Люблю разъезды скворчащих трамваев, И астраханскую икру асфальта, Накрытую соломенной рогожей, Напоминающей корзинку асти, И страусовы перья арматуры В начале стройки ленинских домов. Вхожу в вертепы чудные музеев, Где пучатся кащеевы Рембрандты, Достигнув блеска кордованской кожи, Дивлюсь рогатым митрам Тициана И Тинторетто пестрому дивлюсь За тысячу крикливых попугаев. И до чего хочу я разыграться, Разговориться, выговорить правду, Послать хандру к туману, к бесу, к ляду, Взять за руку кого-нибудь: будь ласков, Сказать ему: нам по пути с тобой. Осип Эмильевич Мандельштам (1931)
Проходит три месяца. Август 2015 За это время Гайана находит общий язык с каждым членом своей новоиспечённой семьи; даже Роуз, которая, как известно, долго не могла обрести точки соприкосновения с Изабеллой, в Эйл довольно быстро отыскивает понимание — наверное, сказываются события их прошлого, одинаково страшного и одинаково недобровольного. Эсми, как коллега Эйл, да и просто человек, душа которого границ не знает, принимает её как родную сестру: они часто ходят на пленэры по окрестностям форксского леса, чтобы потом выставить у стеклянных безразличных стен ровным рядом свеженаписанные холсты и испачканные краской мольберты. Временами Гайана помогает Карлайлу в госпитале, если пациент слишком плох и обычная человеческая медицина бессильна против его недуга; Джаспер к концу первой недели их неловкого знакомства теряет всякие опасения — плохой человек никогда бы не спел с ним под шестиструнную акустику и не затёр бы до дыр родной Queen-овский винил. Эдвард мог бы даже серчать, что Эйл проводит с Джасом за разбором песен вдвое больше времени, чем с ним, что «гулянья под луной» в его пречистой компании безапелляционно меняет на гитарные партии Брайана Мэя, что отнекивается от Гайдна, верит в Гершвина, Би-Би Кинга, Гленна Миллера и что Билли Холидей ей — Элеонора Фейган. Он мог бы серчать, что она сдерживает слёзы каждый чёртов раз, когда смотрит «Римские каникулы» с Одри, что поёт «Pretty Woman» в душевой кабине своим соуловым контральто, что беззвучно рыдает, опять рыдает на «Casta Diva» в исполнении Марии Каллас и стучит по столешнице «Three O'clock Blues». Он мог бы серчать, что она называет Боттичелли «затасканным», что ставит в пример Врубеля, Рериха и Шагала, что грезит Парижем и труднопроговариваемым Санкт-Петербургом, где, по её рассказам, колонны гладят плечи и Небо захлёбывается в невыразимой Неве. Кто её выдумал? Кто её, такую живую, изломал, отпустил небережно? Она молчит о прошлом как партизан под Брестом, а он не решается спросить. Стерпится, слюбится, перемолится, закатается, запоётся. Страшно в бездну глядеть, а потому легче верить не глядючи. Чёрт с ней, с Бездной, с Необратимостью. Не смотри на меня лунною, не смотри на меня молчаливою. Что он знает об этой Бездне? Что Эйл — профессиональная художница, что менеджера её зовут Майкл, что он бессмертный со связями, помогающий ей выставляться в крупных картинных галерех, и единственный друг; знает о её возрасте, происхождении, доме, существовании до него, знает, что она отнюдь не смертная, но подобно смертным любит жизнь, хорошие шутки и вкусно поесть. Вроде бы, мир её зауряден, прост как корень из четырёх; однако лента Мёбиуса, по которой Вселенная строится, тоже проста до безобразия и, всё-таки, бесконечна. — Полдень, — шепчет над её ухом Эдвард в ответ на ленивую попытку найти глазами настенные часы. — Ну и соня же ты. Тихий смех срывается с губ, и Гайя неуклюже разворачивается в крепких объятиях, заглядывая в любимые глаза цвета расплавленного золота — она не раз отмечала, что они необычайно красивы, но сейчас эта красота становится для неё небезопасно-острой. Лежать в непосредственной близости, на одной кровати с мужчиной, чувствуя его тяжёлую руку на своей талии, проведя с ним ночь — пусть и без физической близости, — кажется