И если будет Блюз и Соул, а значит будем мы, есть в этом мире то самое Колесо, берущее Свет от Луны.
1547 год. 21 мая. Терра Мариана (Ливония, ныне Латвия). Рига. Реформация в то время приобретает в своём развитии новый виток, а потому захватывает умы людей всё с большею силою, как и территории, которые ими заселены. Католическая церковь бессильна перед новым течением, рушащим устоявшиеся каноны богослужения, лишая Ватикан баснословных подаяний, священников и епископов — немереного богатства, а убранство кафедральных соборов — былой роскоши и размаха, с которым они позволяли себе существовать раньше. Правители империй и государств в смятении — принять ли Реформацию на законодательном уровне или же остаться приверженцами старых, устоявшихся традиций католицизма, не нарушая естественный ход вещей, уже привычный и знакомый? Вся Европа замирает в томительном ожидании, пока во многих, некогда свободных городах на кострах пылают и невинные люди, рабы и жертвы инквизиции, и католические храмы, подожжённые протестантами варварски и без разбора. Этим и решают воспользоваться архиепископы, понимающие, что их некогда могущественная власть над Ригой постепенно теряет былую силу и остаётся за лютеранами, неумолимо набирающими свою мощь. Зная, что нет иного выхода, они решаются на один жестокий, бессердечный шаг. Домский собор, заложенный в тринадцатом веке, обретает свои современные черты, как и полагается, не за одно столетие и только спустя несколько веков, наконец, становится гордым символом Риги, одной из главных торговых точек Восточной Европы в то непростое, по-настоящему кровавое время. Несмотря на старательные, упрямые попытки епископов собрать подаяние на окончательное строительство кафедрального собора, в двадцатых годах шестнадцатого столетия Терру Мариана поглощает вездесущая, пленяющая людские разумы Реформация, подобная голодному зверю выхватывающая из цепких лап католиков всё их нажитое за много веков богатство. Протестанты безжалостно грабят недостроенный горе-собор, растаскивая по домам и собственным новоиспечённым церквям его внутреннее убранство, обращая в бессмысленность меркантильный труд епископов, вкладывающих в создание этого храма баснословные суммы — и всё из-за стремления отбить себе тёплое местечко в долгожданном, внушающем страх и трепет раю, — но разве люди и их тяга к краже способны сравниться с огнём, испепеляющим дотла… и человеческой, беспощадной хитростью, готовой этот огонь разжечь? Вряд ли. Видя, с какой охотой местные жители принимают в своих домах лютеран, с каким рвением готовы отдать души во власть новому методу вероисповедания, священники решают действовать как можно скорее — если горожане поймут, что в смерти их родных и близких, в уничтожении хозяйства и жилищ виноваты незваные реформаторы, то вряд ли они задержатся в Риге больше, чем на неделю — изгнание ждёт каждого, кто посмел поднять бунт против единственно правильной веры, а уж она наставит блудных и забывших об их Господе смертных на истинный путь. Так рационально думает архиепископ, когда отдаёт приказ одному покорному одиннадцатилетнему служке, вручая тому коробок спичек, поджечь перекрытия лестницы, ведущей на недавно отстроенную колокольню злосчастного Домского собора, а после подзывает к себе одного из стражи, негласно кивая в сторону ушедшего подростка — двухметровая молчаливая фигура лишь кланяется своему бессердечному повелителю и следует за мальчиком, нащупав во внутреннем кармане мантии хорошо заточенный нож. Завтра или же сегодня вечером и этого человека найдут мёртвым с бокалом вина в руках, похоронят на отшибе без суда и следствия, зная, что бесполезно. Ведь нельзя оставлять свидетелей. Никогда нельзя. Утром густой, седой туман любит закрадываться в небольшие окна горожан вместо солнечных лучей, и поначалу это очень-очень пугает маленькую девочку, привыкшую просыпаться как можно раньше и видящую из худого стёклышка не подёрнутое рассветом небо, а вату, белую, обволакивающую вату — такую, что становится трудно дышать от одного лишь её вида, буквально заползающего в лёгкие. Но и этот страх прошёл, когда девочка подросла и поняла, что тумана бояться не нужно, как и вообще чего-либо, кроме огня. Домик, почти игрушечный, словно из мармелада, стоит на набережной реки Даугава, но грязные стены слишком явно выдают его возраст и без всяких слов напоминают о его возрасте. Небывалый шум на улицах, разноголосый гомон, пугающий, нарастающий с каждой секундой ропот, крики мужчин и женщин, визги и надрывный плач детей, звон разбитой посуды, склянок, банок, упавших об пол в парадной, когда бережливые хозяева ещё пытаются спасти своё имущество, выбегая из своих крохотных жилищ, и… треск, очень знакомый и очень страшный. В довершение ко всей беснующейся картине этого утра из тонких девичьих рук падает и медный таз, где была налита трудоёмко согретая вода, прямо на мостовую, намочив подол платья, но ей уже не до этого — девушка срывается с места, толкая дверь своего дома, и, взлетая по крохотным ступенькам, зная, что родители ещё спят, истошно кричит, так, как никогда не кричала: — Пожар! Пожар! — врываясь в их тесную комнатку, она расталкивает дремлющих мужчину и женщину, буквально стаскивая их с кровати. — Пожар! — Ты чего, Сульпиция? — Там пожар! Пожар! — она с усилием поднимает с постели сонную мать и треплет за плечо отца, — папа, нужно бежать! Скорее, скорее! Кое-как собравшиеся, схватившие всё, что только попалось под руку, погорельцы бегут из дома, слыша хорошо знакомый треск горящих перекрытий уже совсем рядом с собой. На улице, и без того укрытой туманом, сейчас как никогда ненавистным, почти ничего не видно из-за едкого дыма, гарью распространяющегося вокруг, и воздух, пропахший какой-то чёрной, грязной, удушливой субстанцией, сковывает лёгкие тисками, от которых голова начинает кружиться. Выбежав на набережную, Сульпиция смотрит направо — туда, откуда так быстро, так отчаянно бегут люди, туда, где в небольшом далеке, в конце узкого, тенистого переулка над всей площадью, укрытой многочисленными, насаженными друг на друга домами, возвышается многострадальная колокольня, объятая пламенем и больше похожая на мираж, зависший перед глазами изжелта-красным пятном, ещё имеющим прежние величественные очертания. Но вот какое-то очередное перекрытие сдаётся власти огня, и весь купол, весь этот купол, чёрный, стройный, тянущийся ввысь, с оглушительным, мучительным для человеческого слуха треском обрушивается на бегущих в давке людей, совсем не понимающих, что им уже не спастись. Крики становятся громче, и Сульпиции ещё острее хочется зажать уши руками, чтобы их больше не слышать. Кто-то уже погиб, кто-то уже превратился в пепел, а кто-то именно сейчас, именно в этот самый момент, горит заживо. Но ему никто не поможет. Словно в подтверждение этим мыслям, поперёк набережной, в направлении, куда так отчаянно бегут пытающиеся спастись горожане, падает погребённый разрушительной силой огня дом, перегораживая путь обезумевшему потоку людей. Пожар скоро будет и здесь. — Бежим! — кричит Сульпиция не своим голосом, хватая за предплечье так же замершую рядом с ней мать, и бежит в обратном направлении, подальше от огня, который, кажется, сегодня спалит полгорода. Не имея никакого понятия об ориентировании в этих узких улицах, девушка бежит в первые попавшие на глаза переулки, чувствуя, как в спину дышит огонь, готовый схватить её за волосы в любой удобный момент и, кажется, только для вида дающий ей какую-то жалкую фору. Толпа людей, разъярённая, безумная, кричащая, вскоре нагоняет их, задавливая со спины, без разбора несясь вперёд, заставляя девичью руку разорвать физический контакт с рукой матери и потерять из вида крайнего зрения грузную фигуру отца. Сульпиция, охваченная паникой, гонимая чужим дыханием между своих лопаток, замечает это не сразу, а только спустя несколько секунд. Остановившуюся как вкопанная, её тут же сбивают с ног, и она, издав булькающий звук, падает, чувствуя беспрестанные толчки и пинки по своему позвоночнику, плечам и затылку. Прижав голову к груди, закрыв её руками, она отползает ближе к домам, подсознательно понимая, что там людей будет меньше, и, грязная, истоптанная подошвами чужих ботинок, встаёт на ноги, пытаясь избавиться от предательского головокружения, что так не вовремя сковывает её, и пытается прорваться в обратном направлении, надеясь выхватить из толпы родные, знакомые лица. Острое зрение цепляется за ненужные детали, не находя необходимого, пока девушка не слышит пронзительный, запомнившийся ей на всю жизнь вопль матери: — Сульпиция! Дочка! Сульпиция! — мгновенно отыскав источник