые треугольники, и вся она воплощала в себе возвышенную суровость. За недолгое время нашего знакомства я впервые видел её такой: вот в кого она превращается, когда от Марии Лафонтен остаётся лишь её главенствующая роль.       — Учтите, что бо́льшую часть времени он всё-таки заботил месье Круара.       — С этим трудно поспорить, мадам.       — И в последние полгода не получил ни одного сколько-нибудь серьёзного нарекания от учителей.       — Кроме меня, мадам.       — Ах да, кроме вас. Напомните, за что?       — Он назвал Бонапарта, прошу прощения, говнюком. — На другом конце ряда прыснули и тут же закашляли. — Да, так и сказал, прямо посреди урока.       Учителя ещё больше оживились, у кого-то зазвонил телефон. Лафонтен демонстративно согнула руку в локте — рукав пиджака поддëрнулся, открыв наручные часы, — и только опустила глаза, не качнув головой.       Все умолкли, перестали ëрзать, кроме Нуар.       — По-моему, — она постукивала ребром указательного пальца по столу, — у нас, в отличие от месье Круара, такой выдержки нет. Мы же уже четыре раза подавали просьбу на рассмотрение…       — Вы, — поправила Лафонтен, — именно вы.       — Ну, кто-то же должен проявлять инициативу. Ему не место здесь, не у нас. Есть специальные интернаты, если нужно, я поделюсь контактами, и… Послушайте, четыре раза, это уже не тенденция — это правило.       — Подайте ещё раз.       — А дальше?       — Еë снова рассмотрят.       — И снова отклонят.       — Значит, не подавайте.       — И что тогда, сидеть сложа руки?       — Мадам, — Лафонтен коротко и легко улыбнулась, как вздрагивает гладь озера от дуновения ветра, — если вы действительно хотите повлиять на ситуацию, курируйте его.       — Кого? — Нуар бросила взгляд на сидящих через стол, то ли ища поддержки, то ли пытаясь вовлечь их в диалог. — Юнеса? Да мне никаких сердечных капель не хватит.       Руку поднял месье в винного цвета рубашке. Волосы у него застыли надо лбом упругой, очевидно нагеленной, волной, и как бы он ни крутил и ни кивал головой, волна держалась крепко.       — Тут у нас, условно говоря, дилемма.       — Да в общем-то не условно, — поддакивала Нуар.       — Во-первых, ресурс. У всех собравшихся здесь есть подопечные: у меня, к примеру, целых пять. А с Юнесом придётся, мягко говоря, повозиться.       — Нужен кто-то без подопечных, — добавила учительница, которую я запомнил прежде всего по всклоченной чёлке. Познакомились мы с ней значительно позже — учительница французского языка и литературы по фамилии Нери.       — Вот, — месье в рубашке указал ладонью в сторону говорившей. — Логично. Но — и это во-вторых: опыт и квалификация. Тот, у кого нет подопечных, не справится с условным Юнесом.       Лафонтен вздохнула.       — Вы лучше скажите, с кем справитесь вы. О других я на вашем месте бы не волновалась.       — Маэ, — сейчас же ответил месье. — Он постарше, с ним можно договориться.       — Тогда уж и Фернандес.       Месье развёл руками: «Тогда уж и Фернандес».       — Я бы взяла Нодэ, — отозвалась мадам с чёлкой. — Никогда с ним не было проблем.       — А ему точно нужен куратор? — спросил кто-то ещё.       — У него астма, — вставила Нуар. — И давление скачет. Я как-то застала его в медкабинете у Арно.       — Замечательно. Но что всё-таки насчёт Юнеса?       Месье в рубашке опять заговорил. Из-за его широких жестов учительница по соседству отодвинулась.       — Единственное, что можно сделать — перераспределить учеников и освободить того, кто займётся Юнесом.       — Это, знаете ли, не раз плюнуть, — бросил кто-то ещё.       — О нет, нет, давайте без этого, — жужжание голосов нарастало, — дети же привыкают, привязываются, как же так…       — Понимаю, понимаю, — месье отражал сразу несколько замечаний. — Но смена обстановки — тренировка для мозгов.       — У вас, что ни возьми, сухой расчёт.       — Вы недооцениваете силу расчётов.       — Действительно, помните, что говорила Арно? Если месье ван Дейк перестанет считать, то математика потеряет смысл. А Арно глупости не скажет. Мы как-то с ней пошли кофе пить…       Подобная болтовня до того походила на неразбериху в проказливом классе, что мне становилось неловко быть этому свидетелем. Не знаю, разделяла ли это чувство Лафонтен: она откинулась на спинку стула и отстранённо, без интереса, взирала на то, как дюжина педагогов не может договориться между собой. Я бы назвал это хроническим отчаянием.       Я, в свою очередь, прислушивался то к одному обсуждению, то к другому, и внезапно обнаруживал себя втянутым в немыслимую перепалку о правительственном заговоре: вскоре компьютеры заменят учителей, и собрания, вроде этого — неопровержимое тому доказательство, а ученики, вроде Юнеса — инструмент в правительственных руках.       На противоположном конце стола выяснялось, полные ли дураки авторы учебников по истории или всё-таки им хорошо заплатили. Перемена давно закончилась, и чем дольше я вникал, тем меньше мне верилось в неподдельность дискуссий. В искусственном затягивании времени учителя куда профессиональней учеников.       — Нет, кроме шуток, вы, месье, первым нас, гуманитариев, и сдадите, пожертвуете нами во имя прогресса. А потом скажете, что это тренировка для мозгов.       Идеи о дистопичном будущем принадлежали учительнице латыни по фамилии Симони. Нас за всё время, вплоть до еë недавнего ухода, мало что связывало. Во время собрания я видел лишь еë макушку с бело-гипсовыми кудрями.       — А по-моему, месье ван Дейк прав.       — Спасибо, мадам Нуар. Я только хотел сказать, что быть расчётливым — это не значит быть бездушным.       — А я вам так, месье, скажу: у вас теперь, с Маэ и Фернандес, целых семь — восьмой вам не грозит. Пускай выскажутся другие.       — Хотите сказать, я избегаю ответственности?       — Нет, мне кажется, вы, как мужчина, могли бы взять мальчишек себе, всех троих.       — Почему бы и нет. Забираю Нодэ. А вам могу уступить Фернандес — она любому хулигану фору даст.       — Ошибаетесь. Эта мадемуазель не бунтарка. Просто возраст такой. И вообще-то это мадам Нери собиралась заняться Нодэ, а не я. Нет, а теперь представьте: что будет, если Юнес достанется мадам Рюшон? По-вашему, это справедливо?       — Ну, вы так говорите, как будто… А что, если он достанется мадам Нери? Или вам?       — Пока он в этой школе, о справедливости можете забыть.       — Как раз потому он и в этой школе, что справедливости…       — Извините, но это circulus in probando. Давайте о чём-нибудь другом.       — Зря вы так, мадам. Вот месье ван Дейк — большой любитель пятого постулата…       Словом, слушать это было невыносимо.       — Позвольте мне.       За окном затрепыхались крылья. Кабинет наполнился тихим гудением ноутбуков, голубиным воркованием и цоканьем лапок по оконному козырьку.       Я всё-таки сжимал крест розария под столом.       В книгах иногда пишут, что собственный голос прозвучал как чужой. В моём случае вышло иначе: голос несомненно принадлежал мне. Но я, всё ещё погружённый в космическую невесомость, наблюдая за происходящим как бы с космической высоты, просто не мог произнести этой фразы, она ощущалась невозможной, в горле до сих пор было режуще сухо для неё.       Разумеется, я поддался ложному впечатлению — от того не менее правдоподобному, — что это абсурдное действо между учителями разыгрывалось для меня. По крайней мере, если оно было призвано надавить на мою добросовестность. Не станут же взрослые люди всерьёз вести дебаты так, будто речь не об ученике, а о самом дьяволе?       Более того, по правую от меня руку восседала директриса — та, которая требовала моего присутствия на этом спектакле. Суть требования до последней секунды ускользала от меня. А когда я услышал свой голос, доносящийся из недр не подчиняющегося мне тела, то понял: при всей невозможности говорить, молчать я не мог тоже.       Ведь не для того я пришёл, чтобы мне служили, но чтобы послужить и отдать душу свою для искупления многих.       