7. Седьмая по порядку глава.
17 ноября 2016 г., 03:09
Не спалось. Определенно, Серафиме не спалось. Ее одолевали мысли. Они были какие-то очень громкие, словно стая мошек, попавших в ухо и жужжащих там навязчиво и обиженно. Она думала и не думала одновременно. Чудно′, но ей было как-то необыкновенно уютно. Счастье — теплая, по сути, вещь, и сейчас оно растекалось внутри плавно и мягко. А что такое счастье? Оно свое для каждого. А для нее? Она думала, что самые счастливые вещи даются всем совершенно бесплатно. Другой вопрос - насколько человек может это понять и осязать. Утро, трепетное и влажное… Разве это не счастье? А закат? Пьяный и властный? Дружба… Подобранный на помойке котенок… Шелест соблазненных ветром листочков … Хруст снежинок… Вкус молока, когда с него испариной поднимается тепло… Дом, который всегда примет тебя, что бы не случилось, и что бы ты не сотворил в жизни… Мама, которая гладит ладонью по волосам, забирая все тревоги и печали… Яблоки в старом бабушкином саду. Пусть не столь красивые, но все еще такие же вкусные, как в детстве… А сейчас? Что сейчас рождает счастье? Почему именно сейчас, поднырнув под ночь и спрятавшись от дождя под одеялом, ей так хорошо?..
Райну тоже не спалось. Ему тоже было хорошо и уютно. Такая странная страна Россия. В полусвете от Лос-Анджелеса, на самом кончике рога у черта, где все непонятно и чудно′. Он много раз слышал, усвоив с детства, что здесь живут люди, осознать жизнь которых невозможно. Они все делают не так, думают не так, верят не в то, ценят не за то. Непонятные люди, усредненные в понятии «русский». У них какая-то своя, не мировая философия. Человек, заплативший за снимок, отказывается от него, потому что не у него, а у кого-то другого проблемы. Он появляется, делает тебе хорошо, а после исчезает, а вместе с ним самым, что ни есть волшебным образом исчезают боль и страдания. Такая неуютная страна, в которой живут такие уютные люди…
Ночь, всхлипнув последний раз, растеклась бесцветным ленивым утром. Несмотря на промокший до последней нитки воздух, птицы так дружно и весело щебетали, словно надеялись призвать солнце своим неугомонным хором. Оно мутно появилось ромашковым бутоном, не спеша расправлять белоснежные лепестки. Сквозь тяжелый невызревший сон Серафима слышала петушиный вопль будильника. Семь утра. Какое-то самое несчастливое и бесполезное время суток. Именно в семь утра над миром торжествует лень. Лень просыпаться, лень думать и шевелиться, лень даже протянуть руку, чтобы убить в будильнике его неуместно громкую радость. Даже кофе еще спит, и ему лень шипеть, сетуя на тесноту турки, и лишь подушка одурманивающее нашептывает на ухо сладкие сказки.
— Лесь, — позвала Серафима, свесив с кровати ноги. — Лесечка-а-а. Вставай. Красота требует жертв.
— М-м-м, — протянула Леська, потому что ей лень шевельнуть даже губами.
— У тебя будут мешки под глазами, и ты не будешь звЁздой, — настаивала Серафима, делая длинное ударение на «ё». — Кажется, громовержец утомился, и мы сможем не вымокнуть на экскурсии. Леси-и-ик, чтобы стать неотразимее самого неотразимого тебе не хватает только одного, самого малого — просто встать…
Толпа все тех же влюбленных, кто в кого, теток уже толкалась на пристани Речного Вокзала. До начала экскурсии еще полчаса, а они уже заняли очередь, словно им может не хватить чего-то. Ах, ну да! Очередь за дефицитом. Такое чисто русское понятие, переросшее в свое время почти в массовую философию. Метастазы этой философии до сих пор живы, поэтому одни люди всегда стремятся туда, где есть какой-то минимум других людей, которых уже можно назвать толпой. Ртутная гладь воды колышется расплавленным металлом. Кто-то рассыпал по воде чаек, и они качаются, поглядывая на пристань в ожидании угощения. Надо было захватить хлеб, но как-то… Почему-то хорошие мысли всегда приходят поздно. А чайки обленились. Нырять за рыбой лень, и Серафима почему-то их понимает. Ей тоже лень нырять за рыбой, какая бы жирная и тунцеобразная она не оказалась, хотя… А чем, собственно говоря, она занимается в данный момент? Она тоже чайка. Вот и ждет, когда прибудет угощение. Опять этот дремучий лес размышлений. Бесконечный мыслительный процесс, диалог с самим собой, где сам себе даешь понять, что все равно не выпутаешься из дебрей. Один ты почему-то молчит, зато другой ты беспрестанно льет в мозг все подряд…
— Он, что помер после твоего вчерашнего сеанса? — Леськин голос слышится раздраженно и обиженно. — Уже двадцать минут назад должны были начать, а все стоим тут, как дуры.
