Aux armes, citoyens Formez vos bataillons Marchons, marchons! Quʼun sang impur Abreuve nos sillons! (La Marseillaise)
Первый и самый короткий лестничный пролет дома номер два по улице Феру был устлан толстым синим ковром. На нижнем этаже располагалась большая квартира, принадлежавшая галантерейщику с женой и двумя дочерьми. Этажом выше, вверх по опрятной, но уже ничем не застеленной лестнице, обитали две тихие семьи, тайно враждовавшие яростнее, чем Монтекки и Капулетти. Они непрестанно строили друг другу всякие козни, о которых в этом доме и ещё нескольких соседних ходили страшные легенды. Ещё выше вели обшарпанные, кое-где провалившиеся ступени — третий этаж занимал обедневший инкруаябль, все ещё стригущий седые волосы под «собачьи уши», а также три большие семьи не слишком удачливых чиновников, в меру шумные и не в меру бедные. Ну, а вверху, под самой крышей, в каморке, добраться до которой можно было лишь по отвесной узкой лесенке, уже второй год обитал Марсель Меру, революционер, заговорщик и студент медицинского факультета. В комнате его почти не было мебели. Чуть меньше половины места занимала узкая кровать, напоминающая тюремную, и небольшой сундук. Прямо к стене под окном была прибита широкая неструганная доска, заменявшая стол. Больше, за исключением стопок книг, высившихся то тут, то там, да хромоногого стула, подпертого для устойчивости томом «Энциклопедии» в комнате ничего не было. Мансарда была совсем крохотной, и хорошо освещалась через большое круглое окно. Войдя в комнату впервые, Евгений почувствовал себя страшно неловко. Он-то привык всю жизнь переезжать из особняка в особняк и редко имел в своем распоряжении меньше двух комнат. Марсель, кажется, заметил его смущение, но виду не подал — только плюхнулся со всего размаху на кровать, от чего та жалобно заскрипела всеми фибрами своей проржавевшей души. — Садись сюда, — он достал сигару и переложил с матраса на пол несколько книг, чтобы освободить место для Евгения. Тот кивнул. Кровать снова заскрипела, ещё жалобнее под двойным весом. Было около шести часов вечера, и солнце уже начинало садиться. Закат медленно, пядь за пядью заливал всю комнату. Стены, обклеенные старыми обоями в редкий цветочек, золотились, впитывая солнце. Комната представлялась теплым кубиком света, подвешенным над Парижем. Евгений молчал, завороженный. Марсель курил и тоже глядел в окно. — У тебя каждый день так? — спросил юноша, немного привыкнув к зрелищу. — Ага, — кивнул студент с улыбкой. — Летом еще звезды бывает видно. Они как-то сразу понравились друг другу, ещё в первый день, перед котлованом на улице Феру. С Марселем было легко и интересно. Он всегда был прост и снисходителен, хорошо разбирался в политике и философии, любил литературу, имел на всё собственную точку зрения, но никогда не навязывал своих идей, и вообще больше слушал, чем говорил о чем-то сам. По отзывам университетских товарищей он был приветлив, уравновешен, но нелюдим, близко общался только с двумя-тремя людьми, и те были не из студентов. Евгения удивляло такое радушное внимание Марселя, и он был вдвойне рад разговорам с ним, чувствуя, что тот по каким-то неведомым причинам относится к нему лучше, чем ко многим другим. Тем вечером они сидели и беседовали долго, почти до ночи. Марсель рассказал о том, что хочет со временем перебраться куда-нибудь в провинцию, чтобы там работать в больнице, о том, что у него есть младший брат, которому нет ещё десяти, и он живет с отцом и матерью на юге. Грядущую революцию студент упоминал уверенно, как решенное дело, необходимое и естественное не меньше, чем сбор урожая. Евгений слушал с интересом и тоже рассказал ему о себе многое: про семью, училище и гвардию. Когда он упомянул свой побег, Марсель посмотрел на него с уважением. — Надеюсь, твоя мать не страдает слишком сильно, — протянул он. — Нет, конечно. Я пишу ей и сестре довольно часто, а вот с отцом мы не разговариваем, кажется, — Евгений