звука, она, ринувшись с места, продираясь сквозь толпу, кричит в ответ, надеясь быть услышанной в этом страшном, леденящим кровь гомоне и топоте сотни человеческих ног: — Мама, я здесь! Мама! — протягивая руки к женщине, находящейся всего лишь в семи метрах от неё, Сульпиция и не замечает, как ветхий фасад дома, под которым им всем суждено оказаться, с угрожающим, трескучим гулом падает в их сторону, неся вместе с собой верную, страшную смерть, как и всем несчастным людям, сейчас находящимся здесь. Только чьи-то сильные руки, обхватившие её со спины, выдёргивают девушку из этого адского котла, в котором она должна была свариться заживо, и сжимают в объятиях хрупкую фигуру, оттаскивая в один из относительно безопасных переулков, подальше от набережной, подальше от внушающего ужас огня. Лишь краем глаза она замечает, как обветшалая, охваченная пламенем кровля падает на головы её родителей и других безвинных жертв, придавливая их всех к земле своей тяжестью, и из сжавшегося горла лишь вырывается истошный, внушающий ужас ор. Дальше она уже и не вспомнит. Дальше — объяснимая, пугающая темнота, ведь после подобных потрясений обморок — вещь довольно распространённая. Дальше есть только одно понимание — её родители погибли в пожаре 1547 года, под загоревшейся кровлей какого-то старого, ветхого дома на набережной Даугавы, равнодушной к человеческим беспокойствам, и сильные руки, спасшие её от верной смерти вместе с семьёй, принадлежат человеку, что впоследствии заменит ей весь этот чёртов мир. Так Сульпиция встретилась с Владимиром, в котором так вовремя проснулась не свойственная ему человечность.***
Декабрь 2015 Аравийская пустыня, на территории Иордании и вовсе смешавшаяся с Вади-Рам, кажется поистине бесконечной, как и красота пейзажей державной Петры — города, сотканного из изжелта-красных дворцов и гробниц, высеченных в песчанике памятниками далёкой и полузабытой эпохи могущественных Набатеев, которых всё же поглотило течение Леты, беспощадной ко всему сущему. Было время, когда этот город был для проезжающих торговцев и странников самым настоящим оазисом, спасшим им жизнь, — некоторые даже оставались в его гостеприимных фасадах и находили счастье в хрупких смуглых руках целомудренных красавиц Востока. Позже это место было предано забвению, и причину этого дотошные историки ищут до сих пор: то ли всему виной наводнение — вышедшая из-под контроля вода, хранившаяся в резервуарах за городом, то ли факт того, что дороги, ведущие из других крупных городов в Мекку, обходят Петру за несколько десятков километров, а потому всевластный людской след вскоре теряет путь к загадочному городу, когда-то цветущему и великому. Только в начале девятнадцатого столетия это удивительное место, когда-то бывшее на пересечении важнейших торговых путей, являющееся сосредоточением жизни среди полумёртвой пустыни, вновь открыто для любопытных человеческих глаз и теперь знакомо всем, хоть раз в жизни интересовавшимся историей Древнего Востока. Здесь, где солнце полноправно целует своими лучами розовые, подвластные разрушительной силе воды и времени камни, никогда не бывает дождей. Только не в этот раз. Гайана, уйдя от Аро, возвращается в родную пустынную Петру, к своему дому, зная, что здесь уж точно никто не найдет ее и не помешает ей умереть. Перед глазами всё та же хорошо знакомая аллея, высаженная её руками много веков назад, аллея, по которой они когда-то с Эдвардом так беззаботно, безвинно и практически целомудренно прогуливались, идя к её дому, в тот самый вечер, в ту самую ночь… когда он сделал её своей — и хорошо, что только наполовину. Вся эта память причиняет боль. А ведь сутки назад она думала об их свадьбе, о том, как милая Элис затаскает её по магазинам и модным бутикам, как Эсми лично отберёт у неё все кисти, сказав, что ей стоит отдохнуть, о том, как Роуз, родная сердцу Роуз, в бокалы с кровью ей подмешает валерьянки, а через два дня они с Эдвардом уедут куда-нибудь, хоть в тот же самый Париж, в ее маленькую однокомнатную сутдию, и там… и там… там станут по-настоящему счастливы. Только всего этого уже никогда не будет. Она, наверное, порченная какая-то, что её угораздило так глупо, опрометчиво полюбить и узнать о нелюбви за пару дней до собственной свадьбы. Боже, Гайя отдала бы всё, чтобы только забыть увиденное прошлой ночью, забыть, чтобы сейчас грудь не разрывало от тоски и вдруг появились бы силы простить этого блудного человека… почему он ей изменил? Почему? У них же всё было так хорошо, он же сделал ей предложение, он же… он же сказал, что любит её, сказал же… сминал её губы жадными поцелуями и, кажется, был готов сорвать с неё одежду в одном из узких переулков, где они гуляли перед тем, как проститься… Боже, зачем это всё было, зачем было играть в любовь, так глупо и нелепо. Где-то в глубине души женщина прекрасно понимает причину измены Каллена, а она, в свою очередь, настолько проста и банальна, что лезешь на стены. Стоит только взглянуть на Хайди и понять, что Гайя не годится ей в подмётки, по крайней мере, при первом рассмотрении. От Эйл не веет ни доступностью, ни похотью, ни опытностью, ни развратом, ни ослепительной, свойственной всем бессмертным, красотой, такой, от которой у особо нетерпеливых особей мужского пола сперма, как говорится, стреляет в мозг. Конечно, Гайана не лишена сексуальности и, безусловно, горяча, но при этом всём не раздвинет ноги перед бывшим любовником спустя сотню лет расставания, а Хайди… а Хайди — да. Ей терять нечего, нравится трахаться — и она трахается, способная очаровать любого понравившегося ей мужчину буквально за пару ничтожных секунд. А Эйл? Эйл — девственница, старая, никому не нужная, с учтивой целомудренностью носящая короткие платья до середины бедра, никогда не пользующаяся цветочными и сладкими женскими ароматами от Dolce и Armani, верная Rue Cambon и Sycomore бессмертной Шанель, ненавидящая тушь для ресниц за рассыпчатость и клейкость и предпочитающая круглому носу босоножек Хайди острый треугольный или квадратный. Конечно, неудивительно, что Эдвард изменил такой нищей элегантности с женщиной, о которой можно только мечтать. Жаль тольуо, что дальше бурного секса он заглянуть не пытался, ведь Хайди не станет просить его сыграть на рояле что-нибудь из вновь им сочинённого и не будет брать его руки в свои, спрашивая о том, как он себя чувствует, в то время, как Гайана это делала постоянно. Любовь создаётся не только в постели — только вот об этом мы начинаем патологически забывать. Лишь сейчас Эйл позволяет дать волю слезам, уже целый день подтачивающим её изнутри, и отрывистый, злой, вырвавшийся из горла, надсадный крик разрезает девственную ночную тишину, подобно ребристой плети, хлёстко рвущей кожу. Женщина тяжело, подкошенно оседает на холодную землю и впивается пальцами в сырую почву, безостановочно содрогаясь от яростных, полных ненависти слёз — кажется, душевная боль верно перерастает в физическую, оттого её так и колотит. Сейчас, в это жуткое, бессмысленное мгновение до безумия хочется стать слабой, уязвимой смертной, причинить себе боль и просто покончить жизнь самоубийством без трудностей и препятствий, взять какой-нибудь кухонный нож и просто перерезать себе глотку, не заморачиваясь и не думая о последствиях. Боже, до чего же доводит это обманчивое, одностороннее чувство любви, когда перестаёшь ощущать себя человеком, а вместо кажется, что ты щенок, котёнок или любой другой мокрый, маленький, несмышлёный зверёк которого выбросили из окна, где горит чёртов свет, единственный во всём, именующимся твоей жизнью, кошмаре. Зная, что слёзы не принесут ей ни пользы, ни облегчения, Эйл всё равно продолжает их лить, чувствуя, что если сдержится ещё на секунду, то испепелит себя быстрее, чем успеет это понять. Да она просто не вынесет такой жизни, пока будет договариваться с Богом о её конце. Зло сцепив зубы, чувствуя себя загнанной в мышеловку, в клетку, в капкан, понимая, что даже собственная вечность ей не принадлежит — что говорить о другом — Гайана вскакивает со своего места, направляясь к своему дому, и успевает пожалеть, что не может напиться до беспамятства. Кроме тошноты у неё алкоголь уж точно ничего не вызовет. Может, пойти и убить десяток отморозков на окраинах города, ведь всё равно есть те, над которыми правосудие не занесёт свою карающую руку… но даже эта сладостная перспектива не может сейчас разжечь в ней интереса. Когда заканчиваются слёзы, начинается эпоха чёрно-белых силуэтов, и она может длиться очень и очень долго, пока этим бесстрастным теням вдруг не вздумается тебя покинуть. Сейчас Гайана в их власти. Сил, как она правильно сказала