— Почему "как дуры"? Дуры мы и есть. Хочешь классику? Дура, дура, дура я, дура я проклятая. У него два миллиона четыре дуры, да еще я дура два миллиона пятая.
— Идиотская шутка. Я заплатила деньги, пусть являются и отрабатывают.
— Не кипятись. Вон, смотри. Они уже на всех парусах спешат твои деньги отработать.
Девушка-администратор извинилась за опоздание, сослалась на пробки и улыбнулась широко и совсем по-американски. Приличия соблюдены, бизнес есть бизнес, поэтому все быстро погрузились на кораблик и поехали по Москве-реке. Экскурсовод и переводчик, почти перебивая друг друга, монотонно и убаюкивающее рассказывали истории каких-то зданий, а Серафима наблюдала, как совсем параллельно, лопасть в лопасть, весело шел ее идеальный писательский пароход. Стив в данный момент приделал Энди к шесту, пробуя на парне чувственные касания, а тот весь в испарине и смущении… Интересная вещь — роман. Автору подвластно все. Герой, конечно, может сопротивляться, но все равно утром наденет те трусы, которые выберет для него создатель. Занятно… Серафима улыбнулась. А какие трусы у Райна? Такие, как у Грема или такие, как у самого Ривза? Одни ему выбрал создатель-постановщик, а другие… Не факт, что он выбирал сам. Может, ему любимая женщина купи… А вообще, кто сказал, что он должен быть в трусах? Многие любят… Вот Ромка, например, говорит, что в джинсах без трусов возбудительнее, и статус сразу меняется, потому что начинаешь хулиганить…
Серафима резко взглянула на Райна. Ей непременно требовалось именно сейчас, вот прямо в эту самую минуту решить, что у него с трусами. Это очень важно, потому что от этого зависит, что будет с трусами у Маккены. Видимо, выражение ее лица было столь… Да какая разница? Но Ривз вдруг приподнял бровь и улыбнулся ей. Совсем как Грем Гордни и точно так же, как Рой Гейл Маккена. Когда в один и тот же момент на тебя смотрят сразу трое идеализированных тобой мужчин - это слишком. Закон человеческого неумения владеть собой гласит, что в данном случае необходимо срочно покраснеть, но тогда это будет слишком заметно, и Серафима успела воспользоваться дополнением к закону, то есть просто отвести взгляд. Делание вида — вещь спасительная, и реально спасает во многих ситуациях. Но как он посмотрел! Чем он запустил в нее так, что оно теперь копошиться внутри? Что так тянет вновь посмотреть на него? Так, стоп! Нужно просто сделать морду писькой, как говорит Леська, и тогда можно смотреть сколько угодно. Пока Серафимина внутренняя лодка сидела на порогах, черпая через край с обоих бортов, а писька никак не получалась…
— Серафима…
Блин. Так быстро еще ни одно судно не уходило под воду. Даже не пустило ни единого пузыря. И капитан, видно, ничего не понял, потому что скорее всего приложился к чему-то головой…
— Здравствуйте.
— А, Райн. Привет. Как дела? — ничего более глупого Серафима, кажется, не делала за всю свою жизнь. — Надеюсь, голова не болит. Да, я принесла вам травы, как и обещала. Я там написала, что и как заваривать. Ничего сложного. Все очень просто. Вы посмотрите, и если что-то непонятно, я еще раз вам все объясню, но, думаю, вы и так все поймете. Конечно, это не лечение, лечение назначает доктор, но они немного помогут и все. Там противопоказаний нет, их может принимать любой человек. Они все очень простые, и я надеюсь, что в Лос-Анджелесе вы тоже сможете их найти…
Серафиму понесло, словно кто-то ставил перед ней задачу успеть все сказать за минуту. Она судорожно вцепилась в пакет, будто должна была ни за что не отдать его Ривзу.