Гайане чем-то неправильным, заставляющим покрыться неприятной дрожью осознания, что она совершила какой-то мерзопакостный грех. Испугавшись подобных мыслей, Эйл прячет их в самый дальний уголок своего разума, легко выскальзывая из объятий, и подходит к большому окну, распахивая теневые шторы. Хотя следующее понимание окутывает её уже довольно приятной, греющей волной — Каллен провёл с ней всё это время по собственному желанию, и он… он такой тёплый. — Спасибо за ночь, — тихо говорит она, решаясь огласить свою последнюю мысль. — Ты не дал мне замёрзнуть, — уже увереннее. — Я не привыкла к теплу. — Привыкай, — улыбнувшись, отвечает он, целуя её в макушку. — Я подожду тебя на кухне, там сейчас всё равно никого нет. Тебе нужно позавтракать. — Спасибо, — благодарно шепчет Гайя, через секунду чувствуя, как ароматное тепло ускользает от неё, оставляя на языке карамельную горечь. Расправив скомканные простыни и приведя свою постель в божеский вид, Эйл идёт в душ с одной-единственной мыслью, стремясь отогнать пугающие, — под хрустальной вазой на ее недописанном натюрморте жизненно необходима полутень.***
Италия. Милан. У Аро Вольтури выдаётся свободный час, пока Деметрий идёт по следу нужного клану вампира, скрывшегося где-то в Милане, — Элеазар всё ещё сотрудничает с ними, помогая находить одарённых бессмертных, а потому им не приходится скучать. Несмотря на то, что часто подобную работу свита выполняет самостоятельно, он в этот раз решает отправиться вместе с ними; в конце, концов, сидеть в четырёх стенах порядком надоело, как и видеть лицо Сульпиции, уже нелюбимой, наскучившей женщины, пятисотлетний брак с которой, в итоге, не принёс ни радости, ни удовольствия. Как сказали бы смертные, Аро живёт с ней по привычке, по бесстрастной и равнодушной, из которой нельзя извлечь даже банальную выгоду; однако, менять приевшийся многовековой уклад теперь уже просто-напросто непоследовательно. Непоследовательность — мерзопакостнейший грех. Вольтури знает этот город как свои пять пальцев: они с братьями частенько собирали здесь сообщников, а потому в этих холодных, многострадальных стенах нередко приходилось торчать по дням и неделям. Пара знакомых поворотов, растрепанная ветром via Marina, проносящаяся мимо него нестройным, смазанным вихрем, — и перед ним предстаёт вилла Реале, изящный памятник итальянского классицизма, два аккуратных двухэтажных флигеля и входная группа, на которой чёрной, размашистой строкой начертано «Galleria d'arte moderna». Аро входит во внутренний двор, необычно пустующий и тихий, толкает тяжёлую дверь и, обойдя бесконечную очередь туристов на выставку, оказывается в величественной анфиладе залов, стены которых по обыкновению рябят в глазах полотнами и золочёными рамами холстов. Из-за преступно небольших размеров музея его коллекция постоянно обновляется — одни полотна увозят в другие галереи, новые занимают места своих гордых предшественников, и, увы, также не навсегда. Минуя залы итальянских художников Джованни Сегантини и Сильвестро Лега, скульптуров Антонио Канова, знаменитого своими «Тремя грациями», и Медардо Россо, Аро оказывается среди французской живописи: здесь и импрессионист Ренуар, и яркий, не лишённый экспресси Сезан, и полувоздушный пейзажист Альфред Сислей. Неспешно поднимаясь на второй этаж, минуя бескрайние коридоры, заключённые в объятия безжизненного мрамора колонн, Вольтури осматривает пустующие помещения — большинство посетителей осталось ещё на первом этаже, на выставке Россо, что не может его не радовать. Извилистыми коридорами, без конца усеянными золочёными рамками картин, мужчина, наконец, достигает комнаты, где представлено искусство двадцатого и двадцать первого веков — его не впечатляет абстрактность современных полотен, однако, что поделать, если других и нет? Аро — до ужаса страстный коллекционер. Большой, светлый