Тени
28 августа 2017 г., 23:53
Вечер был по-весеннему тёплый. По улицам проплывали призрачные фигуры в светлых одеждах. В волосах девушек вновь появились живые цветы. Тут и там — короткие фразы на итальянском, мелодичные, певучие слова.
Александр снова приехал в Рим, и это было хорошо. Возможно, каждому человеку подходит для рождения очень определенное место и время. Родись человек в какой-нибудь только ему отданной точке на четырехмерной сетке, может быть, не был бы сломан или не страдал бы так сильно. Александра по-настоящему лечил Рим, хотя латынь в последнее время стала для него невыносима. В Риме было тепло, в Риме воспоминания бродили среди ароматов и были призрачны и безболезненны, как тени прошлой жизни.
В Риме было хорошо. Не абсолютно, не до счастья, но чуть теплее обычного. Хорошо было смотреть вновь на Марка Аврелия на площади, на развалины храма Сатурна с теми же мягкими бликами на колоннах. И ведь по сути та же смерть, что на севере, та же тоска, но только тепло, а потому и забвение не кажется таким уж страшным. На юге почти нет отчаяния.
Дверь знакомой квартиры и впрямь оказалась не заперта. Александр не стал стучать. Прошел в гостиную так, словно находился в собственном доме. Марк появился почти сразу, с кистью за ухом, и руки у него были перепачканы краской. Он слишком сильно отличался от себя прежнего, того, каким был тринадцать лет назад. В уголках глаз появились первые морщинки, в волосах — очень ранняя, свойственная южанам седина. Из взгляда пропал тот безумный блеск, что так любил Александр когда-то. Но это всё же был Марк.
Тишина тоже была теплая. Шахматная, принимающая — так бывает, когда мягкой бархатной подошвой ладьи касаешься деревянной клетки. Марк первым подошёл к Александру, сам налил темное красное вино в два бокала, сам передал один графу, чуть коснувшись его пальцев. Александр выпил быстро. Марк неотрывно смотрел на него.
— Ты уверен? — только и спросил он, мягко забирая бокал из сжатых пальцев. Александр кивнул, а Марк медленно обогнул наконец столик, разделявший их. Он первым подошел так близко, как только возможно, он первым поцеловал графа, неспешно, уверенно, как тринадцать лет назад, словно и не хотел этого больше всего на свете, словно не мечтал об этом долгими и такими темными римскими ночами, в своей не успевшей отдать дневного жара постели.
Это потом, после он шептал, сбиваясь на итальянский, что ждал этого, ждал больше, чем вдохновенья, чем смерти, чем великой красоты; потом он говорил о том, что тринадцать лет назад совершил самую ужасную из возможных ошибок; только потом он целовал руки Александра так, как делал всегда, касаясь губами каждого пальца. Всё это было — после, а в те минуты его собственные руки двигались спокойно, с какой-то чисто итальянской томной музыкальностью.
На следующий день Александр не пришел. Он не появлялся две недели, и вернулся аккурат в субботу, словно специально отсчитав четырнадцать дней. Странно было видеть в итальянце такую русскую, северную, невыносимую тоску. Но Марк всё же был итальянцем лишь наполовину.
В следующий раз Александр пришёл в понедельник, спустя день. Потом — во вторник. В среду — всё же хороший, лазурный день — среда — он вернулся насовсем. Бродил по городу, а вечерами — читал и играл на фортепиано.
— Что ты читаешь?
— Диккенса, — Александр поднял книгу обложкой вверх. — Недавно переведен на французский.
— А, этот нудный англичанин… Я бросил что-то его, кажется, «Квикпикский клуб».
— Пиквикский. Он действительно довольно скучен, а язык его полон лишних слов, особенно в переводе, но порой это как раз то, что мне нужно.
— Ужасно, amore mio, — не совсем искреннее обращение, скорее отсылка. — Ты стареешь!
Их окружали тени. Всё потому, что они уже не были теми мальчишками, что спорили ночи напролет о смысле и предназначении искусства и пили ром прямо из горла бутылки, лихо запрокидывая назад голову. Александр уже не был тем нервным юношей, что до рассвета играл импровизации на застывшие мотивы Глюка, а Марк давно перестал быть тем импульсивным итальянцем, который мог на неделю закрыться в мастерской, чтобы только добиться верного оттенка, правильного изгиба на единственном этюде. Оба погнулись, оба подраспались. И оттого им порою бывало особенно трудно говорить.
