ID работы: 4487946

Тёмная река, туманные берега

Слэш
R
В процессе
516
автор
Seraphim Braginsky соавтор
Размер:
планируется Мини, написано 295 страниц, 36 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
516 Нравится 423 Отзывы 102 В сборник Скачать

1924. Ленинград

Настройки текста
21 января 1924 года скончался В.И. Ленин. 26 января – 2 февраля в Москве состоялся Второй Всесоюзный Съезд Советов, на котором, во-первых, была принята I Конституция СССР, а во-вторых, ряд мер по увековечиванию имени Ленина – его тело постановили похоронить в Москве в специальном мавзолее, Петроград был переименован в Ленинград. Манифест об отмене крепостного права был провозглашен 19 февраля (3 марта по н.ст.) 1861 года. Глинтвейн с добавлением того или иного вида чая ценится гурманами за неповторимый вкус и аромат. Зимний ветер ярился и трепал волосы, но Петра это не беспокоило: по сравнению с родными краями московский воздух был отнюдь не так сыр и стыл, чтобы доставлять неудобства. Москва, к холоду куда более восприимчивый, с ним был в корне не согласен и смотрел из-под меховой шапки на его непокрытую голову с трогательным подобием суеверного ужаса. - Скучаете по временам, когда вас в карете возили, а, Михаил Иванович? – сдержанно улыбнулся Петя, умиляясь про себя тому, как на него глядит Миша. - В каретах был обогрев, Петенька, - только и произнес в ответ Москва, предлагая Петру самому догадаться. - Зато погуляем, - оптимистично заметил Петр, решив, что Миша хоть немного, а все-таки скучает. – Когда ты последний раз вот так проходился, хотя бы и просто до дома, без спешки? - Ну, когда… - задумчиво протянул Москва, подняв глаза к небу. Петя мимолетно тоже глянул наверх. Вечерние небеса были облачно-серы и на их фоне очень отчетливо выделялись крупные белые снежные хлопья, степенно опускающиеся на столицу. Один такой сгусток слипшихся снежинок упал Михаилу на лоб и рассыпался по торчащим из-под шапки золотистым волосам алмазно блестящими звездочками. Миша от неожиданности моргнул и, встрепенувшись, пожал плечами: - Что-то я не вспомню. Вроде недавно было. Петр помнил, но не стал уточнять – только с горьковатым чувством взял Москву под руку. Потому что «недавно» было в октябре. А сейчас уж январь на исходе. Но Михаил в круговерти дней этого, конечно, не заметил – когда ему… Мишина рука, едва он ее взял, с игривой непосредственностью скользнула ему в карман, ища тепла, и Петя ощутил нечто вроде облегчения: может, Миша, занятый столичными делами и в занятие это влюбленный, часов и не наблюдает, но о нем не забывает и, будучи рядом, из своего внимания не упускает ни минуты вместе… Для Петра это имело громадное значение. По первости, едва кончилась кутерьма с переносом столицы, утихли страсти и разговоры в обществе, а с него сошло ошеломление, Петр, к стыду своему, допустил скверную, недостойную, порожденную переживанием потери и мучительными мыслями о том, как жить дальше, мысль, что он Москву станет… тяготить. Ведь всю свою жизнь, если не считать первый без году десяток, он был столицей. И он не знает, как жить иначе. Как не быть всегда при делах, как не быть в курсе всего, как не видеть, глядя на другие города, одновременно и подчиненных, и подопечных… Как, любя Москву, чувствуя по отношению к нему глубочайшую ответственность – двойную, тройную – и остро ощущая (и желая исполнить) свой окрашенный ярко покровительственно долг оберегать, раз Михаил ему доверяет, поддерживать, раз он, да еще Ваня – единственные, кто понимает, что у него на душе… Как при всем при этом найти грань между тактом и заботой, любовью и обязанностями? Он невольно обращался мыслью к тем далеким временам, когда в том же положении, что он, только-только оказался Москва. Память щедро подкидывала в пламень горящего от смятения сознания все новые и новые воспоминания, и те в одночасье расцвечивались совершенно иными красками, решительно иначе звучали… Петр вдруг с оглушительной ясностью начинал понимать, какой безысходной тоской, каким отчаянием, каким опасно близким к сломлености смирением на самом деле были пронизаны все Мишины слова, поступки, жесты, а он этого не замечал. Как много было крика души в мнимом безразличии, холодных насмешках и язвенных шпильках, а он не чувствовал. Как долго Москва, снося щелчки по носу и едко огрызаясь, но не кусая, был готов виться вокруг так и эдак, чтобы получить от него хоть каплю той, прежней жизни, а он считал, что Первопрестольная столица сует нос не в свое дело, теперь уже не свое. Понимал Петр, каков был при этом сам в своей юной нелюбви к Михаилу и одновременно – страстном и амбициозном желании доказать, что он ничем не хуже и даже лучше, добиться от Москвы уважения и почтения. Характеристики самому себе были не очень-то лестны: как был невнимателен, как самонадеян, как бесчувственен... Грехи прошлого непонимания вызывали стыд и болезненную нежность к отпустившему ему их Москве, быстро и легко прощать не склонному, но никоим образом не припоминающему ему того, чем он ныне отнюдь не гордится. Петр спонтанно сжимал не ведающего подлинного масштаба и характера своей роли в его душевных переживаниях Михаила в объятиях, сев позади, самозабвенно, закрыв глаза, утыкался рассматривающему бумаги или пьющему чай Мише в зашеек. Тот расслаблял застывшие в напряжении плечи, поглаживал порой между делом, словно уснувшую на коленях кошку, Петины руки. В такие моменты Москва был очень… воплощением города. В нем одновременно ярко проявлялись и человеческая чуткость, и взращенная вековым жизненным опытом проницательность. Вероятно, чувствуя, что Петра часто тянет поинтересоваться чем-нибудь как столица, то есть подразумевая необходимость отчета, но он не спрашивает, до сих пор не решив, имеет ли вообще на это право, Михаил завел себе привычку при подходящих условиях комментировать и рассуждать вслух. Порой этот рыхлый, прерывистый монолог превращался в обмен репликами, а то и в долгий, размеренно-вялотекущий разговор. Порой Миша, будто забыв, что не обязан с ним советоваться и тем паче помогать, увлеченно обсуждал что-нибудь вроде регулирования цен на галоши в петроградских магазинах, между делом составляя для какого-нибудь ЦК или совета экспертную оценку, и зачитывал оттуда время от времени целые куски строго секретной информации: «Послушай-ка. Убедительно?» Замечания Петра он слушал, оценивающе склонив голову набок и скользя по строчкам документа с рутинной скукой хирурга, готовящегося провести элементарную операцию – здесь отрезать, там исправить, а тут и так все хорошо… А после, повернувшись в кольце Петиных рук, мог мурлыкнуть: «Интересно…» Или: «Хм… Учту». Легкая, ласковая улыбка у Михаила в такие минуты балансировала на грани благодарности и лукавства – того и гляди один уголок рта поднимется выше в усмешке – и Питер не то понимал, не то вспоминал: ничего Москва не забывает. А поступает так потому, что хочет. Питер оттого качало словно маятник. Он то испытывал нежное восхищение деликатностью любимого человека и, исполненный обожания, благоговейно целовал горячую шею над строго накрахмаленным воротничком рубашки. То, словно трезвея от хмельного, вспоминал, что Москва все-таки город, близкий к тысячелетию, и не просто его чувствует – насквозь видит, и стискивал Михаила в объятиях крепче, прижимал к себе. Делал он это порывисто, отчаянно. Почти боясь, что пригревшемуся у него на груди созданию, знавшему сотни войн и бедствий, самому не раз становившемуся катастрофою для одних и благословением для других, когда закончит оно устраиваться на вновь занятой вершине небосклона, станет не до какого-то двухсотлетнего юнца. Пусть и весьма способного и приятного. И на престоле своей любви никого кроме него не мыслящего. Умом Петр понимал, что его опасения напрасны, иррациональны, если не сказать кощунственны – в любви, как и в ненависти, Михаил был верен до конца, менялись лишь формы. Это все неуверенность, вызванная тем, что он себя в этой новой жизни пока не нашел. Страх, что он не сможет остаться в изменившемся мире собой – таким, каким он нужен России, каким его любит Москва, каким он сам хочет быть. Его несколько утешало, что он, к счастью, не Москва XVIII века, и где Михаил, лишенный столичного статуса, упал как подкошенный, он себя чувствует… пожалуй, вполне сносно. Заводы и предприятия, банки и магазины, университеты, культурные учреждения и прочее, прочее, прочее – все это с ним осталось и по-прежнему динамично влияет на его жизнь. Однако простого понимания было недостаточно, чтобы не возвращаться к неприятным мыслям. Зато одного лишь понимания, без откровений и слов, было более чем достаточно Мише. Он в любимой своей манере не делал, кажется, решительно ничего особенного, но душившая Петра толстым безжалостным питоном тревога от небрежных прикосновений его ладоней корчилась, агонически сжималась и превращалась в жалкого червя, иссыхающего под Мишиной солнечной улыбкой. Питер был убежден, что кто-то, посвященный в проблему и не знающий Михаила так, как он, глядя на них, уверовал бы в магию. Но ничего магического Москва не совершал. Москва просто в ответ на спонтанно покрепчавшие объятия с тихим полусмешком откидывал голову ему на плечо и заявлял, что если такое будет происходить часто, он привыкнет и будет лезть на стенку и показательно страдать в телефонную трубку, когда дела вынудят Петра отправиться на невские берега. Москва, как бы ни спешил утром на очередное заседание, дачу консультаций, комиссию, встречу, куда бы то ни было, по-прежнему приносил ему по утрам завтрак и, выпроваживая из комнаты попрошайничающую Помпачку, приговаривал: «Подите, сударыня, вам этот кавалер не светит… Дальше-дальше! И даже не оглядывайтесь – я страшный собственник…» Москва, напоминавший прежде вальяжного домашнего кота, развалившегося на подушке и разве что ушами небрежно поводящего или шевелящего самым кончиком пушистого хвоста в намеке, что может и подняться и наглой мыши голову откусить, а теперь юркий, точно ласка – попробуй за ним уследи! – обвалившимся на него лавиною обилием работы явно наслаждался. Но непременно в своем стремительном танце сквозь хитросплетения политики и дипломатии улучал минутку, чтобы… Чтобы что-нибудь. Взять за руку и на миг чуть сжать ладонь, проходя по коридору. На нудном совещании обратить лицо со сдержанно-вежливым выражением и вдруг озорно подмигнуть незаметно для всех. Мимолетно коснуться губами щеки, одалживая перо. Единым скользящим движением обеих рук поправить лацканы пиджака и, на мгновение задержав ладони на груди, невесомо смахнуть с плеча невидимую пылинку – почти так же, как он обыкновенно проходится по одежде Ивана, но не с беззлобным ворчанием и дружеской заботой во взгляде, а в совершенной тишине, с вкрадчивой неспешностью, не отводя полного интимной внимательности взгляда… …взгляда, в любой чуть более располагающей ситуации не оставляющего Мише никаких шансов не оказаться прижатым к ближайшей стене или опрокинутым в какое-нибудь кресло и без малейшего промедления посредством непотребств той или иной степени безнравственности лишенным безупречности внешнего вида. По взаимному, впрочем, согласию и к взаимному же удовольствию. И все без слов. Москва вообще, как и, наверное, всякий, кто умеет из тончайших словесных нитей сплести что угодно, от теплой шали до хлыста и подобной чарующему кружеву смертельной паутины, цену словам знал и верил им, кажется, ничуть не больше, чем слезам. Но если посмотреть с должным вниманием – а Петр научился смотреть очень внимательно, за двести-то лет – то говорил Михаил постоянно, без пауз. Жестами, взглядами, мимикой, манерою движения, поступками – и через них сообщал все самое важное и сокровенное. И именно это, а не логические соображения или словесные убеждения, было для Петра маяком среди океанской пучины. Ведь если что и было изначально ясно с поиском себя, так это «где?» - рядом с Мишей. А Миша, не слишком с конкретным маршрутом оригинальничая, выбирал кратчайший путь до дома. Не то чтобы Питер был против – кончики ушей начинало все ж таки пощипывать морозцем. Когда проходили они по какому-то переулку мимо смолящего забористую цигарку мастерового, Михаил сморщил нос и звонко чихнул два раза подряд. Тряхнул головой он при этом так, что Петр поспешил покрепче перехватить его под руку – а ну как, потерявши равновесие, поскользнется? - Сильна махорочка, господин хороший? – оскалился рабочий. Оскалился, впрочем, добродушно, если и не пребывая в благодушном настроении, так точно поддаваясь неуловимому магнетизму городского воплощения. - Ты, братец, силен – такую курить! – усмехнулся