— Вы очень добры, — он говорил спокойно и медленно, и Серафима поняла, насколько глупо себя ведет. — Я благодарен судьбе, что волей провидения облетел половину земного шара, чтобы найти здесь облегчение. Второй день я чувствую себя совсем обновленным. Россия — прекрасная страна. Не зря столько раз я слышал, что вы, русские, удивительные люди.
А затем он сделал то, что заставило лежащую на дне лодку утонуть еще раз и еще глубже. Он просто поцеловал ее руку. Райн коснулся ее губами, и Серафима догадалась, что как раз в этот момент ей поставили раскаленное клеймо. Наверное, все клетки кожи на тыльной стороне ладони вылетели, денатурировались и в таком виде прилипли обратно. Господи, столько лет ее не касался ни один мужчина. Ну, в смысле, так не касался ни один мужчина. Ромка - он свой, родной, подружка. Матвей - он Ромкин… Ромкин… то, что не любовник — это точно. И не муж, и не возлюбленный. Он просто Ромкино все, и это все и меняет…
Внезапно Серафима ощутила, что на нее с завистью смотрят полторы сотни удивленных глаз. Прошло не более секунды, и она догадалась, что безвкусно одета, безобразно пострижена, вульгарно накрашена, у нее никакущая сумка, никакущие туфли, и, вообще, она жирная, убогая и старая.
Пока Серафима размечала шкалу для градуировки собственной неполноценности, Райн изучал листок с ее рецептами. Аккуратный округленный мягкий почерк, такие же аккуратные пакетики с травами, подписанные почти печатными буквами… Занятно. Ривз улыбнулся.
— Надеюсь, я все понятно написала. Если возникнут какие-то вопросы, я…
— Уже, — не дослушал Райн. — Как быть, если я запутаюсь, когда спросить будет не у кого?
— В таком случае прочтите сейчас.
Ривз еще раз пробежал глазами листок.
— Ну что? — не сомневаясь, что вопросы не возникнут, спросила Серафима.
— Вот здесь, — Райн ткнул пальцем в конец написанному. — Вот здесь непонятно.
— Что именно? — Серафима тоже заглянула в листок.
— Здесь должен быть номер вашего телефона, но его нет, и это непонятно.
Райн говорил спокойно, даже слишком. И тихо. Тоже слишком. И от этого Серафима различила в его голосе некоторые нотки. Но это, как… Наверное, так журчит вода, огибая отполированные камни. Ривз говорит, но там глубоко, внутри грудной клетки сквозь слова журчит… Нет, он определенно смеется над ней. Нет, не смеется, это было бы совершенно непонятно. Он играет. Точно. Он играет. Это, как футбольный матч, когда все бьют в одни и те же ворота, а вратарь смеется, забавляется с мячом, но забить не позволяет, потому что он… Серафима подняла глаза почти с ужасом. Вот тебе и сюжет короткометражного триллера, где в главной роли женщина, так и не разобравшаяся, свободная она или одинокая, и мужчина, как-то внезапно рухнувший со звездного неба, потому что ему, видишь ли, потребовался ее номер телефона. Вообще-то, было бы неплохо спросить позволения, а уже после рушиться с этого неба.
— А… Э… Ну…
Столь кратко русский язык еще никогда не выглядел, причем каждый из звуков выдавал достаточно длинный текст, помещенный в толковый словарь ее мозга. В итоге, не найдя причины того, почему ее телефона нет на листке именно в тот момент, когда ей самой хотелось бы, чтобы он там был, Серафима взяла ручку и написала аккуратные, красивые цифры.
— Я позвоню, — подытоживающе улыбнулся Ривз, пряча листок во внутреннем кармане и ставя виртуальную точку. То ли он был недовоспитан, то ли просто не считал это необходимым, но он не попрощался, развернулся и ушел.
— Ну и дела, — услышала Серафима отчего-то ставший низким голос Леськи. — Ну, вы даете. Блин, я ничего не понимаю. Он же взял твой телефон! К тебе теперь охрану надо приставлять, а то поглянь, как все косятся.
— Лесь, взял и взял. Забудь, проехали.