зал, преисполненной геометрической симфонией кубизма, неожиданно сменяется другим, совсем на него не похожим, — солнечный свет, бьющий из окна, сдержан теневыми шторами, наборный паркет выложен в замысловатом узоре, а тёмно-винные стены в альковах своих изобилуют золочёной лепниной. Взгляд Аро тут же цепляется за знакомый пейзаж, выбивающий из-под ног почву; мужчина в два шага преодолевает расстояние, разделяющее его и картину, и с маниакальным блеском в глазах всматривается в каждую деталь внушительного полотна, в незначительных мазках и деталях своих напоминающего глазуновские. Перед ним Катания — город, находящийся в Сицилии, в нескольких километрах от Этны, город, стоящий сейчас на месте того самого поселения, где много веков назад родился и вырос Аро, а после — и его сестра Дидима, убитая братом в порыве неукротимой ярости. Он видит перед собой перспективу лиловой via Etnea: многочисленные трёхэтажные дома, занимаемые кафе и небольшими сувенирными лавками, величественный купол Церкви Михаила Архангела, уходящая вдаль, пестреющая вывесками улица, переполненная яркими капотами автомобилей и многоликой толпой, а там, вместо горизонта, в верхней части композиции, над хаосом городской суеты, возвышается Этна — степенная, царственная свидетельница всего его детства, которое он бы с радостью продал на аукционе памяти за гроши. Даже сейчас, сквозь ценный холст и замеревшие в мгновении движения кисти мастера, он чувствует, как дрожит земля под ногами, как вулканический пепел обнимает голени обманчивым полутеплом, как дымный кратер вяжет его дыхание и беспощадно ест слизистую глаз. Запахло хлебом. Чуть вздрогнув, Вольтури отступает от картины, смотрит с тягучим страхом на позолоченную табличку, прикреплённую к витиеватой раме, и читает незначащее: «Г.С. Эйл. Вид на Этну, Катания. Холст, масло.» В голове какофонией мелькает беспорядочность, и мужчина в спешке обращается к остальным холстам, представленным всё той же золотой табличкой с неблаоозвучными инициалами. Он видит краснопесчаный Вади-Рам, освещённый рубиновыми, лавоподобными лучами заходящего солнца, контрастный, нарисованный в гравюрообразной графике Эль-Хазне и с десяток других городских пейзажей — акварелью парижский бульвар Капуцинок, усеянный охровыми, похожими друг на друга, но всё равно удивительными домами, с маленькими, в полметра, балкончиками, и Венскую Оперу, пахнущую нотными партитурами и австрийским крепким кофе сквозь тонкотканный холст, и вид с площади Островского, в Петербурге, на Александринский театр и вычурный доходный дом красноватого оттенка, гордо отстоящий от фееричного барокко своим ропетовским стилем. Аро отходит на несколько шагов и замирает, судорожно оглядывая коллекцию ценных пейзажей, после чего подходит к миниатюрной девушке, сидящей на небольшом стуле в углу залы, и, понижая голос, спрашивает: — Эти картины продаются? Синьорина вскидывает брови, начиная лихорадочно вспоминать какую-то важную информацию, и, сглотнув, отвечает: — Вам нужно поговорить с автором и его менеджером. — Есть контакт? — Мы не можем разгла… — Есть контакт? — настойчивее повторяет Аро, с небрежной насмешливостью всматриваясь в испуганное лицо музейной работницы. — Да, да, есть, — поспешно кивает девушка, выуживая из небольшой сумочки телефон, и, стуча ноготками по экрану, начинает искать необходимый номер. — Вот, держите. Аро смотрит на горящий дисплей пару секунд и отрывисто произносит: — Спасибо, всего доброго, — он разворачивается и, в последний раз окинув взглядом родной сицилийский пейзаж, стремительно удаляется сквозь величественную анфиладу коридоров всё дальше и дальше — туда, где, дёргая за рукав пиджака, его не догонит Этна, где пепел не ест глаза и земля не дрожит в раскатах, где безупречно-неуязвимый мир не разрушится по щелчку и забудется к чёртовой матери сплетение согласных инициалов.***