Москва. - Какой же я вам брат? – хмыкнул мастеровой сдержанно, все же польщенный комплиментом. – Я мужик с-под Калуги. А вы, сразу видать, из бывших бар. Вона как одеты. - Нынче и нэпманы так одеваются, - возразил Михаил, заинтересовавшись. - Не, - уверенно махнул рукой рабочий, - нэпманы так не ходют. Так только баре выхаживают. Миша с одной из обычных своих в общении с людьми улыбок, солнечной и кротко-мудрой, медленно склонил голову набок, и Петя понял, что смекалистый мужичок как сознательный пролетарский элемент пропал: - Гляжу я на тебя, любезный, и диву даюсь: такой ученый, хоть сейчас в профессора, а что все люди братья, не знаешь. - Дык это попы так учут, - заметил рабочий. – Вы их слушайте больше. - Это, голова твоя тыквенная, не попы, а Дарвин, - с напускной строгостью фыркнул Москва. – Слыхал о таком? Он писал, что все мы от одного предка. Значит, братья. А Владимир Ильич потом читал да нахваливал. Мужик, вынувши изо рта цигарку, с медлительною озадаченностью поскреб затылок под шапкой. О Дарвине он, разумеется, слыхал, но на собраниях партийные ораторы о нем говорили долго и нудно, совсем не так, как этот барин – коротко и доходчиво. Но ежели все люди братья, и вот он, пролетарий, в семнадцатом под плакатом кричавший «бей буржуя!», этому самому буржую на самом деле брат… Так это что же получается?! Думать, что получается, он как-то поопасся и сказал просто: - Вы уж извините, что я так. - Доброго вечера, - мурлыкнул Михаил и потянул Петра дальше. - Совращаешь людей с пути истинного, Мефисто? – усмехнулся Петя, когда отошли они достаточно. - А нечего у меня под носом дымить, - фыркнул Миша. – И отчего у нас народ так крепкое любит? Курить – так не табак, а махорку, чтоб легкие разом прошибало. Пить – так беленькую… - Или чай такой, что того и гляди сердце выскочит, - невинно подсказал Питер. – А по большим праздникам еще и с коньяком. - Дразнитесь, Петр Петрович? – ненавязчиво через карман проводя пальцем по бедру Петра, с шутливой угрозой поинтересовался Михаил. - Исключительно любя, - заверил Петя. – Вас. И ваш чай с коньяком тоже. Москва с добродушным скептицизмом приподнял брови. - Право слово, даже лучше, чем с кофе, - добавил Петр. - Это уже серьезное заявление, - признал Миша, улыбнувшись. – Так и быть, прощены. Они прошли еще немного, и Михаил, усмехнувшись, зябко повел плечами: - Хоть сегодня и не большой праздник, а от чаю с коньяком я бы не отказался. - Что мешает? – уточнил Петя, не то чтобы мерзнущий, но желание согреться все же ощущающий. Почему бы не так, действительно. - Удручающее отсутствие в доме коньяка, - сообщил Москва. - Есть та бутылка рислинга, что мы нашли в твоем старом доме, - вспомнил Питер. Миша покосился на него с лукавым интересом: - Глинтвейн у камина, как в старые добрые времена, только без камина и шкуры на полу? - Можем набросать подушек у окна, - сначала пошутил Петр, а после подумал, что идея, в общем-то, неплоха. - Мне нравится, - одобрил Москва. – Ностальгический будет вечер. - Да… - согласился Петя. – Ностальгический. Вторичное уже переименование – основательная причина для ностальгии. Михаил задержал на нем пытливый взгляд, но, так ничего и не сказав, отвел глаза. Питер был ему за это благодарен: говорить о новом названии он был пока, пожалуй, не готов. Слишком все вышло… Вроде бы и также, свыше, а вроде и совершенно иначе. Когда назвали его Петроградом, ему новое имя понравилось. Да и не было оно таким уж новым – еще Пушкин так называл… И пусть имя приживалось плохо и многие называли по старинке Санкт-Петербургом, Петр был доволен: хорошее имя, звучное… И очень русское. Он, признаться, где-то в глубине души даже питал робкую, скорее похожую на мечтание надежду, что станет, быть может, хоть немного ближе и понятнее всем тем сотням городов, что привыкли склонять перед ним голову как перед столицей… И как к столице же испытывать чувства, мягко говоря, противоречивые – он о том прекрасно знал. Знал он и что думает по этому поводу Москва. Рецепт у Миши был простой – усмехнувшись, обратить куда-то вдаль, на невидимые края и города, взор со сверкнувшей в глазах смесью старого чеканного золота и московского дела обоюдоострой стали, а после с показательною скукой, как бы говоря, что не увидел он ничего нового, небрежно махнуть рукой: «Ничто, Петя, в этой жизни не поддается измене. Покуда ты хоть какая, а столица, в лицо тебе будут улыбаться, а в душе и ненавидеть до дрожи, и бояться до мурашек, и желать до видений во снах, и завидовать до отчаяния, и чего только еще не думать. Однако отчего ты говоришь об этом так, словно это твоя проблема? Не-е-ет, сокол мой ясный, не твоя. Их. А ты о том не думай». После этого совета Михаил обычно переводил на него помягчавший, подернувшийся нежным бархатом взгляд и добавлял с не идущим своему благожелательному выражению холодным прагматизмом: «Не думай, но в учет всегда бери». Петр, в принципе, с доводами Москвы был согласен, но все же порой думал о том, что стоило, по мнению Миши, лишь учитывать. Что Петроградом быть лучше, чем Петербургом, он не считал. Но ему однозначно нравилось, как это звучит. Особенно когда, обкатывая новое именование на языке, раз за разом произносил его Москва: Пе-тро-град. Сначала, с легким придыханием, «пе», затем мягко перетекающее от звука к звуку «тро» и, наконец, «град» с чуть вибрирующим на кончике языка игривым эр и сладко-протяжным а. Музыка, затмить которую могло лишь нечасто, но восхитительно звучащее из уст Михаила «Петенька». Но Ленинград… Ленинград! При всем уважении к Владимиру Ильичу, с каких же это он пор стал его городом? Да еще столь вольно, отбросив в сторону Петра Алексеевича… Чувства это вызывало еще более противоречивые, чем прозвание колыбелью революции. Почетно, нечего сказать! А все же как-то неловко было это слышать, памятуя, что такое – революция. И к чему она привела – одна, другая, третья... Москва, наблюдая, как вежливо-ровно слушает он такие речи, невесело шутил: «Надеюсь, никому не придет в голову, что я, в таком случае, колыбель русского самодержавия… А то ведь как пить дать переименуют как-нибудь пореволюционнее». Петя, усмехнувшись, клал руку ему на плечо: «С тобой одним переименованием не совладать, радость моя, тебя всего надо в красный перекрашивать». «Этого