— Когда я уехал, то лишь пару месяцев осознал, что не взял ни одного твоего портрета. Прошло время, не очень много времени — и я стал рисовать тебя по памяти. Выходило даже сносно, я и теперь с закрытыми глазами, должно быть, изображу твой профиль.
Они были в мастерской, Марк — за мольбертом. И оба молчали дальше потому, что буквально слышали, как проходит время. Потому что тени кружили рядом, и тихий голос в голове говорил: жизнь, жизнь, жизнь. Всё пройдет. Всё пройдет. Всё пройдет.
Порою это было совсем мучительно, как в тридцать открывать письмо от себя шестнадцатилетнего. Они оба были письмами друг другу в будущее, и оба слишком глубоко не оправдали надежд. И всё это было бы совсем невыносимо, если бы в Риме не было так тепло. Но в Риме светило солнце и пели неизвестные Александру птицы. В Риме по улицам ходили тени всех времен, и оттого собственные не казались такими страшными. Своя трагедия всегда легче проходит, вписанная во всеобщую. Я не один. Жизнь всех прошла. Умер Цезарь. Умер царь Соломон.
Ничто, даже формулировка не спасает от ответственности: он сказал «всё пройдет», и для него тоже — прошло. Без исключений и сожалений. Прошло, и всё тут, только блики солнца на колоннах храма Сатурна.
— Помнишь, я говорил, что искусство — единственное воплощение Бога в человеке?
— Помню.
И в голове, как вчера, тот день, когда Марк с почему-то алой, почти пиратской повязкой на голове, сидит на подоконнике, свесив ноги наружу, и говорит о величии бессмертия, о творце-проводнике и том самом Подобии, о котором написано в Библии. Буквально в воздухе звенит им брошенная фраза: «Богу не нужна наша мораль, amore mio. Богу нужны наши картины».
— Ты смеялся над моими словами. Ты всегда смеялся, но продолжал играть. Почему? — и в голосе почти мольба, такая глубокая надежда на выход.
— Потому что я люблю играть. Потому что я чувствую музыку.
— Неужели только это? — совсем потерянно.
— Никогда не было ничего больше. Но разве этого мало? — сказал Александр и увидел, даже не увидел, почувствовал: мало, страшно мало тому, кто так любит библейские сюжеты и великую, отжившую Италию.
Прошли месяцы, наступило лето. Второе лето в Италии. Им было жарко, они отправились к морю. Александр как будто скучал всё время. То было полное, как смерть, равнодушие человека, которому совсем нечего терять.
Вечерами они гуляли вдоль скалистых берегов. Было прохладно, пахло морем: солью, большой водой и выброшенными на берег водорослями. Звезды летом на юге ближе виноградной кисти, их можно черпать серебристой ложкой из густого небесного киселя. Марка порой пугало то, с какой отрешенностью граф мог часами смотреть прямо в ветер, наблюдая за восходом солнца. Ему очень нравились корабли, особенно — немногие оставшиеся парусники. Как только распускались над горизонтом белоснежные крылья, отведенные снастями, взгляд Александра оживал.
Они много говорили, как бывало, но без былой страстной увлеченности. Во всём этом был оттенок «ну мы-то с тобой понимаем, что спорить можно о чём угодно».
— Я расскажу тебе одну поучительную историю, — двадцатилетний Марк щурит правый глаз: солнце освещает его лицо лишь наполовину. Александр смотрит на него выжидающе. — Великий город Фивы строили два прекрасных, как все древние эллины, брата: Амфион и Зет. Зет таскал на своих широких плечах камни, величиной со скалы, а за ним, играя на своей флейте, шагал налегке Амфион, и камни вдвое большие переносились по воздуху, повинуясь его музыке. Знаешь, о чем этот миф? — спрашивает Марк, рывком вскакивая на ноги. Александр молчит, глядя ему в глаза. — Греки знали то же, что знаю я: искусство делает человека Богом. Камни и горные потоки повинуются музыке, а не силе или логике. С их помощью ты можешь построить крепкий город, но великий — только силой Зевса, силой Яхве, силой Орфеевой кифары. Пойми это — и станешь свободен.
— Я и так свободен, — насмешливо улыбается семнадцатилетний Александр.
— Что же у нас есть? — спросил Марк с ранней, но всё же сединой у висков.
— Что?
— Что есть у нас, если не Бог? — снова спросил он, и Александр, помолчав немного, задумчиво ответил:
— Только любовь и смерть.