вчера, не остаётся ни на ревность, ни на ненависть, а сейчас они исчерпали себя даже на слёзы. Что ж, так лучше, так хотя бы кажется, что болит не так сильно. Обманчиво болит. А на следующей неделе нужно обязательно позвонить Майклу и сказать, чтобы он шёл на выставку без неё. Кажется, полотна в Эр-Рияде станут заочным реквиемом по её душу. Устало взобравшись по истёртым ступеням, Гайана толкает тяжёлую дверь и оказывается в небезызвестном парадном холле, заторможенно поднимается по лестнице на второй этаж и входит в свою пустую, холодную, встречающую неприветливо и тихо, спальню. Будто и не было в её жизни ни гостеприимных Калленов, ни телефонных разговоров с Эдвардом по ночам, ни их пленительных поцелуев, ни объятий, ни чёртовых чувств, таких неправильных и ненормальных, ни помолвочного кольца на её безымянном пальце, выброшенного во мрак, как и вся её любовь с потрохами; ни наблюдений за закатами и рассветами с Аро, ни его как всегда правильных, как всегда нужных слов, ни его постоянного вовремя, ни пачки выкуренных вчера черносливовых сигарет, ни тоннеля, разломившегося надвое, ни шести грёбанных букв, ни песен Queen с ним в дуэте, ни понимания того, что всё правильно и хорошо может быть даже тогда, когда рушится мир — если рядом правильный человек. Если рядом Он. Но нет ничего этого, и аж до боли и истеричного смеха приходится осознавать, что всё именно так, как она просила и хотела, а именно — как прежде. Кажется только, Судьба сделала несколько лишних оборотов. Нет ничего, кроме воспоминаний о несуществующей семье, о кровно родных людях, каждого из которых нет в живых: об убитом её же руками отце, матери, ушедшей во сне бессловесно и молчаливо, умершем в младенчестве брате, погибшей в Войне Иде, сестры Айры и Арикона, тёте Гайи, и о многих других… от которых даже не осталось изображений на фамильном гобелене. Гайана сожгла всё. Ничего нет, а значит, скоро не станет и её, вместе со всем, что она так опрометчиво потеряла. Обессиленно ложась на мягкую постель, Эйл бесцельно укутывается одеялом и закрывает глаза, прекрасно зная, что даже сон ей теперь неподвластен. Она ведь перенесла обращение тоже ради Каллена, зная, что кровь, бегущая по её венам, небезопасна для них двоих. А теперь его нет. И сна нет. Остались мысли, что будут с ней постоянно, и жадная до криков боль. Сейчас ей обычные смертные кажутся более могущественными, чем она сама, более свободными, начиная от отсутствия надобности скрывать свою сущность от тысяч чужих глаз до доступности изобретательных способов самоубийства. Сверкает молния. Гром звучит сухо и отрывисто, кажется, почти над ухом, и бьёт без пощады по перепонкам, своим пугающим гулом предвещая ливень с градом, не существующий в этих землях вовсе, на последующие несколько дней. Пока метеорологи в панике, а местные жители спешно укрывают свои прилавки от власти разбушевавшейся стихии, Аро, читающий о неожиданных осадках на Ближнем Востоке в течение уже двух недель, с тупой, ранее незнакомой болью проклинает и себя, и до скрежета зубов ненавистного Каллена за каждую слезу, что Она роняет у своего мольберта — Она, первая женщина, подарившая ему счастье, такое простое, такое… человеческое, без капли похоти делившая с ним одинокие вечера и ночи, зная, как он не хочет, чтобы она уходила… и она оставалась, оставалась до утра, до полудня, часто на целый день, притаскивала свой мольберт, холст, палитру, кисти и начинала писать, совсем не понимая, как потом ему будет не хватать запаха акварели в этих чёртовых четырёх стенах. Гайана оставалась с ним, поддерживала, копалась в его переживаниях, вытаскивала из Палаццо на прогулку, говоря что-то про здоровый образ жизни, который никто не отменял, раздобыла в его пыльных шкафах граммофон и ставила свои пластинки, отучая Аро от тишины, уже кажущейся заменой солнцу — она оставалась с ним. Оставалась, приносила из хранилища кровь и так по-человечески сетовала, что теперь ей не придётся стоять у плиты, а она так любит готовить, оставалась и каждый раз заставляла его улыбаться, рассказывая какую-нибудь саркастичную шутку из раздела «ему и больно, и смешно», какую-нибудь невероятную, меткую колкость, включала забытый Богом телевизор и начинала комментировать футбол… вот тут от смеха можно было пополам сгибаться. Гайана оставалась с ним, каждый раз, каждый день этой восхитительной осени прокачивая через его лёгкие жажду жизни и делая живым его… не за деньги, не за секс и даже не по большой любви, а так, просто… бесплатно. Потому что душа большая. Потому что по-другому нельзя. Деметрий, после ухода Гайи посланный Повелителем на её поиски, до сих пор не возвращается со своего задания, ежедневно отзваниваясь Аро с одной и той же фразой «нет, пока не нашёл». Конечно, Вольтури понимает, что эта затея тщетна, но мысль потерять Эйл навсегда бросает его в дрожь. Нет, он не может её отпустить, не может позволить ей такую вольность, как не вернуться, а себе — послушаться хладнокровных доводов разума. Сейчас ему не до собственных принципов, не до трудоёмко выстроенных стен равнодушной бесстрастности, сейчас он понимает, что если отступит, то потом себя не простит. Аро чувствует, как этот ненавистный декабрь каждым своим бессовестно пустым днём сводит его с ума, как всё, что когда-то так выгодно и действенно скрашивало будни, просто-напросто раздражает: и бесконечные казни, и трапезы, и крики смертных в тронном зале, и интриги нелюбимой жены, и подобострастие подчинённых, — время чёрно-белых силуэтов наступает и для него, так привыкшего к бесполезности суток. Это как наркотик — один раз попробовав, не сможешь остановиться, один раз вдохнув жизнь, перестанешь существовать. Аро познал это в полной мере, и теперь у него, кажется, ломка — ломка оттого, что Гайаны здесь нет, и соседнее кресло в его кабинете пустует, так неправильно, жестоко и непривычно. От собственных мыслей его отрывает пронзительная трель телефона. Увидев на дисплее незнакомый номер, Аро вскидывает бровь и принимает вызов, предполагая, что какой-то смертный просто ошибся адресатом звонка. Какого же его удивление, когда вместо он слышит хорошо известный ему голос, принадлежащий тому самому Майклу Плонару, бессмертному, менеджеру художницы, который вручил её контакты ещё в августе: — Синьор Вольтури, вы не знаете, что с Гайей? Она говорила, что живёт у вас, и… — Что случилось? — вздрогнув от звучания небезразличного имени из чужих уст, спрашивает Аро. — Она сказала, что не придёт на выставку в Эр-Рияде и больше не отвечает на звонки. Она у вас? Страшное, сковывающее осознание пронзает Вольтури в мгновение. Сжав руку в кулак, чувствуя, как грудную клетку железной хваткой стискивает до ощутимой боли, он отвечает вопросом на вопрос, очень надеясь услышать необходимое. Медлить нельзя. Если Гайана задумала свести счёты с жизнью, то ей сейчас уж точно не до церемоний и отлагательств: — Вы знаете, где находится её дом в Иордании? — Да, — отвечает Майкл, заставляя Вольтури облегченно выдохнуть. — Через семь с половиной часов встречаемся в аэропорту Аммана, — безапелляционным тоном произносит Повелитель, зная, что его собеседник не посмеет и даже не вздумает отказаться. — Хорошо, — только и успевает буркнуть Майкл в ответ, как слышит из телефонной трубки короткие, хлёсткие гудки, обозначающие только одно — выставка в Эр-Рияде пройдёт и без его присутствия.***