— Постой, — не сдавалась Леська. — Ты дура в действительности или только прикидываешься? Ты что, не поняла, что он взял у тебя телефон? Наверное, он хочет предложить тебе…
— Что бы он не предложил, спать я с ним все равно не буду. Даже не надейся.
— Не надеяться? Слушай, а давай, я вместо тебя с ним пересплю, а?
— А давай…
Серафима поддела подругу плечом, и они рассмеялись.
Речной трамвай тем временем продолжал неуместно весело бежать по разбухшей от дождей реке. Расплавленное олово перекатывало скудные солнечные отблески, словно старалось масляно размазать их по всей поверхности воды.
— А все-таки, — помолчав, мечтательно произнесла Леська, как мало, в сущности, нам, бабам, надо. Немного внимания, а дальше лепи из нас все, что хочется, хотя… Многим, как выясняется, вполне достаточно внимания, чтобы испугаться.
— Это ты о ком?
— Да есть у меня одна подруга, которая считает, что кто-то придет и принесет ей на блюдце принца, да еще и с белым конем.
— Лесь, знаешь, сколько у него таких телефонов? Почему ты считаешь, что мой чем-то лучше?
— Не лучше, но он последний в списке, что в какой-то мере отменяет все предыдущие.
— Зато не отменяет все последующие.
Подруги, словно сговорившись, одновременно обернулись в сторону Райна. Он увлеченно с кем-то говорил по телефону, одновременно театрально жестикулируя у Тима Рея перед носом. Тот смеялся, вставляя фразы, которые, судя по всему, Райн тут же пересказывал собеседнику. Вернее собеседнице. Когда мужчина разговаривает с женщиной, это всегда видно. Во взгляд Ривза вплетались нежные, немного детские нотки.
— Вот видишь, — тут же заключила Серафима, — это явно предыдущие.
— Но не последующие. Разницу видишь?
Разницу видеть Серафиме не хотелось, и она отвернулась, уставившись на легкие волны. Отражение высокой набережной буравило воду, словно старалось прощупать глубину. Возле самой кромки поплавками болталось несколько пустых пластиковых бутылок. Разбежавшиеся гребешки волн терли их о гранит, и казалось, они наперегонки прыгают, стараясь выбраться наверх. Серафима залюбовалась. Воистину, надо быть немного художником, чтобы увидеть в столь неприметной картинке более глубокий философский смысл, чем простое бултыхание мусора в воде. После неизвестных вычислений мозг вдавил внутрь себя самого однозначную итоговую мысль. Эти бутылки, отслужившие и отработавшие свое предназначение, теперь встретились и, словно, боятся разлучиться или утонуть поодиночке. А она? Она уже давно тонет в одиночку, и никто не подпирает ее в этой жизни. Наверное, ей уже давно не удается отгрести от своей каменой набережной, потому жизнь и трет ее не щадя уже столько лет. В чем причина? Здесь не возраст и не внешность, и даже не обхват талии или вместимость мозга. Откуда твердое убеждение, что кому угодно, но только не ей должно обломиться счастье? Кто виноват? Тот мерзкий старик-родственник, что вовсе и не родственник, а седьмая вода на восьмом киселе, что пытался запустить свои мерзкие лапы с уродливыми ногтями ей, десятилетней девчонке в трусы? Или это навязчивый Эдипов комплекс, когда все мужики по определению заведомо должны оказаться хуже ее отца? А, может, это заезженная пластинки не сложившейся жизни…
Серафима не сразу поняла, что в сумочке звонит телефон. Не рассосавшееся небо, тяжелая вода, упругий влажные воздух… Это слишком густо, чтобы сквозь это просто услышать телефонный звонок. Он, как некая константа, в своем отдельном измерении, зависшем в каких-то координатах, где громкость, мелодия и вибрация закристаллизованы и запаяны в неизменную величину. Набор случайных чисел, не говорящий ровным счетом ничего, кроме того, что это просто набор чисел…
— Да, я вас слушаю, — и голос такой же, как и номер. Тоже просто набор звуков.
— Серафима? Это Райн.
Она обернулась, а он просто помахал рукой и улыбнулся.