еще не хватало», - фыркал Миша негодующе. С последним Петр, как ни странно, склонен был согласиться. Он, всю свою жизнь на новшества смотревший если не положительно, то, по крайней мере, с интересом, вообще в последнее время не без горького удивления ловил себя на мысли, что перемен сейчас слишком много. Устал он от перемен. Наверное, поэтому, а еще потому, что в настоящем отрады было мало (Москвы, впрочем, ему всегда было мало), он и обращался все чаще мыслями к прошлому. Вспоминал, сравнивал, переоценивал… Выходило занятно и иногда - поучительно. Вот, например, дядя Любомир недавно негодовал – дескать, он, Петр, когда не в Москве, ютится у себя в коммунальной квартире, а Михаил, едва появилась возможность, выхлопотал (Новгород, конечно, выразился иначе) для них с Иваном отдельную квартиру. А Питер не сомневался, что Миша, едва возникнет у него время позаботиться о себе, именно это и сделает. Потому что, в отличие от Новгорода, приметил и помнил: Москва, какие бы рассказы ни ходили о его лени, об обилии прислуги, о том, что, мол, любит, чтобы вокруг него порхали и всячески угождали, в действительности никогда к себе слуг не подпускал и о платье, гигиене, любимом своем чае, а тем паче о таких важных вещах, как бумаги и оружие, заботился всегда сам. А когда особа подле себя не терпит даже слуг, которые для многих привычно не важнее мебели, станет ли она терпеть чужих людей? Особенно если особа эта – Михаил, из чужих прикосновений принимающий разве что рукопожатие и лобзанье руки? Чтобы с ним за стенкою жил кто-то, и он слушал звуки и голоса чужой жизни, пользовался с этими людьми той же ванной, уборной? Чтобы приходилось ему при свидетелях собираться с духом для того, чтобы зажечь спичку? Чтобы вечерами другие жильцы мешали ему спать, а утром выговаривали, что очень рано он встает и мешает уже им, потому что плещет вода, заметив его пробуждение, подает голос Помпачка, слышны в коридоре в совершенной утренней тишине даже легкие шаги? То-то и оно. Пусть уж лучше Миша живет с милым его сердцу Ваней на казенной квартире – маленькой, но отдельной. И даже с балконом, на котором с весны по осень их с Россией совместными стараниями благоухает целый сад в миниатюре. А ему, Петру, соседи не мешают: на сон он никогда не жаловался, чужое присутствие не беспокоит. А что иной раз уронят соседские дети его пальто с вешалки на пол, не досчитается он четверти, а то и полфлакона одеколону, сахара на кухне, или затеют соседки громкий спор прямо посреди коридора, когда он работает – право слово, такие мелочи. Пальто можно поднять и отряхнуть. Одеколон, чай, не последний в жизни, хоть и неприятно. Сахар для самого главного – кофе – ему не нужен, а с остальным он обойдется. Ну, а в случае скандала можно отложить дела и отойти к форточке перекурить: соседки, накричавшись, вспомнят, что он нынче дома, и с удивительной солидарностью потребуют: «Петр Петрович, голубчик, ну хоть вы скажите!» А он и скажет, туша окурок и вспоминая не сносящего ни женских слез, ни женской брани Михаила: «Такая страсть… Вас бы, дамы, в оперетту. Всех бы затмили» - но, конечно, не договорит обычно прибавляемое Мишей шепотом: «В комической сцене», а постарается соседок примирить. Что ему, в самом деле, от них отмахиваться – ему не в тягость иногда побыть мировым судьей. Вот если б жил с ними постоянно, не уезжал к Москве… Тогда, пожалуй, да. А в целом – зря дядя Любомир ворчит, зря. Да разве его переубедишь?.. Звонкое тявканье из-за двери той самой квартиры заставило Петю улыбнуться: - Маркиза упрекает. Миша, хмыкнув, приподнял уголок рта в краткой улыбке: - Соскучилась. Помпачка действительно стала, постарев, чрезвычайно сентиментальна: если раньше, будучи совсем молодою собачкой, она была ласкова со всеми, легко давалась на руки и так же легко их покидала, охотно петляла в залах и салонах среди блестящих сапог и приподнятых турнюрами юбок и могла не сразу даже отозваться, когда собирался Москва уходить, то теперь, словно боясь, что станет хозяину не нужна такая – одряхлевшая, утратившая прежний неугомонный задор, но приобретшая скандально-раздражительный нрав и часто брюзгливо перелаивающаяся на улице с другими собаками – она ходила за Михаилом хвостом, тосковала, когда тот отлучался, лизала ему руки, когда гладил. Стоило Мише сесть, как Помпачка тотчас, преданно заглядывая в глаза, стремилась оказаться у него на коленях. И если Петру или Ивану она была готова уступить, признавая выбор хозяина, то на Ваниного кота рычала со сдержанной, предупредительной угрозой. Василий ведь за Мишей увиваться любил не меньше – очень уж его кошачьей персоне нравилось, что Москву, в отличие от России, как ни странно, на порядок проще было уговорить поделиться чем-нибудь со стола. Михаил, к тому же, никогда Ваську, как Ваня, не придавливал, перевернувшись во сне. Зато, стоило коту прыгнуть к нему в ноги, просыпался и, шелестяще ворча, трепал за шерсть, прогоняя… но делал это со сна столь вяло, что выходила грубоватая ласка, от которой Васька, распластавшись подле него, урчал от удовольствия, словно автомобильный мотор. Миша, с досадой плюнув, отворачивался и продолжал спать. Василий пристраивался у него под боком любвеобильно дребезжащей от урчанья мохнатой грелкой, а наутро нагло щурился, слушая шутливые обвинения Ивана в измене. На этот раз, правда, ничто Помпачкиного спокойствия не нарушало: Россия, отправившись к сестре в гости, взял кота с собой. - Ух, как дома, с холода-то, жарко, - заметил Москва, сняв верхнюю одежду и шапку и лишь потом принимаясь медленно, осторожно стягивать глянцево блестящие черные лайковые перчатки [1]. - Помочь? – спросил Питер, разматывая кашне. - Сам, - благодушно отказался Михаил и бережно положил одну из перчаток на узкий комод, вместе с этажеркой для обуви, вешалкой и большим, в пол, зеркалом составлявший все убранство передней. Петя порадовался, что Москва не видел, как обращаются с лайкой некоторые нэпманы – Михаилу бы категорически не понравилось. Сам Петр, ужиная однажды в ресторане близ вокзала, дожидаясь поезда в Москву, наблюдал сцену, достойную «Пира во время чумы», если не одного из назидательных полотен Босха: бахвалясь в шумной компании, нэпман заказал шампанского в ведерке со льдом и, небрежно сняв лайковую перчатку, обмакнул ее