усмехнулся. — К тому же, я не один здесь. Со мной мой, — он запнулся, как всегда не зная, кем назвать Александра. — Друг. — Но он не поддерживает дело Революции? — понимающе подхватил Марсель, заметив его заминку. — Да, да. Его не убедить, — задумчиво отозвался Евгений. — Мне иногда кажется, что это правильно, — неожиданно сказал студент. Евгений недоумевающе посмотрел на него. — Что правильно? — Не ходить на баррикады и не верить в перевороты. Сам я уже не могу всё бросить. Да и не хочу, честно говоря, — улыбнулся Марсель. — Понимаешь, это что-то такое простое. Наша свобода, — он зажег очередную папиросу. Его взгляд стал отстранённым и задумчивым. — А ещё, нужен же там кто-то, чтобы раны перевязывать. Пара минут прошла в молчании. Марсель курил, а Евгений смотрел в окно и чувствовал, как проникается к этому человеку неподдельным и чертовски глубоким уважением. Уже стемнело. За день до этого в «Корбу» обсуждали план предстоящей демонстрации. Все было расписано как по нотам, и должно было получиться.***
Небольшой зал был полон. Нетерпеливый гул людских голосов множился под его сводами. Дамы лорнировали кавалеров, кавалеры — дам. Александр был молчаливее обычного, и, казалось, нервничал. Евгений чувствовал себя просто помехой для встречи графа с музыкой, и даже пару раз порывался уйти, но потом останавливался. «Если я уйду сейчас без объяснения причин, это только сильнее ему помешает», — думал юноша, как можно более бесшумно опускаясь на свое место. Все теснилось кругом: зал, парадные костюмы, платья, монокли, напомаженные кудри, и Евгений чувствовал, что буквально физически задыхается от обилия вещей и людей вокруг. Когда на сцену вышел композитор, гомон разом смолк. Шопен оказался чрезвычайно бледен и худ, как больной чахоткой, его нервное лицо, обрамленное темными отросшими волосами, казалось измученным лихорадкой — такое страдание было написано на нем. Чуть хромая, композитор прошел к краю сцены и слегка поклонился — некогда изящный аристократический жест в его исполнении выглядел теперь почти жалко и очень эфемерно. В каждом его шаге, в каждом повороте головы и движении рук сквозила былая легкость, и очень хотелось отвернуться, сбежать и не смотреть на то, как безжалостно годы обошлись с ним. То был человек, не просто потрепанный жизнью, но буквально изъеденный ей. Тонкий живой юноша, поразивший в двадцать девятом году всю Европу своим могучим и целостным гением, поплатился за болезненную остроту восприятия смертью при жизни, он буквально распадался, стоя перед публикой, а люди делали друг другу удивленные и даже негодующие жесты. А потом Шопен сел за рояль и на мгновение опустил чуткие, как у слепого, пальцы на клавиши, а потом вдруг как-то разом заиграл. Надрывно, тоскливо-прекрасно в полной тишине зазвучала его музыка; то поднимались из общего звука гряды многозвучий, увенчанные пронзительно-высокими трелями, то вновь стихали, возвращаясь в прежнее гулкое русло, и в этом метании было все: тоска по родине, обреченной на рабское существование под игом великих держав, боль потерянной юности, ушедшей так мимолетно, ужас пропадающих сил ещё такого молодого разума. То была великая симфония страдания, и вся её мощь была в том, что она ни разу не разразилась громом, вечно не доставала до forte, вечно надломленно падала снова к подножию, почти в самую тишь. Евгений взглянул на Александра. Тот сидел, не шевелясь, закрыв глаза, и лицо его было живее, чем когда-либо. Когда они вышли на улицу, уже наступила ночь. Граф так и не сказал ни слова. Юноша шел рядом с ним и не пытался заговорить, понимал, что не имеет права разрушать это молчание, посреди которого еще иногда, как из-под воды, всплывали уголки ноктюрнов. Улицы были полны мягкой темноты, и фонари лишь чуть-чуть рассеивали её, ведь им не очень-то хотелось мешать всеобщему спокойному сну. У дверей гостиницы Александр остановился. — Спасибо, — тихо сказал он. — За