Особняк Калленов Гайана, увлечённая приготовлением тёплого салата, по обыкновению вертится на кухне и в расеянности забывает о ноже в собственных руках — её мысли далеко и от вычитанного в Интернете рецепта, и даже от недописанного натюрморта, несмотря на ответственный план продумать его заключительные детали именно сейчас, — вместо всего этого лабиринты чудовищных размышлений заводят её в трущобы памяти, где имя из шести букв мучило её в течение лет пятнадцати. Она не врала, когда признавалась Эдварду, что любила его давно, — всё началось ещё до того момента, как на Изабеллу Свон напал Джеймс и завязалась вся эта несносная кутерьма с Викторией. В то время Каллены жили на Аляске, вместе с Денали, а Майкл решил устроить в камерной картинной галерее выставку её чёрно-белой графики. Конечно, Гайя приехала на неё, жила вместе со своим другом-менеджером в отеле, — у них есть традиция, вместе посещать её выставки, — и в день открытия среди многих прочих посетителей выхватила взглядом сосредоточенное мужское лицо. Шесть букв, гомерически смеющихся ей в лицо своим отвратительным счастьем, линия плеч, руки-плети, пальцы, алебастровые пальцы, с полудугами выточенных фаланг… Он рассматривал её рисунок — в широком, светлом коридоре, опираясь острыми локтями на высокий подоконник, стоит женщина, в профиль; на ней деловая одежда, волосы собраны в тугой пучок, чёрный кожаный портфель брошен на пол. Офисный коридор удаляется в перспективе и в самом его конце можно разглядеть лестницу, ведущую вниз, к парадной, дверь которой распахнута, — пласмассовый, равнодушный порог покидает последний работник, смазанным силуэтом слившийся с густыми декабрьскими сумерками в проёме бетонном. Строгие, как и всё вокруг, стрелки настенных часов с чёрным ободком складываются в неровные сто шестьдесят восемь градусов — две минуты седьмого, а значит, рабочий день закончен ещё сто двадцать секунд назад. Взгляд вновь возвращается к женщине — её семитский профиль не позволяет углубиться в расхваливающие совершенство тропы, из остекленевших бесцветных глаз не льется предполагаемых слёз, хотя внимательный зритель поймёт без труда, что они задержались хрусталике. Узкие ладони сжаты в подобии замка, острые пальцы переплетены костляво-хрящевой паутиной. Сквозящая в каждом штрихе горечь пронизывает, сносит, окатывает. Пахнет кофе без молока, язык к нёбу лепится. Смысла нет домой возвращаться. Её никто не ждёт, разве только пустующая квартира и пыль на шкафу для книг. А может, всё дело в том, что дома — с любовницей муж, и лучше постоять здесь, в коридоре с тягучей грязью и холодом, чем у двери на этаже, чтобы не слышать сквозь капитальные стены по нотоносцам кричащие, стонущие фа-ми. Может, всё дело в том, что в больнице её отца сегодня сгубил рак, что ехать на опознание страшно, что шаг делать — бесполезно, необратимо и мелочно. Никто не знает причины того, что женщина эта с семитским профилем своим не последует за силуэтом удаляющегоя коллеги в объятия декабрьской пурги, не поспешит ко входу в многолюдное метро и не сядет в ревущий тоннелями поезд; ведь у каждого есть резоны стоять у подоконников в пустых коридорах, глядя не «на», а «сквозь», не видеть чужую боль, скрывать свою и плакать куда-нибудь в носоглотку. У каждого есть свои причины не возвращаться. А Эдвард так и не узнал (и не узнает, поверьте), что это автопортрет и о выставке этой не обретёт понятия. Конечно, он прочитал написанное на золотой табличке: «Г. С. Эйл. После шести», — но что ему сплетение согласных инициалов. Гайана оставит эту память только себе. Чтобы любить — необязательно помнить. Тогда Эйл даже не могла предположить, что Судьба её не потеряна среди миллиардов других; и пусть неуверенность в том, что их счастье является вечным, пусть объяснимая тревога не позволяет ей опереться спиной о его широкую грудь, Рубикон они перешли решительно и