Несколько дней ранее Эйл сидит за мольбертом и портит лист, бесцельно водя мокрой кистью по его шершавой поверхности. Тяжесть прожитых дней постепенно отходит на задний план, уступая место смертельной меланхолии, в которой нет места ни вдохновению, ни Искусству, ни чему-то более полезному и осмысленному, чем вот такое вот сжигание времени, всегда вызывающее у Гайаны отвращение, а теперь — почти ничего. За эти две недели она успевает десять раз протереть пыль в доме и надраить до блеска полы, подстричь дикую траву газонокосилкой и садовым секатором подравнять буйные, самовластные кроны кустарников. Теперь же заняться нечем. Конечно, можно собраться и, наконец, написать что-нибудь, закопаться в графике или, уж если совсем весело, взяться за два на полтора, на которое уйдёт не меньше месяца, но только у Гайи этого времени нет в запасе. Всю эту безрадостную картину озаряет только открывшееся ей буквально пару дней назад во время очередного штурма библиотеки: в одной из каких-то потёртых, Богом забытых книг Гайя, к своему слепому, блеклому счастью, вычитывает одну презабавнейшую вещь — организм новообращённого не проживёт без крови и трёх жалких недель. Конечно, никто эту истину проверять на себе не собирался, да и был уверен в её бесполезности, ведь вряд ли вампиру, совсем ещё молодому, хватит самоконтроля продержаться двадцать один день без единственного источника питания, постоянно находящегося в двух шагах. Конечно, верить пожелтевшим страницам на слово кажется опрометчивым, но у Гайи выбора нет. Сейчас из-за подсознательной апатии она даже не чувствует жажды. Есть только ежедневно вскрывающая черепную коробку боль. Эдвард. Это имя она, наверное, уже никогда не сможет произносить и слышать без ощутимого удара в солнечном сплетении, там, изнутри, будто от звучания этих предательских шести букв душа хочет рваться из тела. Любит ли она его? Любит. Любит и понимает, что тот, кого любит, мёртв — убит там, в коридоре первого этажа, в комнате с полуприкрытой дверью, растворился в тени чужих ласкающих рук, в пошлых, несдержанных стонах, в резких, понятных любому смертному толчках, в сладостной дрожи, бегущей по его красивому, чертовски красивому телу… и всё это не её. Теперь не её. Погребено где-то там, сожжено на портретах, в бессмысленности каждого дня. Нет, теперь Гайя вряд ли хотела бы его вернуть. Смысл жить с человеком, в априори способным тебе изменить? Как правильно сказали Эйл однажды, предавший один раз, предаст и второй. Всё, кроме Искусства и истинной любви, основано в будущем крахе. Что ж, значит, их с Эдвардом любовь была не истинна — таковую ей уже никогда не познать. Конечно, Гайя скучает — и вовсе не по Форксу со всеми его прелестями и кошмарами. Перед глазами, словно на фотоплёнке, если смотреть сквозь свет, мелькают лица родных сердцу людей: Джи, Деметрия, Алека, Афины… ей пришлось их всех обмануть, сказать злосчастное «до завтра» и исчезнуть, так ничего и не объяснив. Остаётся надеется, что Повелитель хотя бы в общих чертах поведал им причину такого поступка, и они простили её… конечно, простили. Видеть ненависть в их глазах, даже заочно, кажется невыносимой. Конечно, Гайя скучает и, что отрицать, скучает по Аро, так сильно, что сводит зубы, до горечи на языке и плотно сомкнутых губ. А ведь он был рядом, когда это было так необходимо — тогда, в ту проклятую ночь на пятое декабря, когда она курила, Господи, и он не боялся казаться смешным, пел дуэтом песни за полночь, гулял с ней по ночному городу и ни к чему её, чего можно было ожидать, не принуждал: ни к попранию диеты Калленов, ни к присоединению к венценосному клану. Значит, она ему была нужна не для коллекции и не по причине своих талантов. Просто, не за деньги, не за хороший секс и даже не по большой любви, а так… по-человечески. Потому что просто нужна. Перед глазами — его глаза. Дрожь бежит по телу от этих глаз, и Эйл улыбается, как и всегда, когда вспоминает его изученную вдоль и поперёк радужку, потому что в ней никогда нет холода, и от этого хочется смеяться, счастливо, звонко, по-детски… так, как ей никогда не было позволено. Смеяться, зная, что кому-то нужна не за что-то, а просто так. Перед глазами — его лицо, далёкое от идеалов красоты, совсем не как у Эдварда, но совершенно удивительное при улыбке. Гайана любит его улыбку и любит его руки, греющие, тёплые, с такими же шершавыми ладонями, как у неё; и где-то в подсознании она прекрасно понимает, как они, умелые, властные, могут обращаться с любимой женщиной… что ж, кому-то очень и очень повезёт ощущать их на собственном теле. Аро должен быть счастлив, и пусть ради этого Эйл делает несчастной себя. В конце концов, она одной ногой в могиле, а быть собакой на сене также бессмысленно, как и водить мокрой кистью по этому несчастному листу. От подобных беспорядочных мыслей её отрывает ощущение чьего-то пристального взгляда, прожигающего дыру между лопаток, и Гайя без лишних слов понимает, кому он принадлежит, с тихим вздохом откладывая кисть на пюпитр. Ну, конечно, Он не мог не прийти и не вмешаться в эту авантюру с самоубийством. Сейчас, скорее всего, начнётся очень и очень крупный разбор полётов, а Эйл вновь почувствует себя как при ответе на невыученный билет перед наполненной профессорами аудиторией. — Я так и знала, что ты придёшь, — улыбается Гайя, исподлобья смотря на Него, как никогда мрачного, застывшего, словно статуя, в парадной её одинокого дома, и поднимается со своего места за мольбертом. — У меня, как видишь, творческий кризис, — пытаясь разбавить безмолвную обстановку, добавляет она. Молчит. Злится и молчит. Это так на Него не похоже. — Ты… — начинает Он, делая шаг навстречу, и, немного помедлив, заключает её в крепкие, почти болезненные объятия. Эйл выдыхает, обхватывая его спину руками в ответ, с едва заметной улыбкой — ну вот, теперь всё встало на свои места, — ты полная дура, Гайя. — Знаю, знаю, — горько смеётся она, — ничего святого. Из-за какой-то любви свожу счёты с жизнью, отказалась от крови, скрыла от тебя свои преступные замыслы… — А ещё упрямая, дерзкая и импульсивная, — отстраняясь от неё, Бог садится в одно из кресел, выжидающе, испытующе впиваясь взглядом в её лицо, — ты подумай о Мироздании. Кому я доверю твою миссию? Пошлю на Землю очередной род, который ещё два миллиона лет будет уничтожать себя же? Ты понимаешь, что на твоей жизни завязаны и другие… я просто не позволю тебе уйти и всё. — Мог не говорить, я это и так понимаю, — озадаченно выдохнув, Гайана садится напротив него, сознавая, что вовсе не думала о таком развитии событий, хоть и понимала его, и сейчас правда выглядит как безответственная, недалёкая студентка. — И что нам делать? — Это я тебя хочу спросить, — с лёгким возмущением парирует Бог. — Возвращайся в Вольтерру, иди к Аро, ты нужна ему, правда нужна. Я понимаю, что тебе больно, но… — Вот в том-то и дело, что мне больно, — горько усмехнувшись, перебивает Эйл, машинально хрустя костяшками пальцев. — Аро пусть живёт своей жизнью, незачем его беспокоить. Ещё скажи, что я последняя сука, и мне придётся с тобой согласиться. Мужчина только тяжело качает головой и откидывается на спинку кресла. Если Гайя принимает решение, то её уже не разубедить. А Он просто, чёрт побери, обязан это сделать. Конечно, можно ей внушить, но только вот… — Не получится, — отвечает Его мыслям Гайана, — ничего у тебя не получится, пока я не разрешу тебе забраться в свой мозг, ты же знаешь. — Я просто пытаюсь найти выход, — словно оправдывается Он, вновь погружаясь в раздумья, и, хитро сощурившись, произносит. — Я же могу видеть будущее, в отличие от тебя… — И что же в нём? — горько усмехнувшись, спрашивает Эйл, зная, что сейчас Бог придумает сказочную небылицу. — Скажешь, что меня ждёт принц на белом коне или бессмертный на Харлей Дэвидсоне? — Скорее, второе, — улыбнувшись извечным попыткам Гайаны отшучиваться в ситуациях даже самых тяжёлых, продолжает мужчина, — ты должна сама пройти через это, и я не вправе открывать тебе тайны… но обещаю, что ты будешь счастлива, очень счастлива. Нахмурившись, женщина закидывает ногу на ногу и сцепляет руки в замок. Это значит, что она озадачена. Это значит, что ещё немного — и Он сможет её убедить остаться, если, конечно… — Я не хочу быть счастливой, — глухим голосом произносит она, — я разуверилась в нём, в этом счастье. Я любила долго и долго жила без любви, а теперь… не знаю, получится ли у меня снова поверить в подобное. Мне больно даже дышать, понимаешь? Вряд ли я вообще… — Сможешь, — перебивает её Бог, — сможешь, Гайя. Сейчас тебе трудно в это поверить, но ты сможешь, надо просто потерпеть. — Потерпеть, — задрожав от сардонического хохота, вторит ему она, — потерпеть! А я не хочу терпеть, — безумно сверкнув глазами, так, что Его передёргивает, признаётся Гайана. — Знаешь, а у меня есть прекрасная идея… — Какая идея? — спрашивает Он скороговоркой, надеясь, что сейчас этот ненормальный блеск в её взгляде исчезнет — точно такой же ему довелось видеть в глазах Арикона перед очередным его убийством. Как бы Гайя ни пыталась от этого абстрагироваться, ей от отца внешне досталось очень и очень много — начиная с оттенка глаз и черт лица, заканчивая длинными пальцами с характерно выступающими костяшками, которыми Эйл так и не разучилась хрустеть. — Сотри мне память, — неожиданно произносит она, смотря в Его глаза как никогда пристально, будто пытаясь этим взглядом убедить своего собеседника в только что сказанном, — о Калленах, об Эдварде, о днях, проведённых в Вольтерре… я не хочу помнить всё это. — Заметь, ты не хочешь помнить одного Эдварда, — парирует Бог. — Аро здесь не при чём. — Но он с ним связан, — возражает Гайана, — это моя жизнь, моя! — она мотает головой, сжимая руки в кулаки, и на выдохе цедит сквозь зубы, смотря на Него с отчаянной мольбой, искренне надеясь найти понимание в лунных глазах своего собеседника. — Пойми, что она мне такой не