в шампанское и деловито протер ей мыс ботинка, «стирая пылинку» [2]. Смотреть на это было неприятно. Питер никогда не был противником веселых гуляний и лихих кутежей, однако надо же разделять праздник с размахом и отдых на широкую ногу с бессмысленным, пошлым расточительством. Сидя в поезде, он думал даже, что поделится по приезде с Москвой наблюдением – настолько его задела увиденная сцена – но к концу пути, обдумав явление во всех аспектах, какие только пришли на ум, остыл и рассудил, что не стоит. У Михаила навскидку с десяток историй похлеще найдется. Лучше рассказать ему услышанный от хорошего знакомого свежий анекдот о Зиновьеве, Миша их любит. - Простишь мне пятиминутное отсутствие? – аккуратно переступив через крутящуюся под ногами, вынюхивающую уличные запахи Помпачку, коснулся Петр локтя Москвы. - Индульгенцию испрашиваешь? – усмехнулся Михаил, одним плавным движением совлекая лишь на пальцах державшуюся уже перчатку. – Не больно-то стараешься. - Я только начал, - поведал Мише на ухо Питер, одной рукой забирая у него перчатку и откладывая в сторону, к паре, а другой обнимая за талию и начиная неторопливо увлекать с собой по коридору. - Заинтригован, - поддаваясь, ответил Москва. – И что же ты мне предлагаешь? - Ну, ваши с Ваней «красавицы» моим дымом дышать не будут, всех на зиму в дом занесли, - заметил Петя деловито. – Столкуемся, быть может, на том, что пока я курю, ты подушки соберешь… Михаил потянул ладонь ко рту, театрально изображая зевок. - …а после мы вместе сварим глинтвейн, - как ни в чем ни бывало продолжил Петр и прижал Мишу к себе теснее: - и на этих самых подушках, в полной гармонии друг с другом… Рука, тянувшаяся вверх для показательного зевка, не останавливаясь, точно так изначально и было задумано, поднялась к лицу Пети и, самыми кончиками пальцев невесомо упершись в щеку, заставила повернуть голову в сторону и – попасть под Мишин поцелуй. Тягучий и пьянящий своей чувственной властью: когда Михаил целовал так, мысли будто переставали существовать, вселенная сужалась до них двоих, и все, на что был способен разум – это повелеть рукам заключить Москву в объятья и держать крепче, чем все сокровища мира. - Пять минут, - выдохнул Михаил ему в губы, лишь едва отстранившись. - На часы взглянуть не успеешь, - пообещал Питер и, коротко вновь коснувшись губ Москвы в легком поцелуе, разжал объятия. Балкон встретил его, только накинувшего на плечи пальто, сильным порывом ветра, и Петр все-таки просунул руки в рукава. Застегиваться, впрочем, не стал – задерживаться он не планирует. Отвернувшись на мгновение к двери, чтобы не мешал ветер запалить сигарету, он шагнул вперед и опустил руку на кованые перила. Вчера он точно так же стоял здесь и был еще Петроградом. А теперь уже – Ленинград. Петя задумчиво затянулся, глядя, как вальсируют в воздухе снежные хлопья. Ленинград… Ветер подхватил выдохнутый дым и бросил взамен горстку снежинок. Петр стряхнул их с пальто парой махов ладони и затянулся снова. Надо привыкать к новому названию. Петроград свое на этом балконе уже отстоял. А Петербург на балкон не уходил – ему было, куда выйти, чтобы покурить спокойно, не потревожив хоть и не возражающего, но все-таки не одобряющего Москву. Размышляя о днях, когда был он еще Петербургом, Петр, глядя на окутанные зимним серебром улицы, вспомнил, как когда-то, прямо как сегодня, шли они пешком после оглашения манифеста о крестьянах. Михаил точно так же кутался в меха, и договорились они о глинтвейне… Только он тогда еще безобидно подначивал Мишу на тему холода, тот даже иногда сам посмеивался. И глинтвейн он готовил один – Москва его на это дело отрядил с такой непоколебимой уверенностью, что возражений на столь царственный жест у Пети не нашлось. А смутная обида – как же так, нашли ведь общий язык, и нате вам, опять за старое! – угасла, когда Михаил подошел к нему, сидевшему на шкуре у камина, и, совсем немного посидев рядом, лег, уложив голову ему на колени… Петербург невольно замер и медленно, словно опасаясь, что все в одночасье испарится, опустил взгляд. Москва исчезать не спешил и все так же лежал, отвернувшись к камину спиной и чуть наклонив голову, чтобы удобнее было из такого положения смотреть на картины на стене. Питер осторожно, в глубине души все еще опасаясь «спугнуть» и без того нещедрого с ним на проявление нежных чувств Москву, поставил бокал на пол чуть в стороне от себя. Формально это был уже второй раз, когда Михаил устроился рядом с ним подобным образом, но Петр посчитал его за первый. Потому что до этого – надо сказать, давно – никакой нежности в помине не было, Миша положил голову ему на колени скорее из вредности: диван, чтобы лечь, пока Петя сидел рядом, был коротковат, но менять свои планы из-за каких-то ног сидящих где попало столиц он, разумеется, не собирался. Тогда Петербург, конечно, не решился отложить книгу и пропустить волосы Москвы между пальцами. Хотя очень хотелось – те так и манили своей кажущейся мягкостью. Но ведь он официально был возмущен такой фамильярностью и сравнил Мишу с наглым балованным котом – надо было держать лицо. На Михаила обвинение, впрочем, не произвело ровно никакого впечатления – он невозмутимо сказал: «Мяу» и поерзал, устраиваясь удобнее. Петру же было не до невозмутимости. Чтобы не набиться на какой-нибудь ироничный комментарий, пришлось читать через страницу – сосредоточиться на тексте не удавалось. Теперь же, отогревшись с улицы и даже немного разнежившись к половине второй порции пряно-сладкого глинтвейна, Петербург, смерив Москву взглядом еще раз, счел, что со всем, что покоится на его коленях, он волен делать все, что заблагорассудится. Расставшись с робостью, он провел ладонью по голове Михаила. От взбалмошно упавшей на висок пряди, спиралью изогнувшейся на конце, к затылку по едва заметно волнящимся золотистым волосам – гляди-ка, не казалось, действительно мягкие – и ниже, почти до самого края плотного шейного платка, жестко обозначающего предел оказанного ему визуального и тактильного доверия. Москва, чуть повернув голову, поднял на него глаза. Их неясный взгляд был не то сдержанным, не то просто спокойным, полным обычной для Михаила величественности, но то ли холодно-насмешливой, то ли заинтересовано-выжидающей… Словом, значить этот взгляд мог