* * *
Почему-то все так странно, и мир видится изнутри самого внутреннего нутра. Все бессмысленно, безэмоционально и вечно. Мир состоит из того, что не умирает и не рождается. Что просто перемещается, слипаясь в разнообразные кучи. Голый вакуум, в котором плавают безразличные ядра. И мышление какое-то абстрактное, словно прозрачное и круговое. Оно тоже состоит из вакуума с точкой внутри. Это начало. Ноль. Абсолютный. Который отметает понятие отрицательного значения. Оно настолько начальное, что измерение «до» не существует. Нет оси координат. Нет направления течения времени. Нет даже самого нуля. Его и не может быть, потому что это уже привязка. Есть просто знание… И не знание даже, а понимание, состоящее из ничего. Оно одновременно прозрачное и мутное. Мягкое и твердое. Новейшее и древнее. Оно бесцветное и радужное. Высокое и низкое. Внутреннее и наружное. Изнутри и извне… Оно настолько мелкодисперсное, что элементарные бозоны кажутся слишком громоздкими для просеивания. И даже планковские черные дыры не могут считаться неделимыми. Это начало безначальной волны, грубо вбивающее в бесконечность слишком тяжелый кол — Я. Я — это соглашение. Условное и безусловное, существующее и несуществующее, визуальное и безопределенное. Тихо. Слишком тихо. Райн слышал эту тишину, но слышал как-то обособленно. И тишина была странная. Жидкая. Она текла сквозь него, словно его и не было вовсе. А его и не было, и он это знал. В этой тишине был смысл. Глубокий. Древний. Первородный. Это то, что существовало до первоматерии. То, из чего состоял вакуум. В этом вакууме рождались эти планковские дыры, которые вспыхивали гигантскими нагромождениями и исчезали, образуя еще более мощные скопления — фермионы, а те слипались в адроны, мезоны, барионы, атомные ядра, атомы, молекулы… Эти мизерные галактические модели образовывали более крупные галактики, и Райн чувствовал, как строится его разум. Он все еще состоял из ничего, но обретал осязаемые очертания — способность мыслить. Эта иррациональная способность была еще слишком слаба, чтобы быть в состоянии создавать и удерживать мысли. Их еще не было, но уже создавался некий волновой процесс, который лишь пробовал слабые попытки стать стабильным. Вакуум делился на две части, обособляя и уплотняя понятие существования. Райн понял, что теперь он есть. Да, он был, но был где-то. Непривязанный ни к каким точкам координат. Параллельно создавалась темнота. Сгущалась и обретала плотность. Определенно, она была плотная, потому что держала его. Он понял, что растворен в ней и состоит из нее, но это не была та темнота, которая меряется некими земными категориями. У нее были другие, совершенно непонятные характеристики. Райн не помнил, как шел процесс сублимации, потому что ощущал себя даже не газообразным, а более тонким, эфирным существованием, зависшем и размазанным по бесконечности. А потом образовалось время. Оно обозначилось ускорением, идущим сразу во всех направлениях и создающим беспорядочные волны. Как это ни странно, но время имело вес. Совершенно определенно имело вес, потому что Райн его ощущал. Ощущал движение, ощущал, как оно давит на него. Поначалу казалось, что время штормит, и очень сильно, а после наступило непонятное… словно он находился в неподвижности, а время неслось сквозь него. У него уже были параметры. Направление. Оно будто было привязано к чему-то. К какой-то неопределенной точке. Если это так, то должно существовать и пространство, и Райн внезапно осознал, что он и есть пространство. Статичное. Имеющее параметры и координаты. Время неслось сквозь это пространство, создавая трение. Это как ветер, когда ты ощущаешь его мощь. Ветер одновременно присутствует в прошлом и будущем, потому что настоящее столь ничтожно, что затерто между ними. Настоящее столь ничтожно, что планковские дыры колоссально громоздки по сравнению с ним. Каждый миг, каждый квант мига соединял в себе эти точки координат, ускоряясь от одной к другой. Прошли еще милидоли кванта времени, и Ривз понял, что образовался цвет. Необычный. Такой, которого он никогда не видел. Он существовал помимо всех земных оттенков и был осязаем. Множество ипостасей этого цвета переходили из одной в другую, пока не распались на свет и тьму. Они смешивались и разделялись, образовывая миллиарды оттенков серого. Это серое летело мимо, словно картинка за окном сверхзвукового поезда, порождая