что? — спросил Евгений, чувствуя, как проклятое сердце останавливается на миг. — За тишину, — просто ответил граф, отворяя дверь. В темном зале гостиницы было просторно и прохладно. Мирно спали двумя этажами выше немногочисленные в это время года постояльцы, луна серебрила блестящий паркет, прозрачную ткань штор, фортепиано у окна, букет белых цветов в широкой вазе. Отовсюду текла особая, парижская ночная нежность, спокойная и глубокая, похожая на ту, с которой мать, укладывая спать уставшего за день сына, целует его в лоб, почти не касаясь губами — легко, всепрощающе. — Вы сыграете для меня? — тихо спросил Евгений. Его сердце колотилось так, что дышать было тяжело. — Хотите слушать мою игру после Шопена? — отозвался Александр, и голос у него был охрипший после долгого молчания. — Да, да, — быстро ответил Евгений, успев схватить в легкие кусочек воздуха. — Я думаю, вы играете не хуже. Александр в ответ тихо усмехнулся, покачал головой. — Ну конечно хуже, — сказал наконец, улыбаясь, и Евгению показалось, что в глазах у графа больше нет той страшной усталости, которую юноша так привык наблюдать. Александр был совершенно жив. — И все же, я прошу вас, — проговорил Евгений. Александр пожал плечами и поднял крышку фортепиано, сел на трехногий табурет, задумался. Он вообще обычно не спорил, если был в силах выполнить то, о чем его просили. Евгений встал напротив, облокотившись на инструмент, чувствуя, как реальность сливается с воспоминанием, и жизнь повторяется нота за нотой. Пара секунд в молчании — ветер утих, шторы успокоились. Скрипнула дверь, прощаясь со сквозняком. Лунный свет выбелил клавиши. Мягко тронулся звук. Началось. Александр играл тихо. Тихо, потому что ночь, и все спят, потому что Шопен и вообще Париж, и очень не хочется что-то ломать в идеальной системе жизни. Вновь поднялась со дна медленных перекликов быстрая, невесомая волна многозвучий, снова выбросила наверх пеной высокий щемящий звук mezzo-forte, и опять стихла, перекатываясь далеким шумом. Музыка была негромкой, но не как на концерте, не сдавленной. Тогда, в зале, казалось, что, будь у разбитого человека на сцене силы, все островерхие этюды грянули бы страшным, прекрасным маршем свободы, польским, французским триумфальным набатом. В зале перед зрителями сидел тогда смертельно больной революционер, бессильный, точно закованный в кандалы, с некогда прекрасно гармоничной, а теперь издерганной, истерзанной душой. Но Александр не был революционером. Под его руками музыка уходила от жизни прямиком в вечность, громкая ровно настолько, насколько нужно, чтобы влиться в ночь, в комнату, во Францию своей ненадрывной светлой грустью. И пусть сам Шопен хотел совсем не этого для своих произведений, Евгению казалось, что так — прекраснее, правильнее. Его до краев переполнила великая нежность ко всему миру, вечная нежность вселенной ко всем своим детям. За окном спал Париж, спали все девять бродячих муз его улиц, и Шопен превращался в колыбельную, совсем простую и древнюю, как сама земля. Александр не поднимал головы до конца, пока не смолк последний звук, не затих, пойманный обивкой кресла последний прыгучий бемоль, а затем встал, чересчур резко, совсем как человек, и Евгений сделал шаг ему навстречу, как хмельной, не в силах сдерживать то чувство всего, что на него нахлынуло. Он замер на миг, выдохнул и, взяв мучительно красивую руку Александра в свои, прижался к ней губами. Секунда, другая. Юноша поднял голову, поймал какой-то непривычный, ужасно растерянный взгляд темных глаз на резко побелевшем лице, потом обернулся и почти выбежал из комнаты. Винить себя не хотелось, жалеть тоже. Хотелось только скрыться поскорее, унести хотя бы часть этих пяти минут с собой, сохранить. Александр еще немного постоял посреди комнаты, приходя в себя. Его сердце колотилось, как у мальчишки, руки дрожали. В груди поднималось гигантское, непреодолимое счастье, ведь ошибки быть не