Приземлённый, удобоваримый для мирского ума аргумент тоже имелся: у меня нет подопечных, полно свободного времени и я единственный, кроме ван Дейка, мужчина в кабинете. На первый, совершенно поверхностный, взгляд я бы сгодился.       Однако Лафонтен переспросила:       — Позволить что?       Если бы она не выглядела такой утомлённой, я бы решил, что она виртуозно испытывает меня, проверяет моё намерение на прочность.       Это значило, что у меня есть шанс сделать шаг назад. То, что я переживал, вряд ли всколыхнуло хотя бы мускул на моём лице. К тому же мне ничего не стоило притвориться: «Позвольте мне — кое-что добавить» или «Позвольте мне — не согласиться» — да мало ли к чему я, воспитанный в скромности семинарии, клонил.       Но светлые глаза Лафонтен вдруг заблестели не хуже бусин розария; они вдруг вмещали в себе всё понимание мира, которое понадобилось бы, чтобы меня разоблачить — она, пусть и не догадалась, преисполнилась надежды. Её глаза больше не спрашивали меня; они, как мне привиделось, извлекали из меня некую точность, жаждали ясности для окружающих, не для себя. А я уверяю, Мария Лафонтен — не та женщина, которую бы вы посмели разочаровать.       Я вытер влажные ладони о сутану и повторил:       — Мне хотелось бы курировать этого ученика.       И вновь что-то в выражении Лафонтен изменилось: может быть, лучик морщинки у уголка глаз, как штрих карандашом, наметил свой путь. Она не двинула даже кистями рук, накрест сложенными на столе. Но я, прозревший, мог поклясться: она давно позволила мне, она потому меня и пригласила.       — Хо-хо!       И тут я заметил учительницу, сидящую напротив меня.       — Вы? То есть, извините…       — Да, да, — напомнила о себе Нуар. — Мадам Рюшон имела в виду «какая трогательная наивность». Ну, я же права, дорогая?       — Д-да, конечно. То есть…       — Мадам Рюшон сама может за себя сказать, — одёрнул кто-то.       — Не сочтите за фамильярность, отец Даниэль Дюфо…       — Можно просто отец.       — Ох, извините.       Рюшон запнулась, негодование среди учителей поутихло, и я вот-вот бы сам извинился, что сбил её с толку. Она помычала, приставив палец к губам. Затем посмотрела прямо. Обе брови полукругом поползли вверх, но правая — всё-таки выше.       Рюшон напоминала актрису мелодраматического кино. Больше всего пестрел румянец на её щеках: оранжеватый сквозь видимый слой пудры — я бы подумал, она смущена или возбуждена от догадок. Тонкие пальцы вминали в столешницу безликий аксессуар: то ли маленький клатч, то ли большое портмоне — я такие видел у матери Анри дома.       — Вы, отец Дюфо, не работали с детьми, и если…       Она бросила взгляд на Нуар, беззвучно шевеля губами, и та подбадривающе кивнула.       — Если мы не готовы доверить этого, так бы выразиться, ученика даже неопытным кураторам, то и вам, простите, не стоило бы, так бы сказать, нырять в омут. Месье Круар, видите ли, был практикующим психологом, он знал своё дело, но и ему приходилось, м-м, нелегко.       Отведя душу, она вытащила из портмоне упаковку влажных салфеток, растрясла еë и принялась натирать руки.       Я поблагодарил Рюшон за беспокойство. Нуар молчала, я тоже замолчал.       Учительские беседы, минутами раньше казавшиеся мне наибольшей нелепостью после моего выступления в Риме, теперь показались маленькой шалостью в сравнении с тем, что я не имел понятия, как продолжать.       К тому же самой кожей я ощущал, как Лафонтен не вмешивается, не нарушает тишину, потому что оценивает меня, мою манеру держаться, и ждёт моих доводов — как, впрочем, и все вокруг.       Я вышел на сцену, чтобы удивить: их ли, себя ли — я здесь. С каждым мгновением, проведённым в кабинете, с каждым упущенным мигом, когда я, попросив прощения, мог встать и уйти, — я отдалялся от прежней жизни. Я, как дикое животное, в испуге порывался вперёд. Увы, тогда я предпочитал видеть в себе героя, первопроходца. Пускай, думал я, обо мне напишут в «Le Monde»: священник, разработавший концепцию безграничной заботы, внедряет в светской школе новый кураторский подход.       — Я…       Если бы это помогло, я бы пошарил по карманам в поисках слов.       Едва ли получится описать, каково это — после десяти с лишним лет отделиться от Церкви, от священного чувства братства и захлёбываться в бесконечных «я».       Прежде я был виолончелью или, может, флейтой в Господних руках, а каждую мессу — самими Его руками. Его устами — на погребениях, венчаниях и крестинах, Его ушами — в исповедальне, а собой — когда от усталости валился с ног.       В том, чтобы не стремиться осознать себя и очертить свою личность, нет особенной добродетели, тем более когда подозреваешь в себе тщеславный грех. Это, скорее, страх потерять лицо, угодить во власть греха сердцем и мыслью. Но, будучи отданным Церкви, я находил в этом, будь это страх или добродетель, пользу: так проще сохранять баланс.       Однако если, кроме виолончели и Господних рук, я был тщеславным, то вполне мог оказаться кем-нибудь или чем-нибудь ещё.       И это что-то, бесформенное, полупрозрачное, пробивалось наружу.       Я сказал:       — Мадам Рюшон права. Учить катехизису, исповедовать и причащать детей — не то же, что и, — я выдержал паузу, — работать с ними. Но…       Пусть я и не обращался лично к Нуар, ей это не мешало отвечать так, будто нас в кабинете лишь двое.       — А вы не сравнивайте. Для Юнеса нет ничего святого.       Рюшон на это выпучила глаза и кивнула — всего один раз. Я улыбнулся.       — Как и для большинства подростков.       — Ой, вы только ему не говорите об этом, а то он сразу начнёт верёвки из вас вить.       — Хоть так, хоть эдак начнёт, — добавила Нери.       Симони тоже не осталась в стороне:       — Они лучше нас с вами разбираются в этой всей психологии, неокортексах и прочем. Скажите спасибо Круару и Арно. Что? Нет, я обожаю Арно.       — Мне кажется, — на самом деле я был уверен, — чтобы добиться понимания и, следовательно, послушания от учеников, стоит не сравнивать их, а искать то, что нас с ними объединяет.       Никто не возразил.       Ван Дейк положил свой телефон на клавиатуру ноутбука и водил пальцем по экрану.       Нери в это время, по-видимому, задумалась и выронила ручку.       Никто не моргнул. Летаргия продолжилась.       Я решил воспользоваться моментом и углубиться в свою мысль — поведать о том, как детей и взрослых, состоятельных и бедных, здоровых и лишённых сил, верующих и атеистов, преступников и законопослушных, католиков и протестантов, буддистов, язычников — всех ранят одни и те же вещи, всех пугает мрак одиночества и покинутости, мрак нескончаемой холодной вселенной. Неизведанность, парадоксальность может начинаться от черты неба и уходить далеко в космос, а может — от порога спальни, от краешка книги, где уже властвует реальность, от телесного барьера, от мгновения между откровенной, такой ценной мыслью и высказанным — или навеки потерянным в страхе — словом.       Говорил я это ради Лафонтен.       Впрочем, порой я спрашиваю себя: правда ли я так стремился её впечатлить?       Положа руку на сердце, я бы не слишком расстроился, если бы директриса, как и Рюшон, посчитала меня не готовым к кураторству. В конце концов, это было правдой.       Иное дело, что долг есть долг. Перед тем, как тëтя Мартина уехала на заработки в США, она мне сказала: «Кто угодно может делать, что ему нравится, и преуспевать в этом. А ты попробуй преуспеть в том, что должен». Она знала, о чëм говорила, по крайней мере потому, что уж точно не отец с его священническим жалованием содержал бабушку и дедушку до самой их смерти.       После сказанного я хотел было посмотреть на Лафонтен, но Нуар хлопнула в ладоши, и все, разумеется, обернулись к ней.       — Впечатляюще. Не забудьте только, что вся эта риторика действует на тех, кто прислушивается к ней. А у теперешнего поколения в одно ухо влетает…       — Мне понравилось, — вдруг отозвалась Лафонтен.       — И нам тоже, — закивала Нуар. — Правда, дорогая? А вам, месье?       — Свежо, — ответила Симони вместо ван Дейка. Она наклонилась над столом, чтобы встретиться со мной взглядом. — У Иисуса тоже был подвешен язык. Но все мы знаем, куда это Его привело.       Я с лёгкостью проглатывал иронию над собой. Но последнее близилось к границе моего терпения.       — Не беспокойтесь, я не намерен разрушить ваш храм.       Вскоре за этим Лафонтен закончила собрание, попросив меня задержаться.       Первым встал ван Дейк, двухметровый, выточенный из камня, и, выходя, пожелал хорошего дня. Гомонящим потоком хлынули за ним и другие.       Оставшись наедине с директрисой, я испытывал странную гипертрофированность звуков и предметов: в затишье внутреннего двора потрескивали деревья веткой о ветку, щебет путался в шуршании листвы; а вот длиннющий пустой стол-взлётная полоса и высокий потолок, под ним — портреты управляющих, как надзиратели, как коршуны, свесились и следят; их сразу и не заметишь, если не станешь нарочно голову задирать.       Лафонтен тем временем прошла к стеллажу у дальней стены, где ни сантиметра пространства не пустовало — всё какие-то книги да широкоформатные журналы, будто астеники, ссутуленные под весом верхних полок. На самом верху, до куда без лестницы достал бы разве что ван Дейк, книги выстроились башенками друг на друге.       Я так и сидел, привинченный к стулу, гадая, стоит ли подать голос первым или дождаться, пока заговорит Лафонтен.       Вопросы, вопросы, неоформленные и сырые — всё это роилось, изнутри вонзалось в виски до фантомного зуда. По стечению мыслей я выдал:       — А та ситуация с Бонапартом, про которую мадам Нуар… В чём там всё-таки было дело?       — Хочется верить, что в говнюке.       Я, между тем, спрашивал о другом. Меня интересовала позиция ученика — что это было: восстание ради идеи, ради конфуза, ради, собственно, мятежа? Разные мотивы могут вести к одним и тем же поступкам. Взять хотя бы двоих священников — нас с отцом.       Но Лафонтен пальцами провела по корешкам и уже вытащила из набитого ряда толстую канцелярскую папку в серой обложке.       — Не берите в голову: им хлеба не давай, только бы языком почесать. Видите, я уже сама выражаюсь как Нуар. А то, что они устроили вам тут — это понятно. Знают ведь, что это их обязанность — курировать, хоть Юнеса, хоть, простите, черта рогатого. Упрямились для виду. Наверняка про себя радуются, что вы такой самоотверженный смельчак.       — Вы преувеличиваете, мадам. Я всего лишь…       — Значит так, смотрите.       Лафонтен положила папку передо мной и присела на край своего письменного стола, потеснив бедром стопку бумаг и пустую чашку. Мне нравилось, с какой непринуждённостью эта маленькая женщина подчиняла огромный кабинет.       — Расширенная характеристика, досье — называйте как хотите. Её писал Круар. Он своё дело знает отлично, иногда — даже слишком, до той степени, что таким обывателям, как я, не всегда легко разобраться. Это первое. Дальше. Отчасти учителя правы: Юнес не так прост. Но прежде, чем поддаваться их мнению, составьте своё. Я не шутила, говоря, что за последние полгода дела улучшились. Это одна из причин, по которой Круар наконец решился уйти из Сен-Дени. К тому же он считал, что куратор Юнесу больше не нужен. Я считаю иначе, потому и… Сами видите. Тем не менее, я не питаю надежду, что вы сейчас же согласитесь. Сначала прочтите — день, два, сколько понадобится. Хорошенько подумайте.       — Мадам…       — Нет, послушайте, Даниэль.       Заинтригованный, я собирался раскрыть папку, но рука замерла над самым уголком обложки. Внимая зову директрисы, я поднял глаза и больше не отводил их.       — С моей стороны неразумно говорить такое — не так скоро, — но я доверяю вам. Потому даю вам возможность подумать. Вот это, — она постучала ногтем по папке, — не документ. Личное дело ученика, как и полагается, мы храним в базе данных, оно доступно всем. А досье… Не в моих интересах распространяться о его существовании. Это, конечно же, не обязывает вас во что бы то ни стало принимать на себя кураторство и придерживаться установленных мной и Круаром неписаных порядков. Он, кстати говоря, пишет исследовательскую работу, что-то о влиянии семейной обстановки на развитие ребёнка. Уверена, он нередко вдохновлялся Юнесом. Можете почитать его монографии, вон там, на третьей снизу полке. Правда, эти не самые удачные, иначе бы Круар их тут не бросил. Главная его идея в том, что ребёнок — всему мерило.       — Почти то же говорил Протагор.       — Это не философия, отец. — Она посмотрела на меня с нежностью, будто ей меня, теоретика и философа, стало немного жаль. — Может быть, сделать вам чай? У меня здесь всё готово.       Лафонтен засуетилась, выдвинула ящик стола, зазвенела ложками, вилками и Бог весть чем ещё, но я отказался и постучал по папке, повторяя её жест. Она задвинула ящик.       — Я потому и рассыпаюсь перед вами, что… Мне не хочется, чтобы вы плохо думали о Сен-Дени, о Круаре, вообще об этом всём.       — Я и не думаю.       — Ужасно, просто цинично называть это так, но иногда я не могу отделаться от мысли, будто Юнес был для него, знаете, экспериментом. Не на бумаге, конечно. Мы никогда не обсуждали это с ним вот так, как я позволяю себе говорить об этом сейчас.       Тут я ничего не мог поделать — ёкнуло. Но не в сердце, а где-то в желудке.       — Не уверен, что понимаю, мадам.       — Ах, ну конечно, конечно, — она поспешно села за стол и массажными движениями потёрла лоб. — Если бы вы с ним встретились, с Круаром, послушали его, всё бы поняли. Боюсь, я лишь исковеркаю суть. Но давайте я хотя бы попытаюсь.       И Лафонтен рассказала мне.       Юнес не входил ни в экспериментальную, ни в контрольную группу исследования, которым занимается Круар. Но, неким образом прознав, что у Юнеса неблагоприятная обстановка в семье, Круар решил испробовать свою теорию на нём, применить её во благо, как он сам выражался. Суть же теории я не уловил, несмотря на старания Лафонтен. Пришлось успокоиться на наипростейшем для моего ума тезисе: поскольку обстановка в Сен-Дени благоприятнее обстановки дома, ребёнок, проводящий в школе пять из семи дней в неделю, имеет больше шансов быть «как все». Зерно истины, мне думалось, в этом определённо есть.       — Я могла бы упрекать его бесконечно. Но разве эта ответственность не сделала всех нас лучше? Меня и Круара, Юнеса, Сен-Дени… Кроме того, это одна из самых волнительных затей Круара. Поверьте, я знаю. Мы с ним приятельствуем с университетской скамьи и…       Она покачала головой, окинула взглядом беспорядок на столе и вернула стопку бумаг с чашкой на место. Очевидно, она оправдывалась передо мной, но я не мог сообразить за что.       — Уверен, речь вовсе не о том, что месье Круар похитил ребёнка и насильно закрыл в школе.       Лафонтен, внимательно посмотрев на меня, произнесла:       — Этого он, безусловно, не делал. — Затем опять сверилась с часами. — У меня совещание через десять минут. Берите, — она кивнула на досье, — можете взять домой. Жду вас с ответом к концу недели.       Я подобрал со стола папку и встал. Замедлился только у порога, обернулся.       Не могу похвастаться прозорливостью в отношении механизмов моих сознания и души. Но меня не покидало стойкое предчувствие, что если я не сделаю этого сейчас, то, вероятно, не сделаю и после. Будет поздно, будет стыдно — действительно, время будет уже не то.       — Мадам? — Лафонтен спустила очки ниже переносицы и поглядела поверх ноутбука. — Мой ответ не изменится. Если вы согласны доверить это мне…       — Уверены, значит? Вам придётся вести записи Круара. То есть я была бы благодарна, если бы вы… Сама я не могу, как видите.       — Как скажете.       — И держать личное дело — то, которое официальное — в пределах разумного чистым.       — Да… Да, конечно.       — Готовы?       — Напротив, — выдохнул я. — Понятия не имею, к чему я готов.
Примечания:
443 Нравится 221 Отзывы 244 В сборник
Отзывы (14)