совместно. Никто никого не тянул; и чёрт побери все законы этого Неба, если Эйл позволит их вечностям замолчать. Из водоворота мыслей женщину выдёргивают первые строки припева песни, что стоит у неё на звонке; положив нож на доску, Гайана подходит к телефону и, взяв его в ладонь, видит одно короткое, высветившееся на экране «Майк», что вызывает у неё неконтролируемую улыбку — они договорились созвониться: приятно, что он не забыл. — Рада тебя слышать, — звонко произносит она, слыша ответное радостное приветствие. — Слушай, Гайя, у меня есть новости, — начинает мужчина, и Эйл замирает, предчувствуя нехорошее. — Твою коллекцию в Милане хочет приобрести какой-то итальянский чудик, он не представился. Желает с тобой встретиться. — Понятно, — задумчиво тянет она, садясь в кресло. — Дай ему мой телефон, мы договоримся с ним, где и когда. — У тебя есть право отказаться, — напоминает Майкл. — Да, я знаю, — отвечает Гайана, но спешит пояснить, — Мне нужно просто взглянуть этому человеку в глаза. — Хорошо, — бодро отвечает мужчина, — Ты мне сообщи, как вы там уже созвонитесь, спишетесь. — Обязательно, — улыбается женщина, — Спасибо, что рассказал. Целую. — И я тебя, — звучит на том конце, и вызов прекращается. Гайана кладёт телефон на положенное место и идёт к раковине, чтобы вымыть руки. — Это был Майкл? — угадывает Эдвард, сидящий в гостиной. — Да, — откликается Гайана, выходя к нему, — Какой-то итальянец хочет купить мои картины. — Что за картины? — интересуется Каллен. — Одна из моих любимых серий городских пейзажей, стоит в Милане. — И ты согласишься? — Пока не знаю, посмотрим, — пожимает плечами Гайана, — Мне даже интересно, кому же так понравились эти холсты. Я пока пойду, закончу готовить и приду, хорошо? — Буду ждать, — отвечает Эдвард, бросив задумчивый взгляд вслед удаляющейся хрупкой фигуре. В груди стягивает вязкой, пустоголовой тревогой. Что-то тут определённо не так.***
Гайана и Эдвард решают прогуляться в августовском лесу и уже больше не возвращаются к теме внезапного утреннего звонка: наверное, сама художница не видит в этом смысла, в то время как Каллен не горит желанием накручивать себя преждевременными, непоследовательными умозаключениями. Тишина их дороги не нарушается ничем, кроме скромного пения птиц, притаившихся в густой изумрудной листве широколиственных крепкостволых деревьев; даже неугомонный ветер на эти минуты смиренно затихает, не смея вмешаться своими бушующими порывами в солнечную идилию этого августовского утра. Блаженная, святая глушь пронизывает не только каждый лист величественной лесной кроны, не только поляны, раскинувшиеся между массивом её подобно оазисам в пустыне, не только ручьи, текущие по девственным венам дикого нетронутого междомирья — эта животворящая глушь находит свое отражение не только в замеревшей, будто в ожидании, природе; она проникает и в истерзанную душу Гайаны, и в израненное сердце Эдварда, заполняя собой каждый нелеченный, больной, ноющий уголок, исцеляя своим уникальным эликсиром десятки сотен плохо заштопанных шрамов. Беседа не идёт. Нетягостное, умиротворяющее бессловие подкрепляется лишь шумом ветра и шорохом гнущейся под их ногами травы. Есть такие люди, с которыми хорошо молчать, — всем известная истина. В такие моменты в голове даже нет посторонних мыслей — там безмятежная пустота, видимая или действительная, это уже кто как считает. Вот и сейчас. Наверное, и Каллен, и сама Эйл, он — за ночь, а она — за утро, подустали размышлять и делать тяжёлые, неподъёмные выводы; в конце концов, когда-нибудь нужно позволить себе и отдых, и отсутствие не дающих покоя забот. Гайана нежно берёт Эдварда за руку, чувствуя, как тот сжимает её ладонь в своих пальцах чуть крепче; о подобном часто пишут в романах, которые она даже почитывала, однако ощутить это вживую, по-настоящему, со стороны единственного родного человека — совершенно другое. О таком Гайя совсем недавно даже не смела мечтать, как и о том, что ей посчастливится быть рядом с любимым мужчиной, жить с ним в одном доме, спать в одной кровати, видеть его каждый день, слышать голос, не через трубку телефона и тысячи километров, а здесь, вот здесь… у самого уха, без помех электропроводов. Когда-то мама сказала ей, что она обязательно станет счастливой, но Гайана потеряла веру в эти слова сразу после её смерти; тогда даже способность улыбаться казалась ей невозможной и недосягаемой, что уж о большем. За что её теперь награждают Небеса? Конечно, после многовекового одиночества и недоверия к окружающим, трудно принять, что хорошее в твоей жизни не очередная жестокая шутка Судьбы, падкой на сарказм, не пустая фальшивка, дешёвая копия одного из рисовальщиков какого-нибудь всемирно известного шедевра, а неподдельный оригинал. Вот Гайана и чувствует себя как в музее, боясь лишний раз вдохнуть. Ей только нужно ещё немного времени, чтобы привыкнуть к тому, что счастье не экспонат под стеклом, а чистый холст, который можно расписать так, как только вздумается. А первый штрих был сделан уже давным-давно, на Палаццо, в Вольтерре, отразившись на идеально белой поверхности лёгким, полувоздушным эскизом — костлявые пальцы сжимают широкое плечо, а губы сдавленно шепчут «не надо». Тогда Гайана спасла его… но только вот счастье заключается не в спасении.***
Когда пара возвращается домой, Эйл садится за родной мольберт, теперь стоящий в её комнате, а Эдвард, решив не мешать, уходит в гостиную, чтобы поиграть на рояле. Гайана распахивает большие окна, впуская августовский полдень в свою обитель, включает свет, набирает в баночки воду, крутя в пальцах длинные профессиональные кисти, и смотрит на недописанный холст — натюрморт не является её сильной стороной, но «Сирень» Врубеля в Третьяковской галерее вдохновила её на создание нечто нового; решив писать не на плэнере и совсем не пейзаж, Гайя принимается за всю ту же сирень, но уже срезанную, стоящую в стеклянной вазе на окне, с воздушными, ажурными занавесками. Хочется изобразить солнце, бьющее сквозь стекло, гранённый переливчатый хрусталь, наполовину заполненный водой, зеленовато-бурые стебли, в неё опущенные, и лилово-сиреневую, винно-пурпурную гриву крохотных, толпящихся друг с другом цветков; взяв в руки родную акварель, художница приступает к работе, вновь окунаясь мыслями в неконтролируемый, качающийся на надёжных, крепких волнах, океан, безбрежный и неосязаемый, — это чувство окутывает всегда, когда она садится за мольберт или просто набрасывает эскиз в своём потёртом блокноте. Погружаясь в омут любимого дела, Гайана только на пятой секунде замечает, что тишина её мастерской нарушена всё той же трелью телефона, уже во второй раз за этот день заставляющего его хозяйку вздрогнуть и прервать поток своих бесформенных, тягучих размышлений. Отложив кисть, Эйл встаёт с рабочего места и берёт с тумбочки трубку, посмотрев на экран — номер ей не знаком, но взгляд цепляется за первые цифры, подтверждающие её догадки: число тридцать девять является кодом Италии. Кажется, это тот самый «чудик», который изъявил желание купить коллекцию её работ. Отходя к окну, женщина принимает вызов и, приложив телефон к уху, дружелюбно начинает: — Здравствуйте. — Добрый день, — слышит она из трубки обволакивающий, бархатный баритон, чуть вздрагивая; он кажется ей очень знакомым, но размышлять об этом у неё сейчас нет ни времени, ни возможности.— Вы Гайана Эйл? — Да, — эхом. — Ваш менеджер сообщил Вам о том, что я хотел приобрести Ваши картины, стоящие в Милане. — Так это вы, — улыбается Гайя. — Знаю, знаю, Майк мне говорил, — и через паузу осторожно добавляет, — Раз уж мы теперь общаемся лично, Вы не могли бы представиться? Небольшая пауза на том конце провода, и имя, выбивающее почву из-под её ног: — Аро Вольтури.