могло. Евгений молниеносно взбежал на четвертый этаж в свою комнату, сел со всего размаха прямо на пол. Он часто делал так, когда был маленьким. Несколько минут прошли в тишине. Ни одного звука в спящем доме. Пробил час. Евгений аккуратно встал, отыскал со странным, нервным спокойствием дрожащих рук начатую утром книгу, почему-то надел перчатки и бесшумно вышел из комнаты. Нарочито медленно он спускался по лестнице, непонятно зачем считая ступени, как ни в чем не бывало кивнул дремавшему дворецкому и наконец вышел на улицу. «Вот теперь точно все», — подумалось отрешенно. Воспаленное сознание отгородилось от своей бытовой части непроницаемой стеной. Евгению нужно было лишь отыскать какое-то укрытие на ночь. Сил на элегические скитания не осталось. Внутренний поэт не высовывался. «А ведь уже через день — начнется», — очень отчетливо сказал он себе вдруг. Терять было нечего. У Евгения в один момент не осталось ни тайны, ни веры, ни музыки. Только какое-то сухое, пустое разочарование, которое нужно было порвать, заслонить, прогнать. Потоптавшись на месте, Евгений направился к дому Марселя. Он шел, а в Париже было тихо. Догорали нежные ночные фонари. Париж спал, как ребенок, и Вселенная, склонившись над сыном, целовала его разгоряченный лоб. Марсель открыл дверь совершенно заспанный и как всегда спокойный. Евгений заметил, блеснувший у него в руке револьвер. — Ждешь кого-то? — спросил он. — Мало ли что, — пожал плечами Марсель, садясь по-турецки на постель. — Ты в порядке? — Да, — коротко ответил Евгений. — Я переночую здесь? — Ночуй, конечно, — отозвался парень, взяв со стола свой вечный портсигар. — Последняя осталась. Марсель закурил, сделал затяжку — огонек на секунду стал ярче — а потом передал папиросу Евгению. Тот затянулся тоже, чувствуя щемящую и совершенно невыразимую благодарность другу за его невозмутимость. Они минуты три сидели и курили в тишине, а потом Марсель снял с кровати одеяло и отдал Евгению. — Больше ничего нет, — сказал, снимая пальто с крючка и ложась обратно в постель. — Давай спать. — Спасибо, — кивнул Евгений и последовал примеру Марселя — опустился на пол, на одеяло, накрылся своим пальто и заснул почти сразу же.***
Весь следующий день Александр не выходил из гостиницы. Он ждал возвращения Евгения, и пытался, к тому же, спокойно обдумать всё произошедшее. Он неустанно мерил шагами комнату, ложился на кровать прямо в одежде и долго недвижно глядел в потолок. Евгений был слишком молод, чересчур неопытен. Он мог по ошибке принять восхищение за любовь, мог увлечься Байроном, греческими мифами или просто решить противодействовать заведенным порядкам везде и во всём. Александр конечно считал, что лучше что-то сделать, чем не сделать — отпустил же он Анну тогда, да и сам в юности отличался форменным безрассудством, но он также знал, причем по собственному горькому опыту, что такая связь никогда не ведет к чему-то хорошему, разумеется, по многим причинам, начиная от дурацкой общественной морали и заканчивая банально 995-м параграфом. Он старше этого юноши на десять лет и просто не имеет права пользоваться его наивностью. Он должен отказать ему вежливо и спокойно, а потом немедленно уехать. «А если это всё — ошибка? — вдруг отчетливо спросил себя Александр. — Евгений мог просто поддаться порыву, и это всё вообще могло ничего не означать». Привычная усталая тоска подступила к горлу при этой мысли, и Александр опустил голову на руки. Выходит, всё это время он рассуждал, в тайне надеясь, что всё устроится так, как ему хочется на самом деле. Он говорил себе что-то полдня, убеждал себя в правильности каких-то действий, а на самом деле просто занимал время, точно зная, что в реальности пойдет на поводу своих желаний. Александру стало противно от этого двуличия и он ударил кулаком по столу со всей силы. Одинокая чернильница звякнула цепочкой. Больше ничего не случилось. Настроение графа поменялось. На смену лихорадочному возбужденному метанию пришла глубокая сонная апатия. Он раскусил собственную хитрость и вторично заставил себя принять свои же собственные выводы — на этот раз искренне. Правильный выход был один. Он понимал это слишком хорошо. Евгений к вечеру так и не вернулся. Александр лег рано, даже не потому, что очень хотел спать, но просто из желания исчезнуть из мира поскорее. Утром юноши в гостинице так и не оказалось.***