нужна. Я просто… — она издаёт смешок, опуская глаза в пол вовсе не от стыда, а от безысходности, — на труп похожа. Мне так не хочется… мне так не нравится, — Эйл говорит сейчас как маленький ребёнок, капризный и избалованный, но прекрасно знает, что причиной таких слов является вовсе не бессмысленная истерика из-за того, что семилетней девочке куклу не купили. — Ты хочешь сбежать, — утверждает Бог, цепко беря её руку в свою, — я понимаю тебя, понимаю… — Он тяжело выдыхает и задаёт последний вопрос, действительно важный и необходимый. — И как ты собираешься объяснить себе свою сущность? Гайана хмурится, в очередной раз понимая, что не подумала и об этом. И когда она стала такой безответственной? Наверное, после пятого декабря и к чёрту выкуренной пачки сигарет или сразу же после того, как влюбилась в Каллена. Ничего, скоро всё встанет на свои законные места, и жизнь пойдёт своим привычным, одиноким чередом, осветлять который будут только картины и встречи с Майклом. Догадка приходит вслед за мысленно произнесённым именем лучшего друга. — Внуши мне, что я попросила Майка меня укусить, и ему тоже, чтобы не было лишних вопросов. Повисает пауза. Бог испытующе смотрит на неё, в очередной раз за их напряжённый, тяжёлый, полный недомолвок разговор пытаясь уловить в её глазах мысль об отступлении, о разумном шаге назад, об отказе от этого решения, страшного и волевого. Забыть. Забыть шестнадцать лет своей жизни, самых живых, самых наполненных лет… нет, на такое натолкнуть может только боль, очень большая и нестерпимо жуткая. Всё-таки, выправке Гайаны можно лишь позавидовать — вон, как ровно, бесстрастно держится, сидя в этом кресле, без дрожи в голосе, без намёка на слёзы, и только изрядно помятый вид выдаёт её мучительную борьбу с головой. Делать Гайане больнее у Бога нет ни смысла, ни желания, а видеть её в таком состоянии практически невыносимо, до сжавшегося в груди сердца невыносимо — человек сломался… всё никак не мог, и вот… пройдя наяву и девять кругов Ада, и чистилище тридцати пяти веков, оступился об одно ужасное совершенство под именем нелюбовь. — А встречу с Аро в Париже… тоже стереть? Гайя поднимается со своего места, вставая вслед за Ним, и прячет глаза, только теперь уже от стыда. Глупышка. Совсем не хочет верить в то, что не всё потеряно. Ничего, Он даст ей шанс. Он даст ей шанс передумать. — Её оставь, — на грани слышимости произносит она и, рвано выдохнув, поднимает глаза на Бога, — спасибо, что согласился помочь. — Ещё не согласился, — возражает Он, задумчиво посмотрев на неё. — Даю тебе неделю, чтобы передумать. Потом обратной дороги уже не будет, помни, — на последних словах Его голос меняет свой тон, и вместо ранее строгого Гайя слышит практически молящий, тихий, с дрожащей хрипотцой, полный светлой, непогребённой надежды. — Всё ещё можно вернуть. — Знаю, — сглотнув, кивает Эйл — а что ей ещё остаётся? — и только чувствует, как в лёгкие вихрем врывается бергамот. Он всегда пах именно так и всегда уходил эффектно. Неделю. Бог дал ей неделю. Ещё целых семь дней она будет водить мокрой кисточкой по листу, хотя, конечно, можно взяться за ум и написать что-нибудь… излить всю свою боль на холст, изобразить её, окаянную, яркими, броскими, кричащими мазками и, может, станет легче? Может. Нужно только найти масло, акварель её не спасёт. Её уже ничего не спасёт. Научите бежать от правды другими способами, кроме амнезии. Пожалуйста.***
Ещё никогда эти стены не казались ему столь ненавистными. Чувствуя себя зверем, загнанным в клетку, Аро физически заставляет себя сидеть на месте, за своим столом, а не расхаживать нервно по кабинету, меряя широкими шагами наборный паркет, давно изученный вдоль и поперёк. Мысль прогуляться он отбрасывает сразу. В любой момент могут прийти и, наконец, сказать о том, что его самолёт готов к вылету. Пользоваться услугами авиалиний сейчас нет никакого смысла — во-первых, драгоценное, и без того тающее как песок сквозь пальцы время съедает наличие пересадок, да и рейса в Амман сегодня просто-напросто нет, а значит, единственный его выход — частный джет, стоящий где-то на территории Международного аэропорта Пизы. Раздражённо встав со своего места, Вольтури подходит к окну, пытливо вглядываясь в вечернее, хмурое, декабрьское небо над головой и, схватив со стола ключи от автомобиля, быстрыми, отрывистыми шагами покидает свой кабинет, спешно спускаясь по парадной лестнице на выход из замка. Игнорируя недоумённый взгляд Хайди и Ренаты, спешно склонивших головы при виде него, Повелитель вылетает из Палаццо, наконец, покидая эти ставшие удушливыми стены, на улицу, объятую хмурой, морозной пеленой, заставляющей сейчас, в это ответственное мгновение, мыслить максимально трезво. Сворачивая направо, Аро идёт вдоль виа дей Маркеси, едва сдерживаясь, чтобы не перейти на бег, который выдал бы его с головой, и замечая по левую руку охровый фасад Отеля Альберго Национале, через несколько мгновений оказывается на Пьяцца Мартири делла Либерта — единственном месте в центре города, где находится необходимая ему подземная парковка. Спустившись на лифте к первому ярусу, Аро без труда находит среди многих прочих свой автомобиль, марку которого даже здесь трудно оставить без внимания, и, едва слышно распахивая двери, садится в него, как всегда не удосужившись пристегнуться. Резкий, отрывистый поворот ключа, и двигатель начинает гудеть, коробка передач, ведомая умелыми мужскими пальцами, с лёгким щелчком принимает необходимое положение, и спорткар трогается с места, наконец, выезжая на виа дей Понти, где у верстовых столбов уже совсем скоро будет долгожданный съезд на проспект Джузеппе Гарибальди — а это шоссе, там только идти по указателям и минут за пятнадцать при дороге без пробок и скорости в двести километров в час можно добраться до Пизы. Благо, машина позволяет гнать и под триста. Крепче обхватив ладонями руль, Аро съезжает на вышеупомянутый проспект, бросая короткий, бессмысленный взгляд на равнинный пейзаж за окном, больше похожий на лоскутное одеяло, и, мысленно улыбнувшись тому, что перед ним никого нет, вжимает педаль газа в пол, слыша краем уха урчащий рёв двигателя. Всё это сейчас не имеет никакого значения. Он должен успеть, он просто должен успеть вытащить Гайану из лап её же самосожжения. Она медлить не будет, как и он. Остаётся выяснить, кто же, в конце концов, окажется быстрее. Вольтури доезжает до аэропорта Галилео на пару минут быстрее, чем предполагалось, оставляет автомобиль на парковке, чуть ли не бегом лавируя сквозь пассажиропоток, оказываясь у частного джета, безмолвно кивая удивлённому отсутствием охраны Густаву — бессмертному, всегда организовывающему его полёты вот уже тридцать лет, — и взлетает по трапу на борт своего самолёта, уже в очередной раз за этот вечер бросая нервный взгляд на наручные часы. Он успевает, пока успевает — но кто знает, успела ли в свою очередь Гайя? Этот вопрос мучает Аро все последующие шесть с половиной часов, пока он бесцельно сидит у холодного иллюминатора и бессмысленным, пустым взглядом всматривается в хмурую, чёрную высь грозных туч декабря. Видимо, к утру грянет ливень, а может, вопреки ожиданиям, и выглянет солнце, но наличие или отсутствие осадков мужчину никогда, а сейчас особенно, не волнует. Не сменяющаяся перед глазами картинка не мешает тяжёлым, беспорядочным мыслям, одна хуже другой, врывающимся в его сознание подобно смерчу, занимать его, а потому Вольтури, замеревшего в одной позе вплоть до прибытия в Амман, уже ничто не отвлекает. Только когда застывший, стеклянный взгляд режет непривычная плеяда света, там, на земле, Аро понимает, что этот мучительный перелёт, к счастью, подходит к концу. Ничего, обратно он вернётся уже с Гайаной, даже если придётся тащить её на джет волоком. Такая перспектива вызывает в Вольтури практически неконтролируемую улыбку, но и та исчезает, когда он, сойдя с борта самолёта, смотрит на небо, непривычно чистое, звёздное, словно нарисованное, куполом застывшее над головами людей, и давит судорожный выдох. Конечно, Аро был в Иордании и не раз видел её кристальный, танзанитовый небосвод, почти равнодушно всматриваясь в туманную ленту Млечного Пути, раскинувшегося по берегам горизонта подобно Нилу, но раньше эта земля не имела для него совершенно никакого значения, не была связана ни с чем дорогим и близким, ни с кем, за чью жизнь он стал бы бороться… не то, что сейчас. Сейчас всё вообще с ног на голову. Пожав руку Густаву и сказав, чтобы через четыре часа самолёт был готов к вылету, Аро за одно мгновение, зная, что свидетелей нет, оказывается около шатровой крыши аэропорта имени Королевы