Александру семнадцать, он сидит в шумной аудитории-амфитеатре. Занятие обещает быть скучным: и лектор не слишком талантливый, и тема давно известная, а потому он достает расчерченный нотными линейками лист и начинает по памяти подбирать какую-то мелодию, постукивая по столу пальцами. Время проходят неслышно — музыка вспоминается легко, и ноты, лишь бегло очерченные, трепеща налетают на черные линии.
А в конце лекции он впервые встречает Марко. Тот молча вручает ему очень талантливый набросок: профиль Александра, склоненный над нотным листом.
— Мне необходимо написать с тебя Исаака, — вот первая фраза. Никаких церемоний — это нравится обоим — и Александр соглашается сразу.
А ещё у Александра были книги. Много книг на испанском, несколько свернутых карт и тетрадь для записей. Он часами просиживал со всем этим за столом в мастерской, и Марк любил, как бы невзначай поглядев по касательной к краю мольберта, выхватить из окружающего его сосредоточенно склоненную фигуру. Только вот книги тревожили. Необъяснимо, но странно тревожили — почему испанский?
Однажды он спросил — до этого почему-то не хватало духа, и не заметил или просто не захотел замечать, как дернул плечами Александр от болезненного ощущения дежавю. Дежавю — это собственная тень, севшая на твое место, тот миг, в который вы совпадаете, становитесь прошлым, словно тень — твоя вторая душа.
— Я всегда хотел его выучить. К тому же, в Южной Америке говорят по-испански, — последовал ответ.
— И что же, ты собираешься плыть в Америку?
— Да, — прозвучало совсем безразлично.
— Когда?
— Через год.
— В сентябре сорок восьмого?
— В сентябре сорок восьмого.
— Если я попрошу не уезжать, это тебя не остановит?
— Нет, — Александр постарался смягчить это слово, но никаких других к нему не добавил. Нет, только и всего.
Дни в Риме шли, и это было хорошо, время сделало одолжение, стало течь достаточно быстро, от вечера до вечера. Александр узнал, что Евгений все же поступил в Университет, как и хотел, на Словесное отделение, но узнал это из какого-то побочного письма, и даже почти ничего не изменилось в его лице, когда он дошел до знакомого имени в тексте.
Вечерами они играли в шахматы у окна. Марк выигрывал чаще, как и тринадцать лет назад, но никак не мог понять, что виной тому: его собственное мастерство или рассеянность Александра. Тот перед ходом всегда хмурился, так что глубокая поперечная морщина обозначалась на его лбу, иногда подпирал голову рукой, глядя на фигуры сбоку, но никогда не думал настолько долго, чтобы противник начал скучать.
Двадцатилетний Марк в гостях в петербургском особняке Александра, и его сестра Татьяна, которой тогда только исполнилось шестнадцать — высокая девочка с умным взглядом, предлагает ему сыграть в шахматы, чтобы не ждать брата в праздном бездействии. Марк соглашается и решает, что непременно подарит ей ферзя в дебюте — чтобы сделать неминуемое поражение не таким обидным. Он отдает ферзя, и Татьяна хмурится даже как-то обиженно, но забирает его с поля и ставит на стол рядом с доской. Пальцы у неё совсем как у Александра — длинные и изящные, ни одна фигура не смещается при этом движении.
А через двадцать минут сверху спускается Александр, в руках у него сумка с книгами и новая шляпа — старую он каким-то мистическим образом продырявил — и застает последний ход, триумфальное движение ладьи. Мат, Татьяна улыбается, Марк смущен и просит шанса отыграться. Александр еле сдерживает смех.
В тот вечер сыграли еще три партии, и только последнюю Марку удалось свести к ничьей, да и то, кажется, потому, что Татьяне стало скучно доигрывать. С тех пор юный художник стал часто захаживать к ним домой и пару раз даже обыграл Татьяну, но эти победы после очередного печального поражения становились какими-то совсем ничтожными. Тем не менее, они играли, потому что обоим было интересно, и борьба порой развязывалась не на шутку.
Тени, тени, тени. Трудно сказать, в какой момент жизни они начинают вечно сопутствовать человеку, но доподлинно известно, что рано или поздно начинают. Календарный диск медленно вращается, и каждый день становится лишь крышкой с номером на банке воспоминаний.
В Риме было тепло, чуть лучше, чем на севере, и Александр размеренно готовился к отплытию.