что угодно, от строгого «ну, и что за дерзость вы себе позволяете? Руки прочь!» до покровительственного «что это вы испугались, Петр Петрович? Продолжайте». Решить, стоит ли ему что-то сказать, Петр не успел: Михаил, так и не произнеся ни слова, вернул внимание самой новой, лишь недавно появившейся на стене картине. Из чего Петя сделал вывод, что происходящее Москву устраивает. И погладил снова, уже чуть зарываясь пальцами в волосы – шелк ведь, ну чисто шелк, как их не перебирать? Одновременно свободной рукой он подхватил бокал с глинтвейном, сделал глоток, с легкой досадой отмечая, что, остывая, вино стало чуть резковато, и заметил, глядя на языки пламени: - Красиво… В камине щелкнуло треснувшее полено. Москва дернулся, как будто вздрогнул, но тут же сместил руку и подвинулся, и Петербург позабавился над собственным предложением: Мише всего лишь неудобно стало, а он воображает всякое… Достоевского, знать, перечитал. Снова обратив взор на камин, он продолжил: - По-моему, дольше, чем на огонь, я могу смотреть только на море. Петр, откровенно говоря, не ждал от Михаила какой-либо реакции. Для него вполне привычным было высказывать мысли вслух, а в ответ получать согласное молчание. Да, все-то у Москвы было не как у людей – этот город даже молчать умудрялся в очевидно разных тональностях… И Петербург отчего-то был уверен, что это не игра его воображения. Но в этот раз Миша, весь вечер бывший по большей части молчаливым, вдруг решил откликнуться. - Море интересно наблюдать, да, - признал он. – А на огонь я предпочитаю не смотреть. - Почему? – дело было не в горячем вине на голодный желудок, Петербург действительно не понял. Что такого, в самом деле? Разве что немного слепит в полумраке… Москва помолчал, хмуря брови в какой-то странной задумчивости. А потом вдруг спокойно, без драматического пафоса, объяснил: - Я боюсь огня, Петя, - и сдержанно, выдавая, сколь тяжело ему даются эти слова, добавил после небольшой паузы: - Сильно боюсь. Ладонь Петра, запутавшись пальцами в волосах, даже в полумраке отливающих благородным блеском, замерла, случайно обняв Мишу за шею у самого затылка. - Боишься?.. – не столько переспросил, сколько глухо повторил он. Признание, простое и незатейливое, прозвучало негромко, но было оглушительно, как если бы слова, долетев до него, разорвались подобно снарядам. И ошарашивало, потому что… - Боюсь, - вздохнув, снова подтвердил Михаил. Москва. Москва рассказал ему, что боится. Не опасается, не предпочитает избегать, не испытывает неприязнь – именно боится. Сильно. Да если Михаил, приди Питер к ним с Россией поутру, в одно движение сбросил бы свой длинный, мантии подобный халат, закрывающий даже запястья, и остался перед ним неглиже, Петр бы не был в таком смятении, как сейчас! Москва одним махом, будто совершая шаг в бездну, сбросил нечто намного более серьезное – невидимый покров тайны. Обнажил свою слабость. Откровение одновременно и льстило, и категорически не укладывалось в голове. В него просто не хотелось верить. Чтобы Москва – Москва, такой неприступный и неуязвимый! – и боялся огня? Но он боялся. Он действительно, если задуматься, боялся, и в памяти живо воскресали десятки мелочей, это подтверждающих. Кресло Михаила в зале с камином, сколько Петр себя помнил, всегда стояло к огню спинкою. Заваривает чай Москва сам, но никогда Петербург не видел, чтобы грел он воду. И подсвечник или лампу, освещая путь, для него всегда нес кто-нибудь – когда слуга, когда Иван… Да что уж там, когда были они только вдвоем, Михаил всякий раз находил предлог, чтобы не он зажигал свечи! Петя так привык к, как ему казалось, очередному самовлюбленному сумасбродству Москвы, что даже не пытался уже спорить и брался за спички сам – он же, в отличие от некоторых, труда, особенно столь элементарного, не чурается… Стало быть, и когда полено в огне затрещало, Миша действительно вздрогнул? - А как же ты?.. – Петербург рассеянно перевел взгляд с Михаила на камин и обратно, точно не зная даже, о чем он хочет спросить. Как же Москва живет вообще, в таком случае? Как управляется, если совсем один? Или как так умело скрывает не годы – века! – боязнь огня? Ведь и до Пожара, показавшегося Пете сперва главной причиной, отвернуто было кресло от огня и с вопросительной надменностью обращался на него от стоящего на столе подсвечника взгляд… - А как карта ляжет, - столь же содержательно ответил Михаил. «Э, нет, так дело не пойдет, дорогой», - подумал Петербург. – «Ты от меня обратно не запрешься». - Быть может, коль скоро удостоил меня откровением, объяснишь? – убирая Мише за ухо прядь, деликатно настоял он. Резонные, логичные замечания в сочетании с ненавязчивой лаской на Москву оказывали воздействие прямо магическое. Конечно, далеко не всегда. Но Петр, тем не менее, считал эту методу все-таки самой эффективной: отвлекаясь на логику, Михаил забывал о покровительственной полунасмешливой сдержанности, с какой обычно принимал все пылкие Петины проявления, осаживая то ли его… то ли самого себя. Второе раньше казалось нелепой теорией, но в последнее время все чаще приходило Петербургу в голову и выглядело все более убедительно. Понять бы еще, что такого Москва в нем ищет и, очевидно, не находит, раз постоянно, сделав шаг вперед, тут же отступает на полшага назад… Но это терпит. Сначала – не упустить момент. Может быть, подействовал прием, а может быть, Михаил прочитал в его глазах твердое намерение узнать во что бы то ни стало и понял, что покоя ему, отмолчавшись, не видать, но ответ прозвучал. - При самом удачном раскладе есть, кому поручить спички, свечи и прочие кошмарные изобретения человечества. При неудачном… - Москва хмыкнул. – Как гласит народная мудрость, глаза боятся, а руки делают. - Только неохотно, - уточнил Петербург, перебирая золотые пряди. - Какая разница, - опустил ресницы Михаил. – Охотно, неохотно… Главное, чтобы когда руки делают, никому не было видно, что глаза-то боятся. Чем меньше подобных интимных подробностей обо мне знают те, кому их знать не следует, тем крепче я сплю. Петр улыбнулся и, не удержавшись, констатировал: - А мне, значит, знать следует. – Москва тотчас распахнул глаза, и Пете показалось, что в них мелькнуло нечто виноватое. – Со мной ваш сон не страдает, а, Михаил Иванович? - Что вы, Петр