звук. Он тоже какое-то время был бесформенным, пока не охарактеризовался понятием наличия. Он просто был, и это являлось его исчерпывающим параметрами. Прошли еще доли какой-то категории… Нет, не времени, чего-то еще, и Райн увидел себя странно, словно с двух точек одновременно. Это все равно, что, если бы он ехал в открытом грузовичке и видел лишь узкую полоску, выхваченную светом фар сзади на дороге. Он видел себя, словно едущего на роликах за грузовичком в попытке догнать его. И он в то же самое время видел себя, сидящего в кузове, того, которого он никак не может достичь. Этот серый тоннель света и фигура на роликах были единственными осязаемыми вещами посреди бесконечного вакуума, состоящими из волновой материи, но все же доступными для некого абстрактного понимания. Сквозь тоннель шел звук, но это был столь прозрачный звук, что его нельзя было слышать, но Райн откуда-то знал, что он есть. Должен быть. Это звук трения мельчайших частиц о пустоту, звук зарождающейся мысли. Звук создавал это движение, словно являлся его основой, но он тоже развивался, проходя свои обособленные этапы становления. Дальше пришло понимание, что материя состоит из низкочастотных колебаний с большой их амплитудой, что создает ее некую неповоротливость. Именно из-за этой амплитуды она сгущается, слипаясь в хлопья, из которых строится видимый материальный мир, который и оседал, привязываясь к некой точке отсчета. Той, которую можно принять за абсолютный ноль. Это темный материальный мир, и сколько бы оттенков цвета он не имел, он никогда не достигнет той скорости и прозрачности, что имеет свет. Амплитуда колебания световой волны столь мала, что сливается в прямую, устремляясь куда-то с непостижимой скоростью. Где-то между этими колебаниями возникла звуковая волна, слишком высокочастотная, но идущая сквозь низкочастотные материальные хлопья, и Райн ощутил боль. В момент ее возникновения он вдруг понял, что вся человеческая жизнь состоит из трений разных звуковых волн, создавая разные категории боли. Любые движения, касания, ощущения — это проявления разных категорий боли, ибо это трения волн, ведущее к искажению внешних молекулярных форм. Человеческое тело, как грубое нагромождение темных низкочастотных звуков может безболезненно пропустить сквозь себя родственные колебания, но если в результате чрезмерного трения волна разрывается, ее тут же заменяет высокая звуковая волна, порождая то чувство боли, которое человек уже может почувствовать. И вот сейчас Райн чувствовал движение этой замены. Он чувствовал боль. Он не вспомнил еще ощущение тела, но он точно знал, что боль концентрируется в левой височной части головы, в грудной клетке и ноге. Тут же появилось ощущение сердца. Он чувствовал его сжимающимся сгустком, невнятные вибрации которого отождествляли собой вибрации боли. А дальше потянулся страх, и Райн неожиданно осознал, что это и есть вторая составляющая той материи, которую люди называют материальным миром. Это то, с чем человек приходит в этот мир, то, что первичнее его самого, ибо связано с ним нераздельно. Неосознанный страх рождения. Страх, как две запредельные точки существования, начало и конец, между которыми проложена эта затянувшаяся субстанция, которую мы называем жизнь. Страх присутствует в каждой единице времени, в каждом промежутке, между этими единицами, в каждой точке между этими промежутками и в каждом промежутке между этими точками. Это тончайшая прямая, на которую веретеном намотана человеческая жизнь. Мы боимся. Боимся постоянно, независимо от того осознаем мы это или нет. И сейчас Райн понял, что боится. Он уже состоял из боли и страха, когда вдруг увидел сердце, увидел колышущееся клапаны, прогоняющие горячие потоки молекулярных образований. Кровь. Он увидел кровь, бегущую по трубкам и стопорящуюся в искореженных, разорванных участках, напоминающих нагромождение окрашенного грязного снега. Кровь поступала, билась об эти нагромождения, вызывая пульсацию боли. Перед его взором вокруг этих сгустков строились, образовывая ткани другие молекулы. Райн, словно находился внутри мистического фильма ужасов по воссозданию некого подобия человека. Он отчетливо понимал разницу между тем, что уже считал собой, что привык считать собой и тем, что строилось вокруг этого осознания. Ему казалось, что он реактивный самолет, заходящий на посадку с крутого виража, когда доминантой