К пяти часам вечера на бульваре Сен-Жермен, по обе стороны от перекрестка с улицей Сен-Жак, собралась порядочная толпа. Люди в нетерпении перекидывались короткими фразами, но перекрывать движение не решались — ждали какого-то знака, сигнала. Евгений стоял в толпе рядом с Исааком и буквально физически ощущал, как всеобщее напряженное ожидание сковывает его по рукам и ногам. «Как это будет? Хватит ли у них храбрости начать?» — думал он, высматривая среди людей Боссе. Внезапно, что-то случилось, человеческая масса всколыхнулась. Всё произошло в одно мгновение. На перекресток медленно выехали друг за другом два пустых экипажа. Внезапно посреди улицы взметнулось вверх, как язык пламени, красное знамя, и двое с разных сторон ринулись к повозке, а ещё через секунду чья-то темная фигура уже маячила на её крыше. Это, конечно, был Анри. Он поднял знамя над головой, а застигнутый врасплох кучер на минуту потерял управление, лошади взбрыкнули и побежали в сторону, повозка задрожала, совершила триумфальный разворот и застыла на месте — это возница, быстро определившийся с политическими предпочтениями, остановил коней и слез с козел, чтобы снять с них упряжь. Толпа, до того момента наблюдавшая за сценой затаив дыхание, взревела. Люди ринулись на перекресток, Евгения буквально понесло вперед вместе с ними, всё шумело и мешалось в единый цветной поток, то тут, то там над головами вспыхивали знамена. Когда Анри начал свою речь, громко, вороньи резко выкрикивая каждое слово, все смолкли. Люди подняли головы, завороженные, и уже не могли отвести глаз. Худая, изломанная фигура студента, его судорожно стиснутые на древке знамени пальцы, безумные сверкающие глаза, длинные растрепанные волосы — всё горело такой адской силой, что восставшие чувствовали — всё будет так, как скажет этот человек, даже если он прикажет прямо сейчас пойти на Версаль. Жандармы, небольшим отрядом прибывшие к перекрестку уже через пять минут, в недоумении остановились, не совсем понимая, что делать. Пробраться через толпу к зачинщикам демонстрации было невозможно — так отчаянно люди сопротивлялись, смыкаясь в живую стену, при их приближении, а открывать огонь по восставшим было опасно и до крайности жестоко. Поэтому служители закона отправились за подмогой — отрядом королевских гвардейцев, понимая, впрочем, не без неподобающего удовольствия, что привести их на место удастся не меньше чем через пару часов. Во всех парижанах, вне зависимости от места службы, просыпается дружеская солидарность к восставшим. Около семи вечера Александр, так и не дождавшись юноши дома, отправился ходить по улицам без особой цели. Он с самого утра пребывал в каком-то оцепенении, словно физическое тело отключилось за ненадобностью, а разум — из-за усталости. В голове у него мелькали обрывки мыслей и кусочки полузабытых разговоров. Он медленно шёл по мосту через Сену, когда мимо пробежали сразу пятеро мальчишек и одна девочка лет десяти. На всех детях были кривые красные колпаки, двое размахивали рукоятками лопат. Александр нахмурился какому-то неясному предчувствию и безотчетно ускорил шаг. За несколько кварталов от площади восстания он услышал шум толпы и почти побежал к перекрестку, отчего-то совершенно уверенный, что найдёт Евгения там (где же ему ещё быть, в самом деле). К тому времени демонстрация уже заканчивалась — глазам графа открылась уже немного поредевшая толпа. Кое-где люди начинали ещё что-то скандировать, изредка слышались куски песен и маршей. На крыше одной из повозок