Петрович, - будто извиняясь за вопиющую для того, что дал слово доверять, скрытность, игриво мурлыкнул Михаил, - с вами он только крепче. «Ах ты, жар-птица сладкозвучная», - подумал Петербург с горечью, - «говоришь жарко, а в руки не даешься. Но это сейчас не я, ты сам сказал». Сориентировавшись по обстоятельствам, Петр, ведомый совершенно политическим лихим расчетом, если не сказать авантюризмом, пошел ва-банк, решив если не сжечь мосты, так основательно разбросать для привлечения одной птицы молодильные яблоки. - Коли так, может, и жить со мной будете? – предложил он. – А то все у России да у России квартируете. Москва смерил его внимательным взглядом и лукаво сообщил: - Я чрезвычайно взыскательный и порой невыносимый квартирант, и с этим можно только смириться. Ужель вас это не останавливает? Вопрос прозвучал вкрадчиво, отчетливо оставляя Петру возможность обратить все в шутку. Петербург шутить не собирался. - Я подозревал, что с вами непросто, - усмехнулся он. – Но, думается, мы придем к взаимопониманию. Михаил, к его умилению, даже лежа по привычке наклонил голову набок, обозначая заинтересованность. - Верно ли я полагаю, - принялся перечислять Петр, - что чай в доме должен быть всегда, после десяти вас не следует тревожить, та шитая ирисами подушка на диване у меня в кабинете безусловно ваша, как, впрочем, и весь диван… Всю флору в доме вы рано или поздно как-нибудь наречете, и мне придется помнить эти имена, чтобы понять, когда вы говорите о слугах, а когда о растениях… А еще просить вас при заполнении деловых бумаг в слове «Санкт-Петербург» не превращать забавы ради завитушку у буквы гэ в этакое кокетливое сердечко бесполезно? - Я сражен наповал, Петр Петрович, - со смешком признал Москва. – По всем пунктам – да. - Я же говорил, - улыбнулся Петербург, в душе с волнением ожидая, обратит ли все в шутку Михаил. Поймал ли Петр тогда верный момент или Миша сам решил не просто шагнуть – прыгнуть далеко вперед, а в шутку разговор не превратился. «Ждите, Петр Петрович: завтра же утром пакую чемоданы». – «Непременно». Ждать Питер, конечно, не стал – помогал. И теперь мог, докуривая, улыбнуться, вспоминая, как Москва во время переезда деловито наставлял Ивана вести себя в его отсутствие хорошо и пруссаков по углам не разводить. По крайней мере, рыжих. Хорошие были дни. Петр потушил окурок, воткнув его в запорошенную снегом пепельницу на пустой цветочной этажерке, и, отряхнув пальто, шагнул обратно в тепло квартиры. Москва, сгрудив, кажется, все подушки, какие нашел (не то чтобы их было много), и подбросив к ним толстое ватное одеяло и пару скомканных пледов, повернулся узнать, сколько времени, но ничего не увидел – на глаза опустились пахнущие ветром и табаком прохладные ладони. Михаил шумно выдохнул от неожиданности и холодного прикосновения. - Я же говорил, что на часы взглянуть не успеешь, - Петя опустил ладони на обнятые по старому обычаю халатом поверх одежды точеные плечи Москвы и подтянул его к себе. - Хитре-е-ц… - протянул Миша, охотно скользнув в объятия. - Не мог же я позволить себе опоздать, - выдохнул Питер, зарывшись носом в волнящиеся из-за сырости золотые волосы, - и лишиться такой восхитительной награды… - Резонно, - согласился Михаил и погладил его ладонь. – Я нашел рислинг. Какой глинтвейн будем варить? Петр, отстранившись, вскинул бровь: - Что значит «какой»? С чаем, разумеется. Услышь он себя, будучи лет сорока-пятидесяти, то-то было бы конфузу… Что пьют коньяк и с чаем, он знал, а вот о чае в глинтвейне впервые услышал от Вани с Мишей и, понятно, был преисполнен скептицизма. Скептицизм, впрочем, сопровождал у него все, что было связано с чаем, потому что чай, в свою очередь, в сознании был неразрывно связан с Москвой. Он даже усмехнулся: «Будь ваша воля, Михаил Иванович, вы б чаем и любое блюдо вместо соуса заправляли?» А потом попробовал сваренный Россией с подсказками Москвы глинтвейн с чаем и понял, что влюбился. В Ивана (хотя, казалось бы, куда уж больше), в этот глинтвейн и даже, наверное, в чай, могущий придать вину столь дивный аромат и глубокий вкус. Но, конечно, не в Москву. Нет-нет, в этом он был уверен. Наивный. Теперь, оглядываясь на свою жизнь, он – Ленинград – не мог с уверенностью сказать, когда в его сердце зародилась будущая всеобъемлющая, глубоко укоренившаяся в душе любовь к Москве. Иногда ему думалось, что посеял ее первый взгляд, что обратил он на Михаила после Полтавской победы. А иногда – что произошло это намного раньше, когда впервые услышал он имя такое – Москва. А может, он стараниями Петра Алексеевича и на свет-то появился уже с этим чувством, кто знает – история любит подобную иронию. Впрочем, что об этом думать... Прошлое важно, а память о нем нужна, но с ними необходимо быть осторожным – так и настоящее можно потерять. Отложив размышления, Петр посмотрел на Москву. Тот, обхватив бутылку рислинга чуть повыше места, где горлышко начинает расширяться, оглянулся на него через плечо и, улыбнувшись одним только уголком рта, направился на кухню. Питер, повесив в прихожей пальто, споро присоединился к нему. Михаил скользил по кухне, составляя возле плиты все, что им потребуется для глинтвейна. Необходимые специи, часть которых и так постоянно была на столешнице, он уже собрал, оставалось дело за чаем. Петя, выбор подходящего чая полностью доверив Мише, сел пока за стол. Комнат в квартире было только две и, разумеется, Москва заявил, что спальня достается России и это не обсуждается. Иван, не мыслящий себя спящим в спальне на кровати, пока его столица спит на диване в гостиной (спасибо, что не проходной), это решение принял с мудрым смирением и, действительно, не стал ни напоминать, что он, в отличие от Михаила, постоянно здесь жить не будет и нередко будет останавливаться в других городах на ночлег, ни уверять, что он прекрасно обойдется и без персональной комнаты. Нет, Ваня Мишу сердечно поблагодарил за заботу. А когда тот, довольный, что обошлось без споров, расслабился, невинно заметил: «Тогда из второй сделаем комнату для тебя. Зачем нам гостиная? Чай можно и на кухне пить». И вот теперь эта часть кухни – стол и затертая меж окном и буфетом крохотная софа, о которой Ваня шутил, что это, на самом деле, кресло для человека с котом – служила заодно и столовой, и гостиной. Петя