Алии, понимая, что всё его деланное спокойствие как рукой снимает, едва стоит подумать о том, что с Гайей. Очередная волна заползшего под кожу страха впивается своими когтями в измученную его душу, за века, прожитые в бессмысленной тишине, отвыкшую от подобных потрясений, но, кажется… если только Небеса позволят Аро успеть, Гайя несомненно лишит его всякого покоя. А он и не против. Теперь уже нет. Сжав челюсти, он минует ряды выстроившихся у выхода из аэропорта такси и следует на парковку, не имея никакого понятия о том, как выглядит его встречающий. Что ж, кажется, сегодня Фортуна и правда решает повернуться к нему лицом. — Синьор Вольтури, — слышит он за спиной знакомый голос и резко оборачивается, замечая не так уж и далеко высокую мужскую фигуру. В два шага преодолевая разделяющее их расстояние, Аро, сузив глаза, вглядывается в лицо того самого менеджера, с которым несколько раз созванивался, но никогда не виделся лично — так вот он, лучший друг и бессменный коллега Гайаны. Внутри, где-то в районе грудной клетки, Вольтури чувствует едкий укол ревности, так не вовремя давшей о себе знать, но всё равно отвечает на дружелюбный жест своего собеседника коротким, подчёркнуто деловым рукопожатием. — Можно просто «Аро», — чуть улыбнувшись, произносит он, разрывая физический контакт, не давший ему ничего, кроме одного, чертовски приятного осознания — в мыслях Плонара нет и намёка на то, что тот относится к Гайане как к женщине, для него она не более чем названная сестра, близкий, единственный родной человек, когда-то спасший ему жизнь и когда-то даровавший бессмертие, без боли и многочасовой агонии, как это бывает обычно. «Да, я живу у него», — слышит Аро в обрывке чужого воспоминания знакомый голос, без сомнения принадлежащий Эйл. «Ты вся светишься, Гайя, — шутливо толкнув подругу в бок, произносит Майкл, — Неужели в Палаццо тебе хорошо? Ещё этот Аро, чудик-коллекционер…» Гайана, опустив глаза, смотрит себе под ноги, на антрацитовый, мокрый от ливня асфальт, при упоминании Повелителя чуть вздрогнув, и, безуспешно пытаясь скрыть предательскую улыбку, возражает другу: «Никакой он не чудик, не будь предвзятым», — Майк, сощурившись, треплет её за плечо, заставляя женщину поднять на него полный счастливых искорок взгляд, и задаёт меткий вопрос: «И какой же он тогда?» Эйл улыбается одними уголками губ, явно сдерживаясь, и неловко отводит глаза, только спустя несколько секунд находясь с ответом: «Мне с ним хорошо.» После этих слов всякая мужская ревность, заставляющая Вольтури медленно закипать, исчезает вовсе, не оставляя следом даже привычного горьковатого осадка. «Мне с ним хорошо.» И почему от этой фразы приходится душить на губах предательскую, выдающую с головой улыбку? Глупая, глупая Гайя… зачем же было уходить? Аро всё равно бы её не оставил, позволь она ему находиться рядом, как раньше, как всю эту тёплую осень, полную солнечных дней и их ненормального, неправильного счастья. Плевать на это, на «принятость», на нормы, на чёртовы принципы — они не дают ничего, кроме рефлексии, а он… понял совсем недавно, что значит жить. Что значит слышать «мне с ним хорошо» из уст той, с кем тебе ещё лучше. — Гайя называет меня «Майк», так что, Вы тоже можете… — в ответ на предыдущее высказывание Вольтури произносит Плонар и садится за руль лифтованного внедорожника, занимая место рядом с ним. — Отсюда до Петры два с половиной часа езды, сквозь всю страну. — Чёрт, — цедит сквозь зубы Аро, с раздражением смотря в окно автомобиля. — А если не соблюдать скоростной режим? — Можно добраться за полтора часа, — отвечает Майкл, — если рвать под двести. — У нас нет выхода, — горько усмехнувшись, произносит Вольтури, когда Плонар уже выезжает с парковки аэропорта на асфальтированную дорогу, по которой раздражающе долго тянется вереница жёлтых капотов такси. Хрустнув костяшками пальцев, Аро шумно выдыхает, желая сейчас оторвать всем этим смертным головы за подобную безответственную медлительность, на что Майкл, без труда замечающий его объяснимое состояние, произносит: — Мы сейчас будем у развязки, она через три километра. Все уйдут направо, к Амману, а мы налево, на юг. Там поток схлынет. — Это радует, — сквозь зубы цедит Повелитель, продолжая смотреть в окно, на последующие полтора часа становящееся свидетелем его едва сдерживаемой внутренней агонии вперемешку с паникой, задушенной где-то в районе глотки. В его бессмертных столетиях был лишь один человек, сохранность жизни которого ещё с двенадцати лет заставляла его сходить с ума, — родная сестра Дидима, но, кажется, теперь этот немногочисленный список пополняется ещё одним именем. Гайана, эта несносная проказница, расшатает ему все нервы. Что ж, Аро не против. Если падать, то в омут и с головой, если начинать, то не бояться продолжить. Он не хочет это прекращать, и остаётся верить, что она — тоже. Пустынные пейзажи, холодные, злые, и без того неживые, а теперь, в зиму, в этот выжженный, самый мёртвый из всех декабрь, и вовсе пляшущие перед глазами, как что-то параноидальное и нездоровое, летят вдоль обочин. Фонарные столбы, похожие на сабли, воткнутые в эту сухую, как пижма на ощупь, землю, усердно освещают каждый метр шоссе, под бессмысленным числом «пятнадцать», в четыре пыльные, но, к счастью, асфальтированные полосы. За полночь. Сейчас, здесь, в эти молчаливые, одинокие минуты кажется, что кроме несущегося под двести километров в час патрола на дороге нет ни души, опять же, к счастью; и даже к корню языка мерзкой субстанцией липнет что-то горькое, прогорклое, что аж выворачивает наизнанку. А пижма, соцветия которой на ощупь сухи, тоже горькая, кстати. Чёрт, кто только выдумал этому растению такое невразумительное, не вызывающее ничего, кроме хохота, название. Единственным источником жизни за окном автомобиля является небо, никогда не знающее одиночества, в объятиях понятных только одним астрономам созвездий. Не выдерживая вида нелепых, короткостволых пальм, высаженных кем-то явно умным вдоль шоссе-пылесборника, Аро смотрит именно на горизонт и всё, что от него выше, словно игра в гляделки с плеядами поможет ему угомонить бегущую по венам ярость и самоненависть. Ему даже не приходится предаваться рефлексии, чтобы понять степень собственного идиотизма. Где же его хвалёная выдержка, завидный расчёт и эта былая непогрешимая мудрость, которую раньше можно было считать пресловутым достоинством, а сейчас стоит вручить какому-нибудь недоумку за бесценок? Он взял и отпустил её там, в палисаднике, позволил уйти, разжал объятия, поддался просьбам, её слезам, стоящим в глазах так неправильно, что ело в груди, позволил уйти, хотя знал, что ей будет хуже, больнее, тяжелее, невыносимее, позволил уйти, хотя знал, точно знал, что у него самого всё внутри переломает к чертям и начнётся ломка — ломка по не-одиноким, непустым, задумчивым вечерам, проведённым с ней в его кабинете, по их прогулкам, кратко-длинным, ни к чему не обязывающим, по Вольтерре, полуспящей-полуживой, и даже несколько раз по Парижу — однажды у Гайи появилась безумная идея проникнуть в Гранд-Оперá в неурочный час и вспомнить семидесятые годы девятнадцатого столетия, на что Аро только покачал головой, плюнул на собственную гордость, репутацию, сковывающий по рукам и ногам статус и, захлопнув книгу на столе, согласился на эту ненормальную идею, зная, что никто другой на такое бы не пошёл… даже этот чёртов Каллен, будь он неладен, — ломка по их разговорам, вполголоса, с нетягостными паузами, способным длиться с полночи до полудня, по холоду её тонких, костлявых рук, которые ему паталогически хочется согреть ещё с первой их встречи, и по её улыбке, красивой, искренней, тёплой, в которой Аро черпал для себя счастье на все последующие сотни бесстрастных лет. Между ними двумя не было секса, ни хорошего, ни плохого, ни на улице, ни в постели, ни развратных поцелуев, ни дыхания, разделённого пополам: его язык не насиловал её рот, и он не вжимал её запястья в каменные стены мрачных, полуосвещённых коридоров, так и не успев дойти с ней до спальни, его руки не рвали ткань её одежды, она не кричала под ним, сладко, громко, несдержанно, не выстанывала его имя на выдохе и вдохе, как все эти умелые бляди, а он не знает, насколько она узкая и какова на вкус… Ему и не нужно знать, чтобы быть уверенным в том, что она, чёрт побери, восхитительна. Все эти мысли приходится упорно вытряхивать из своей головы, ведь Аро знает, что ему думать о Гайане просто противопоказано, тем более, о подобном; но они, навязчивые, ненормальные, сбивающие с толку, врываются в его мозг через день, через ночь, через вечер… когда он в очередной раз для себя поймёт