сидел Евгений, закутавшись во французский трехцветный флаг, как в плащ. В руке у него была бутылка вина, он смотрел на медленно расходящихся людей и о чем-то живо беседовал с молодым человеком, сидевшим рядом. Александр вздохнул, собрался с мыслями и направился к повозке через толпу. Евгений до последнего не замечал его, а когда заметил, сразу помрачнел и быстро сказал что-то своему соседу. Тот пожал ему руку, произнёс ещё несколько слов, а потом Евгений, кивнув ему на прощанье, спрыгнул прямо на землю и оказался лицом к лицу с Александром. Тот окинул его с ног до головы быстрым взглядом. Евгений был всклокочен и, кажется, немного пьян, но всё же крепко стоял на ногах. Юноша не сказал ни слова, обреченно пошел вслед за графом. Они брели рядом по медленно пустеющей улице. В окнах домов горел свет. Евгений не смотрел в сторону Александра, только изредка прикладывался к бутылке. — Что теперь? — спросил он вдруг, сделав очередной глоток. — Для начала вернемся в гостиницу, — пожал плечами Александр, всё так же не смотря на него. Они вышли на почти пустую набережную. Сена загадочно мерцала отражением фонарей. — Да нет же, черт возьми! — воскликнул Евгений, останавливаясь. Его глаза лихорадочно блестели. — Я думал, что вы скажете мне все прямо, не увиливая! — Евгений, — начал Александр со вздохом, но тот не дал ему закончить, свернув в ближайший переулок. Граф последовал за ним, мысленно повторяя свое недавнее решение раз за разом. Он должен был сделать одну единственную вещь. Одно волевое усилие — и всё будет кончено. Юноша остановился напротив него. Переулок оказался кривым и очень узким. — В тот вечер, — начал он сбивчиво, и его лицо горело нездоровой решимостью, как у убийцы, твердо уверившегося в своем страшном намерении, — вы… Вы не могли не понять. Я уверен, вы все поняли. Но вы всё ещё здесь, а значит… Значит вам не противно, вы меня не возненавидели… — Разумеется нет, Евгений, — мягко ответил Александр. Лицо юноши исказилось, как от боли. Он покачал головой, снова отхлебнул из бутылки, поставил её на землю, а потом сделал шаг вперед и зашептал, уже совсем сбивчиво и скоро: — Если так, то… Если это правда, разрешите… Позвольте, прошу, всего раз, а потом я исчезну, пропаду… Один раз, — он так и не закончил фразу, только вцепился мертвой хваткой в лацканы пальто Александра, постоял ещё секунду, глядя ему в глаза, а потом прижался губами к его губам в каком-то отчаянном, безнадежном порыве. Мгновение Александр простоял в оцепенении, чувствуя, как вся стройная система выводов у него в голове летит к чертям, а затем ответил на поцелуй, обнимая юношу и притягивая ближе к себе. Спустя пару секунд Евгений отстранился сам, тяжело дыша и отчаянно краснея. Его глаза горели, как у сумасшедшего, и он был просто чертовски прекрасен в этом трехцветном плаще, пламенеющий, как сама революция. — Неужели вы? — выдохнул еле слышно. Александр только молча кивнул, а потом потянул его к себе вновь, целуя, накрывая руками всё ещё судорожно сжатые на лацканах пальто дрожащие пальцы юноши. От Евгения пахло вином. От каменных стен веяло вечерней сыростью. В этот момент кто-то прошёл по набережной, распевая Марсельезу красивым, но бесконечно пьяным басом. Бутылка с остатками вина опрокинулась, зазвенев, неудачно задетая краем знамени. Песня смолкла и некто на набережной крикнул громко: — Qui est là? * — Vive la France! — крикнул Евгений в ответ хрипло, на миг разрывая поцелуй. Послышался одобрительный, густой и раскатистый смех, а потом невидимый собеседник прокричал в ответ: — Vive la République! — и снова затянул пьяно и счастливо, — Aux armes, citoyens… — Вы спрашивали, какой будет революция? — прошептал Евгений, глядя Александру в глаза. — Вот она. И она прекрасна. В Париже догорал мятеж. Опьяненные абсентом и свободой студенты и рабочие рука об руку расходились по домам. Новая ночь, ещё тише и нежнее прежней, медленно сходила на лучший город Земли.