скользнул взглядом по веером лежащим на углу стола газетам. Сверху, конечно, «Известия», затем «Правда», «Рабочая Москва», «Труд», «Красная Звезда»… Не хватало только «Вечерней Москвы», или, как ее называл Миша, «Вечёрки» - в киоск они за ней по пути не заглянули[3]. Питер подозревал, что не просто так: Москва постоянно сетовал, что у них слишком много газет – мол, большинство из них пересказывает одно и то же, что они с Россией, между прочим, и без того по большей части знают. Иван миролюбиво улыбался и говорил, что в хозяйстве все пригодится. Михаил, возмущенно фыркнув, упирал руку в бок, второй патетически обводил помещение и заявлял, что в хозяйстве такое количество не нужно, лишние газеты только место занимают – вон, на дне шкафа уже столько, что у самой длинной одежды уже полы на них лежат. Ваня невинно отвечал: «Пионеры за макулатурой пойдут – им все и отдадим. Заодно доброе дело сделаем». «Ну, хоть выносить это добро не придется», - хмыкнув, ехидно замечал Миша, и спор о газетах затихал до следующего раза, когда Москва откроет шкаф или споткнется о перевязанную тесемкой стопку газет в коридоре. Ленинград снова перевел взгляд на Михаила. Тот, отставляя какую-то баночку с чаем в сторону ото всех, поднял руку – Петр проследил за этим медленным, будто бы задумчивым движением – и, словно опомнившись, энергично пощелкал пальцами. Петя мысленно поздравил себя с тем, что он – самый удачный из всех возможных для Миши раскладов, и поднялся. Просьба «Зажги за меня огонь» Москве давалась тяжело: он вообще не привык просить, а конкретно эта просьба, ко всему прочему, еще и заставляла его остро чувствовать бессилие и беспомощность. И если от гордости Михаил еще мог по необходимости отступиться, то с чувством уязвимости смириться был не в силах, поэтому, с кем мог, просьбу произносил как приказ, а с кем не мог… Те и сами все знали и понимали без слов. Что же тут, в самом деле, непонятного? Миша щелкнул пальцами два раза – значит, нужны две конфорки; руку не спешит опускать – значит, задумался насчет чая в той коробочке, что разглядывает, держа во второй руке. Питер взял с полки коробок со спичками, поймал руку Москвы и поднес ее к лицу. Михаил, встрепенувшись, посмотрел на него. Петя, не сводя с него взгляда, коснулся ладони губами. Миша, подавшись вперед, скользнул по его щеке пальцами, огладил скулу, мягко вплел самые кончики пальцев в волосы у виска, словно говоря авансом: «Спасибо». Петр улыбнулся, на мгновение накрыв его ладонь своей: «Ну, что ты, всегда пожалуйста». Москва с улыбкой вернулся к кудесничеству с глинтвейном. Питер зажег две конфорки и сразу поставил на одну из них чайник. - Я, конечно, умею ждать, - заговорил Михаил, по своему обыкновению, без предисловий, как бы между прочим, - но терпением не отличаюсь. Когда уже ты посмотришь на меня так, что я сразу пойму: можно поговорить о переименовании? Петр с коротким смешком убирал спички на место. - Извини, - сказал он. – Не жди, давай поговорим. Миша тотчас развернулся к нему: - Каково? - Сам пока не понял, - честно пожал плечами Питер, закручивая штопор. – Хоть и знал еще до Съезда. Как-то я не чувствую себя Ленинградом. - Я бы удивился, кабы чувствовал, - фыркнул Москва, но смотрел сочувственно. - Ну, а ты? – поинтересовался Петя и выдернул из бутылки пробку. – Что думаешь? - После таких постановлений это их, - Миша небрежно кивнул в сторону газет, - «Ленин навсегда останется в наших сердцах» для меня обретает смысл. Повисло молчание. Москва достал под вино небольшой ковшик. - Знаешь, - начал Петр, отдав ему бутылку, - после того, как сменилось сначала одно имя, потом другое… Я невольно задумался: а что вообще делает меня – мной? Нева просто река, море не у меня одного есть, здания без людей ничего не значат, а люди, как бы прекрасны или наоборот плохи они бы ни были – явление, к сожалению или к счастью, временное… Они рождаются и умирают, приезжают из других городов и уезжают от меня… Живут естественной для себя жизнью и связаны со мной не так уж и крепко – просто их много. А если все это либо незначительно, либо непостоянно, то где то постоянное и главное, что было у меня всегда? Михаил занимался глинтвейном, не глядя на него, но короткие, лишние паузы в движениях, чуть склоненная в его сторону голова, сосредоточенное молчание – все это ясно говорило о том, что он слушает, и очень внимательно. Когда наступила в речи Петра пауза, он, помешивая вино со специями в ковшике, негромко спросил: - Нашел, где? - Полагаю, да, - подтвердил Петя. - И где? – полюбопытствовал Москва, осторожно вливая в вино чай. Крышка заварочного чайника, когда наклонил он его сильнее, со звонким фарфоровым скрежетом поползла вниз. Питер удержал ее, прижав двумя пальцами, и сообщил, улыбнувшись: - Да вот, передо мной прямо. И как только сразу не приметил? _____ [1] Так как лайка очень тонка и эластична, чтобы перчатки плотно облекали руки, шили их достаточно узкими и маленькими (вот почему в музее они кажутся такими крохотными). Надевать и снимать их нужно было аккуратно, чтобы не порвались, ведь перчатки из лайковой кожи были очень дороги, и лишь весьма состоятельные люди могли позволить себе иметь их запас. А если возможности сменить перчатки не было, носили штопанные. [2] Промокшая лайка приходит в негодность, потому что твердеет и теряет эластичность. Способ похвастаться состоянием, описанный в части, у нэпманов действительно был в ходу и считался особым шиком. [3] Главред газеты «Известия» Михаил Кожокин отмечал, что Ленин «Известия» ставил выше «Правды» и говорил, что первые – орган Советов, то есть «новой формы государственной власти», а «Правда» - всего лишь орган партии. Тираж газет при Ленине был соответствующим: 400 тыс. экз. у «Известий» и всего 150 тыс. экз. у «Правды». «Рабочая Москва» (нынешняя (Московская Правда») – одна из старейших газет Москвы, называет себя «зеркалом города». «Труд» был органом ВЦ СПС (совета профсоюзов), здесь печатались известные писатели и поэты, в т.ч. Маяковский. «Красная Звезда» была центральным печатным органом Наркомата обороны СССР; в период ВОВ стала одной из ведущих и признанно общенациональных газет. «Вечерняя Москва» была органом Моссовета, с ней также сотрудничали писатели.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.