и признает, что после ночей, отнюдь не страстных, отнюдь не пылких, как принято понимать, проведённых с Эйл, от перетраха с Сульпицией можно только проблеваться в окно обедом или завтраком. Совершенство её черт, ловкость холёных, наманикюренных пальцев, в каждой своей детали отличающихся от рук Гайаны, тёмно-каштановый шёлк блестящих волос, завитых в ненастоящие кудри на какой-то палке, которую называют утюжком и которая лежит у них в ванной, отвратительно-приторная, как патока, доступность, такая вот ежемгновенная, лживая, настолько мягкая, что не нужна, притворная пылкость, притворная страсть, деланная, ненастоящая, вяжущая как воск, как безвкусная помада на её губах — Сульпиция, вся она, на каждом участке своей кожи, слишком идеальная, слишком красивая, как с картинки, пластилиновая, пластмассовая, лицемерная, пахнущая каким-то шампунем из роз и цветочным Dolce & Gabanna, но не пахнущая собой, раздражает его до практически невыносимого омерзения, до зуда в деснах, до треска захлопнутой двери покоев, до боли в паху от недоувлеторённости, ведь приглашающе разведённые ноги жены его не возбуждают нисколько и между ними просто противно кончать; а пойти в ближайший бордель и вытрахать какую-нибудь кудрявую зеленоглазую брюнетку, чтобы при каждом толчке, при каждом чёртовом движении бёдрами срываться в стоне на одно лишь короткое «Гайя» и представлять на месте любого чужого тела Её, кажется откровенным кощунством. Ему нужна она. До содранной с тела кожи, до беспощадной дрожи в конечностях, до хруста в суставах, когда он, закрываясь в ванной, задвигая стеклянную дверь душевой, включая воду, тёплую, но не греющую, металлическо-сухую на ощупь, сползает на дно кабины и, впиваясь зубами в костяшки собственных пальцев, чтобы заглушить и без того старательно сдерживаемые стоны, начинает, как самый последний, сопливый подросток, вбиваться членом в кулак, откусывая кожу с фаланг, до рези в веках, пока та не зарубцуется, и ещё, и опять, и снова, до тупой, сладостно-тянущей боли в груди и рёбрах, до боли в лёгких, которым почему-то не хватает кислорода, когда перед глазами — её глаза, и его ошалелое, воспалённое воображение подливает масла в огонь воспоминанием о том, как хрупки шершавые ладони её холодных рук, которые он так часто держал в своих; и ещё, и опять, и снова, пока таз не сведёт до судорог, пока заострёнными иглами не пронзит подвздошные кости и затылок не ударится о фаянс на стенах, пока в нос не ударит невыносимо-прекрасный сандал, а в голове… а в голове Она, лохматая, нерасчёсанная, без косметики и даже без помады, с потрескавшимися губами, в лавандовым палантине, в бордовом пальто из драпа, что доходит ей до колен, сидит на лавочке, ссутулившись, нога на ногу, сжимает в пальцах извечный жёсткий планшет с щёлкающим замком и рисует… рисует и рисует, водя чёрной шариковой ручкой по бумаге, делая свои тени-полутени, и даже не понимает в этот момент, насколько совершенна и насколько сводит его с ума; и ещё, и опять, и снова — пока сердце по-человечески не заколет и в горле, в глотке, в гортани, между голосовых связок не зарежет от желания проорать её имя вслух, пока мозг, полностью, до гланд забитый мыслями о ней, о ней всей, от макушки до самых пят, не пронзит одно-единственное пьяное осознание — сейчас в покоях нет никого, Сульпицию где-то носит, коридор восточного крыла в любом случае пуст, — вновь видя перед зажмуренными от болезненного, скребущегося изнутри удовольствия глазами улыбку, эту улыбку на её красивых, Боже, созданных только для него одного губах, которые так хочется смять до сизых синяков своими, он разжимает челюсти, короткими ногтями левой руки, на которой после его зубов остаются характерные вмятины, царапает эмалированную поверхность душевой, мокрую, скользкую, горячую от воды, такую же, какой была её кожа после его прикосновений, и, вновь ударившись затылком об этот грёбанный фаянс на стенах, делает последний толчок, последнее движение пальцами, и вот… и вот… «Аро…» — её голосом в его голове. Последняя, блядская капля. С тонких, мужских, истёртых зубами губ, несинхронно и глубоко хватающих необходимый воздух, срывается мучительным стоном одно, перевернувшее с ног на голову всю его жизнь, несущееся ядом по венам, по жилам, артериям, туда, к мёртвому сердцу «Гайя» — о, Аро бы так хотел шептать ей это на ухо и слышать в ответ её рваные, судорожные вздохи, которые она всё равно не сможет сдержать, — до таких мгновений, когда по его телу пульсирует наслаждение, в пыль, в мелкую крошку стирающее его хвалёный самоконтроль, когда горячая сперма обжигает стальной кулак, и низкий хриплый шёпот на выдохе складывается в её короткое имя, выжигая ему язык, до таких мгновений, когда он готов вскрыться, когда он ненавидит и себя за самую страшную, самую пагубную слабость, сбивающую с ног и прижимающую к земле лопатками, и её, разжегшую в нём этот пожар, но так и не успевшую тот потушить, её, такую неравнодушную и отзывчивую, поющую с ними песни Queen, курящую от отчаяния сигареты, редко плачущую, смеющуюся без конца, говорящую с неизменным, только присущим и идущим ей одной сарказмом, такую неопытную, такую настоящую, такую совершенную, такую… его; Боже, она только его, и видит Бог, если кто-то считает иначе, Вольтури разорвёт этого неразумного на куски. До мгновений, когда так сильно хочется выть — выть от желания стиснуть эту невыносимую, сводящую его с ума женщину в своих сильных руках, всё-таки вжать её хрупкие запястья в камень шершавых стен и, стерев с её лица эту восхитительную, довольную улыбку, впиться своими губами в её, чтобы она горела, горела, полыхала, прижимаясь к нему своим невинно-нетронуто-развратным телом, как горит и полыхает он в этой грёбанной душевой, горела и плакала от того, как ей хорошо с ним — до этих больных, ненормально больных мгновений ему нужна она. Ему нужна она, Боже, ему нужна она! Его доза. Его необходимая, патологически нужная доза. В брюках становится невыносимо тесно. За такие воспоминания и мысли, наверное, должно быть стыдно, но Аро за свои столетия отвык от таких наречий. Он хотел — он брал. А теперь… а что теперь? Он знает, что с ним творится одно большое, ненормальное, не знакомое ему безумие, знает, что хочет её, до дрожи в коленях хочет, и в то же время понимает, что всё это нельзя окрестить одним лишь желанием самоудовлетворения. Нет, это не похоть: это не взять и поразвлекаться с какой-нибудь кокеткой-однодневкой, это не бесчувственно переспать с женой, а после долго смывать с тела запах её отвратительных духов — всё не то, все эти примеры настолько блеклы и безвкусны, что даже мерзко становится. С Гайаной совсем не так. Когда разрываешься между желанием подчинить и подчиниться, испить до дна и отдать до последней капли, убить и быть убитым, при этом ненавидя мысль, что к ней прикоснутся чьи-либо руки, кроме твоих, а к тебе — чьи-либо, кроме её, — вот, что это. И как такое называют смертные? Взгляд Аро натыкается на синий щит указателя, где среди названий прочих городов есть спасительное: «Петра» и стрелка, ведущая вправо; джип за несколько метров до нехитрой развязки сворачивает с шоссе в необходимом направлении на совсем узкую, в две полосы, дорогу, но, к счастью, всё ещё асфальтированную, а значит можно без труда сохранить ту же сумасшедшую скорость и не сбавлять темп. Вопреки этой мысли патрол довольно резко тормозит, заставляя Аро упереться рукой в пластиковую панель перед собой и, наконец, посмотреть сквозь лобовое стекло. Длинными, бесконечными звеньями фонарей банальная пробка, не продвигающаяся ни на метр, растягивается по трассе до самого горизонта. Круто вывернув руль, Майкл съезжает на обочину и, поднимая колёсами пыль, возобновляя прерванное движение, цедит сквозь зубы, наверное, пытаясь таким образом себя успокоить. Видимо, ему тоже нелегко: — Не знаю, как им, — на скорости, уже, кажется, превышающей сто сорок и подкрадывающейся к отметке в сто семьдесят, патрол без труда объезжает выстроившуюся вследствие дорожной аварии колонну машин, — а нам нужно ехать. С этим Аро не согласиться не мог. Через несколько пролетевших одним смазанным пятном мгновений их внедорожник, наконец, с лёгкостью выезжает на асфальтированный участок дороги и пролетает его до очередного перекрёстка буквально за три минуты. Оказавшись на относительно широком шоссе, к счастью, покидая прошлое, узкое, где им пришлось ехать в пыли, по обочинам, Майкл вжимает педаль газа в пол, крепче обхватывая руль руками, и Аро краем глаза смотрит на спидометр, с нездоровым удовлетворением отмечая про себя: «Двести десять километров в час». Бросив быстрый взгляд на часы и проведя