движения является скрежет и тряска. А потом вдруг все стихло, и Райн вновь услышал тишину. Она давила на его сознание, заглушая все вокруг. Сколько это продолжалось, он не помнил, но спустя время тишина начала опадать. Темнота редела, словно закрывалась переборка между отсеками его существования. Что-то очень важное оставалось позади, отделяясь от чего-то важного, что должно случиться впереди. Он просто плавно скользил по спице времени, словно электричка под воздействием активизированных тормозов. Он прибывал к какой-то станции, на которой его вытолкнут на платформу определенной временной градации. Понимание того, что он видит себя сразу и снаружи, и изнутри поплыло маслеными пятнами, словно притягивалось магнитом в определенном направлении, после чего сгустилось, сжалось и взорвалось…
Страшный гул в ушах все еще бледнел и оседал, превращаясь вначале в мутное, но с каждым мгновением во все более концентрированное зрение. Крупинки его песочных часов стекли вниз, и Райн пришел в себя. Ривз открыл глаза. Он еще не слипся с миром, который мог осознать и принять, еще не был подключен к тому, что мог вспомнить, еще не был отделен от блокаторов, которые позволили бы загрузить в него все то, что являлось его внутренним миром. Первое что он смог неясно разглядеть, было белое мутное пятно, закрашенное люминесцентным свечением. Пульсирующий маяк, обозначающий точку во вселенной, к которой он и причалил. Пятно маяка начало медленно вытягиваться и делиться на два, три, а после четыре источника света, заключенные в отражающий металлический контур. Люминесцентная лампа под потолком. Райн понял, что знает, что это Плоский мир перед глазами превращался в широкоформатный кадр, разрастающийся и наполняющийся по обе стороны от лампы. Райн с трудом понял, что только что всплыл из какого-то болота небытия, в котором все еще вязли необходимые жизненные процессы. Память напоминала катушку кинопленки, которую с трудом сматывали, расправляя скомканные, перепутанные и смятые воспоминания. Скрежет заглушал голоса и звуки, но старый заржавевший кинопроектор упорно воспроизводил их на экране восприятия. Что-то главное, что-то очень важное растворенно витало в пространстве, но было слишком шатким, чтобы Ривзу удалось идентифицировать это. Он потратил почти все силы, чтобы опустить и вновь поднять веки. Сил едва хватало лишь на то, чтобы дышать, и это было слишком сложным и болезненным. Преодолевая тонны сопротивления, он покосился в сторону. Белое пространство состояло из белых предметов, словно являлось той условной точкой отсчета, с которой предстоит вновь раскрасить свой мир. Белые стены, белые простыни, белые, белые решетки на кровати. Где-то над головой монотонно пикал какой-то прибор, и это был единственный звук, наполнявший бесцветный мир. Все было статично и тихо, и лишь падающие капли в мешочке на капельнице обозначали простейшее движение этого мира. Когда ты рождаешься ребенком, и тебя встречает суетливый звучащий мир, ты плачешь и кричишь от ужаса и страдания, что навсегда покинул свой теплый, уютный маленький уголок, но ты чист и невинен, а когда ты вновь рождаешься взрослым… когда вместе с тобой рождается тот огромный и сложный мир, который ты покинул… когда вместе с тобой рождается все то, что ты сотворил и потерял… когда вместе с тобой рождается внезапное понимание того, кто ты есть и чего стоишь, хочется кричать от ужаса, что уже не изменить прошлого.
Райн вновь закрыл глаза. Так было легче слышать внутреннего диктора, который зачитывал текст написанной тобой книги жизни. Он читает их не монотонно, а с выражением, и такой же внутренний пианист остервенело долбит по клавишам, проигрывая каждое мгновение и извлекая какофонию прошлого. Под потоками этих звуков тело наполняется тяжестью, и ты чувствуешь каждым позвонком груз всего содеянного. Взгляд в прошлое создает идеальное зрение, и ты понимаешь, что та фигура на роликах, следующая за грузовичком уже никогда не догонит тебя, сколько бы ни старалась, ибо это прошлое, а прошлое неизменно и недосягаемо. Но грузовичок еще не достиг следующей точки по шкале времени, и у тебя есть микронная доля мгновения, чтобы понять, что можно попытаться что-то исправить. Мало кто задумывается о том, что второй шанс — это не подарок жизни, и вовсе не жизнь одаривает тебя. Это подарок смерти, ибо единственное, что нельзя исправить никогда — это сама смерть.