несложные математические расчёты, Вольтури бесшумно выдыхает, пытаясь успокоить себя одним — через десять минут они будут на месте. Конечно, он понимает, что потом им ещё придётся плестись сквозь весь город до самой, старой Петры, где и живёт Гайана, но это уже его заботит не так сильно. Главное, что он скоро увидит её. Конечно, чтобы оборваться, жизни необходимо одно лишь мгновение, но слепая уверенность в том, что они смогут это предотвратить, не позволяет ему потонуть в омуте рвущих душу сомнений. От перенапряжения мысли приобретают бесформенные, блеклые, раздражающе нестройные очертания, и Аро прикрывает глаза, имитируя сон. Будто он вообще может сбежать этого. Гайя… что сейчас с ней, что? О чём она думает, чем занимается, плачет ли, не пытаясь сдерживать рвущиеся из глазниц слёзы, или, как всегда, рисует? Может, и то, и другое. Может, сидит на своей «мансарде», свесив ноги с каменного обрыва, и смотрит в небо, как смотрел он, видя в нём вместо всех этих начерченных в книгах и картах созвездий её лицо. Может, она уговорила Бога её убить. Нет, вряд ли, Он бы на такое не согласился, она слишком ценна, слишком… может, в отместку за Его отказ и боль, выпавшую на её долю вместе с первым снегом в памятное пятое декабря, она нашла лазейку, нашла выход, который вовсе не в этом, и уже осуществила задуманное — может, её уже нет. В живых нет. Ни глаз, ни улыбки её, ни хохота, нервного, подобного сухому кашлю, ни сарказма, текущего по её венам вместо крови. Может, её и нет. И она, одетая в бордовое пальто из драпа, укутанная в лавандовый тонкотканный палантин, в своих остроносых черных лоферах Prada, никогда больше не сядет на скамейку в палисаднике Палаццо с жёстким планшетом в руках и не примется рисовать чёрной шариковой ручкой свои тени-полутени. Никогда. Никогда не узнает о том, что для одного человека в какое-то мгновение, которое он даже не успел отследить и зафиксировать в памяти, она заменила мир. От этих мыслей всё внутри сворачивается в тугой, не позволяющий вздохнуть узел, и глотку чешет от ора. Нет. Аро не позволит себе этого «никогда», он его им двоим позволит, всё не может закончиться так, не начавшись и не успев, не может! А если, всё-таки… то он разорвёт Каллена на куски и оставит в таком положении, пока его кости и мышцы будут медленно, мучительно срастаться. А потом опять. Отдаст на пытки Джейн, перебьёт всю его семью и Денали впридачу. Нет, этого мало, чертовски мало! Всей боли и крови этого мира мало, если не будет её. Тяжело выдохнув, не имея сил избавиться от этих навязчивых мыслей, добивающих его окончательно, Вольтури заставляет себя принять мучительное осознание, вколачивающее последний гвоздь в крышку гроба его мужественной, стойкой выдержки — сможет ли он жить без неё? Сможет. Другой вопрос, что это будет за жизнь. Тряхнув головой в злости за невозможность перестать себя накручивать, мужчина открывает глаза, бесцельно и вновь поднимая взгляд на неизменно ясное, звёздное небо, равнодушию которого можно сейчас только позавидовать. Нет, нельзя думать о её смерти, нельзя, нельзя, нельзя! Всё будет хорошо… всё будет хорошо — самая большая ложь, которую люди говорят друг другу ежедневно, и, чтобы только не верить в обратное, он готов себя в ней убедить. Высчитанные им десять минут и правда проносятся незаметно. Джип, чуть сбавляя сумасшедшую скорость, вписывается в поворот, и Аро без труда замечает вдалеке мерцающий свет окон в людских домах — нет сомнений, что они подъезжают к городу. Майкл, наконец, сворачивает с трассы, по которой они ехали всё это время, на узкую дорогу, и без того с двух сторон уставленную припаркованными автомобилями; простота белокаменных фасадов гостиниц и их раскинувшиеся на широких ступенях парадные непривычным для отвыкшего от света глаза облепляют пыльную городскую улицу, туристы с рюкзаками за спиной и неподъёмными чемоданами в руках суетятся и толпятся на ещё более узких тротуарах, дома местных жителей, в три-четыре этажа и на вид словно сделанные из картона, ещё раз напоминают оказавшимся здесь, что блеск столицы далёк от этих приземистых, почти игрушечных улиц. Где-то вдалеке шумит рынок — наверное, самая оживлённая часть города в подобное время, и даже странно, что он в половину второго ночи ещё не спит. Скорее всего, здесь «час пик» под вечер — что ж, тогда этим двоим несказанно повезло, ведь иначе они бы вряд ли смогли без пробок и торможений проехать сквозь всю Петру по этим до ужаса узким переулкам, где человеку обычному и в одиночестве будет тесно. Патрол сворачивает направо, минуя пару уютных на вид отелей, и, заезжая прямо на бордюр, тормозит. Гул двигателя внезапно сменяется тишиной, без которой они оба уже успели порядком устать, и Плонар без слов вытаскивает ключ зажигания из гнезда. Несинхронные хлопки закрываемых дверей, лёгкое движение кистью — и внедорожник с жалобным свистом поставлен на сигнализацию. Всё. Теперь можно идти. Они успевают, они просто должны успеть. — Ближе подъехать нельзя, — оправдываясь, поясняет Майкл, — тут идти недолго, да и свидетелей нет. Спешно скрывшись за скалами, они в одно мгновение оказываются около ряда узких расщелин. Плонар широкими шагами идёт впереди, будто пытаясь вспомнить, какая из них является им нужной, и, наконец, после недолгих раздумий разворачивается к идущему рядом: — Мне с вами или… — Сам, — сухо перебивает Вольтури. — Тогда идите прямо, там узкий каньон, — начинает объяснять мужчина, указывая ладонью в нужном направлении, — аллея, а в самом конце в скале высечен фасад. Это её дом. — Спасибо, Майк, — благодарит Аро, крепко пожав руку «новому» знакомому. — Мы скоро будем. — Можете не спешить, — понимающе уверяет Плонар, — я подожду. Вольтури коротко кивает и, за мгновение преодолевая расстояние, разделяющее его с ущельем, скрывается между скал. Спешно лавируя в каменном коридоре, он и не замечает, как тот гостеприимно расступается перед ним, окатывая глотком живительной влаги в виде мелодичного шороха крон полууснувших, старых деревьев, когда-то высаженных Гайаной в аллею, знакомую ему до мелочей по обрывкам её воспоминаний, нередко скомканных и подстёртых конвейером бесконечно одинаковых дней. Тяжело выдохнув, завидев вдалеке ухоженное крыльцо, Аро в одно движение оказывается на широких, невысоких его ступенях, окидывая беглым взглядом ажурный, искусно высеченный в камне фасад, который из всех архитектурных стилей вернее отнести к барокко, и резко, порывисто открывает парадную дверь, без предупреждения и стука… больше всего боясь того, что ему никто не ответит. Вопреки своим объяснимым страхам, он слышит робко льющуюся из соседней комнаты Музыку и только потом, едва пережив прилив захватившей его надежды, светлой и неумелой — совсем ещё ребёнка — узнаёт в сплетении прозвучавших нот мелодию одной из песен, которую они тогда, вдвоём, в ту счастливо-трагическую ночь пели в одном из узких, скупых на тротуары переулков. Вольтури минует холл, одним рывком оказываясь на пороге смежной с ним комнаты, откуда доносится подаривший ему надежду звук, и, тяжело опираясь о крепкий дверной косяк, не замечает, как губы неконтролируемо и искренне растягиваются в облегчённой улыбке. Тугой узел, затянувшийся внутри после звонка Плонара и заставляющий дышать в пол лёгких в течение нескольких последующих часов, наконец, ослабляет хватку, а вместо него… а вместо него так правильно, пьяняще и необходимо приходит родной сандал, всё так же дурманящий голову. Она жива! Жива, Господи, она жива! Чёрная, кудрявая, как всегда лохматая макушка Гайаны лежит на клавиатуре концертного рояля, а сама она, повернув голову в сторону второй октавы, бесцельно наблюдает за тем, как её пальцы умело выводят одну и ту же мелодию, иногда замирая в нерешительности, но потом всё равно продолжая свой изящный, пронзительный ход. Эти хрупкие, костлявые, созданные для его объятий плечи не дрожат, а значит, её не душат слёзы. Не душат. В лёгкие поминутно врывается сандал, клетка за клеткой, альвеол за альвеолом, сбивая его с толку и заставляя дрожать. Аро делает бесшумный шаг навстречу, наконец, отрываясь от этого дверного косяка, и понимает одно, такое пронзительное и щемящее, что хочется прикрыть глаза — Боже, как он по ней соскучился… как он по ней тосковал. — Гайя, — слетает с губ. Мелодия обрывается на диссонансе, женские пальцы безвольно соскальзывают с клавиатуры, и Эйл резко оборачивается, смотря своими широко распахнутыми глазами в его. Как будто кто-то выключил свет. Мир померк. По венам восхитительным ядом пульсирует наслаждение, как тогда, в душевой. Один взгляд — и его затрясло. Одна доза — значит, можно прожить до завтра.