И Райн вдруг понял то… то самое главное, почему так страстно хотел выжить…
Бывает, что мир сужается, превращаясь в нечто, заключенное в жесткую окантовку. Сейчас мир Серафимы был болезненно разделен на две части. Первая — непонятная и пугающая, незащищенная от будущего с его тяжестями и проблемами. Серафима словно только что шагнула в вагон скоростного поезда, который через мгновение тронется и понесет ее по узкоколейке, поднятой высоко над землей на тонких непрочных опорах. Кто знает, как этот поезд пройдет свои повороты и когда достигнет следующей станции с ее твердой опорой под ногами. Эта часть ее жизни начнется здесь и сейчас и потянется вперед в будущее к неизвестной точке, которой пока еще даже не видно на горизонте. Вторая часть — там, в стороне. Буквально в метре досягаемости. Она растворена в размытых неожиданным дождем огнях. В густеющем к ночи небе. В жмущихся друг к другу высотках в центре города и словно озирающихся на рой муравьев невысоких строений, расползшихся у подножья на много километров вокруг. В пальмах, задиристо раскинувших листья на фоне заснеженных вершин. В небольшой квартире с двумя спальнями и гостиной, в угол которой так не вписывается мотоцикл «Дукатти». Выходит, что жизнь похожа на резинку, пришпиленную одним концом к некой неопределенной точке, которая растягивалась и растягивалась, пока не исчерпала предел возможности. Теперь она, сжимаясь, понесется обратно, проскочив ту самую точку, и откинет тебя далеко назад. Остаются считанные мгновения, и после уже ничего не получится вернуть вспять. Еще несколько мгновений, и движение этой самой резинки будет отчетливо видно по ту сторону маленького иллюминатора со шторкой, на которой синими буквами выведено «Aeroflot». Всего десять тысяч километров до нуля, с которого все началось и еще триста до точки, где все и останется. Эта часть ее жизни кончается здесь и сейчас и тянется назад в прошлое. Два мира сошлись теперь в одном мгновении, разделенные тонкой перегородкой стекла, но пройдут секунды, и они скользнут в разные стороны, преодолевая сопротивление силы инерции. Так странно, но Серафима чувствовала, что вошла в спасительный круг, в маленький российский анклав, приземлившийся на бескрайней американской территории. Всего лишь двенадцать часов и половина диаметра земли, чтобы вернуться туда, где закончилось предпрошлое и началось прошлое.
Дрогнули фонари за стеклом, тронулись еще нерешительно и поплыли пока медленно, но ускоряясь все быстрее и быстрее, а потом замерли. Секунды прощания, чтобы запомнить, сфотографировать, уложив лентой в архив памяти. Дождь размывает свет, размазывает его нимбом по бездонной темной бесконечности неба, словно льет слишком жидкую краску, как на любимой репродукции Серафимы с картины Кортеса. Дождь размывает ночь, смазывает ее, чтобы она скользнула прочь мягче. Чтобы было не так больно. И она вновь поплыла за стеклом, разгоняясь и отталкиваясь от фонарей. Они летели мимо, пока не прыгнули вниз, рассыпавшись миллионами клонов, теряя индивидуальность и сливаясь в единый светящийся тканый ковер. Еще мгновение, и легкая вуаль накрыла их бесконечным полотном, а после густые покровы прижали к земле, чтобы они случайно не упорхнули, взмывая вслед набирающему высоту самолету, и пала полная темнота. Этот другой мир исчез в этой темноте, колышась где-то на прозрачной тонкой ленте воспоминаний. Стало как-то особенно больно и одиноко.
И Серафима вдруг поняла то… то самое главное, почему она так страстно хочет выжить…
Серафима не сразу поняла, что у сумочке звонит телефон. Не рассосавшееся небо, тяжелая вода, упругий влажные воздух… Это слишком густо, чтобы сквозь это просто услышать телефонный звонок. Он, как некая константа, в своем отдельном измерении, зависшем в каких-то координатах, где громкость, мелодия и вибрация закристаллизованы и запаяны в неизменную величину. Набор случайных чисел, не говорящий ровным счетом ничего, кроме того, что это просто набор чисел…
— Да, я вас слушаю, — и голос такой же, как и номер. Тоже просто набор звуков.
— Серафима? Это Райн.
Она обернулась, а он просто помахал рукой и улыбнулся.