ID работы: 4487946

Тёмная река, туманные берега

Слэш
R
В процессе
516
автор
Seraphim Braginsky соавтор
Размер:
планируется Мини, написано 295 страниц, 36 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
516 Нравится 423 Отзывы 102 В сборник Скачать

1938. Тектоника

Настройки текста
1. В начале ХХ века в Москве начался строительный бум, который длился до Первой мировой войны. В то же время в городе в связи с быстрым развитием промышленности наблюдался бурный прирост населения. После войны темпы роста снова взлетели. Только за 1918-1924 гг. в Москву одних лишь рабочих переселилось 500 тыс. человек, причем с семьями (а семьи в те времена были, сами понимаете, не маленькие). Примерно за десять лет после революции население города с 2 млн жителей достигло более 3 млн и продолжало расти. Три четверти строившихся тогда зданий были одно- и двухэтажными деревянными или полудеревянными (с кирпичным низом) домами. Населению остро не хватало жилья, культурно-бытовых зданий и т.п. инфраструктурных объектов. Сходные проблемы были и у Петрограда, развивавшегося не менее бурно. Поэтому уже сразу после Октябрьской революции стали появляться проекты «городов будущего» (предложения по реконструкции Петрограда и Москвы) и проводиться меры по решению проблем городского благоустройства. Менялось назначение дворцовых зданий, началось строительство рабочих клубов, шло «уплотнение» (образование коммунальных квартир). Однако проблемы у Москвы оставались, поэтому в 1932 г. Моссовет организовал закрытый конкурс на идею генерального плана. В нем приняли участие крупнейшие архитекторы со всего мира, однако ни один из проектов не сочли достаточно убедительным, чтобы он лег в основу реального преобразования столицы. Для разработки такого плана в 1933 г. были созданы целые мастерские Моссовета. Они и создали генплан, который Сталин и Молотов утвердили в 1935 г. Кстати, мастерской №2, занимавшейся вопросами реконструкции центра, руководил ленинградский архитектор Владимир Щуко. Еще до официального утверждения генплана Москвы по нему уже отчасти начались масштабные работы: к 1935 г. завершилось строительство 1-й очереди метрополитена, начались работы по сооружению канала им. Москвы. Генплан предполагалось реализовать за десятилетие, поэтому вплоть до Великой Отечественной войны работы велись непрерывно, со все нарастающими темпами и объемами работ. План предусматривал увеличение всех значимых площадей города как минимум в два раза, расширение практически всех важных улиц, проспектов и шоссе до 30-40 м. Проблема пространства решалась просто: снос. Сносились (иногда переносились) все строения вокруг площадей и здания вдоль улиц, пошли под снос почти все культовые сооружения по Тверской и Охотному ряду, невзирая на их историко-культурную ценность. Именно в это время, лишившись массы храмов, Москва потеряла свой традиционный силуэт, поэтически называемый «сорок сороков». Уничтожены были уникальные памятники XVII-XVIII вв., древний Симонов монастырь (1370), который называли «щитом Москвы», поскольку он первым принимал удар при штурме столицы. Разрушение такого количества памятников истории и культуры, полная потеря «лица» любимыми улицами и районами производили на многих москвичей гнетущее впечатление. Валентин Катаев так описал реконструкцию: «Какая странная пустота открылась передо мной на том месте, где я привык видеть Водопьяный переулок. Его не было. Он исчез, этот Водопьяный переулок. Он просто больше не существовал. Он исчез вместе со всеми домами, составлявшими его. Как будто их всех вырезали из тела города. Исчезла библиотека имени Тургенева. Исчезла булочная. Исчезла междугородная переговорная. Открылась непомерно большая площадь — пустота, с которой трудно было примириться. Реконструкция знакомого перекрестка была сродни выпадению из памяти. В Москве уже стали выпадать целые кварталы. Потом наступила более тягостная эпоха перестановки и уничтожения памятников. Незримая всевластная рука переставляла памятники, как шахматные фигуры, а иные из них вовсе сбрасывала с доски». 2. В 1937-1938 гг. неоднократно высказывалось предложение переименовать Москву в Сталинодар. В 1938 г. на основании предложений граждан Н. Ежов подал в Верховный Совет СССР проект о переименовании. Однако Председатель Президиума Верховного Совета СССР М.И. Калинин проинформировал Президиум: «Сталин категорически высказался против переименования», и проект был отклонен.

1938

На краю стола, еще до революции, стояла статуэтка – полая фигурка балерины, гибко изогнувшей спину и вскинувшей к потолку ногу. Была она из такого тонкого фарфора, что когда Питер, устав от верхнего света, зажигал как в старину свечи, балерина на фоне подсвечника выглядела будто бы полупрозрачной. И изгиб ее спины, и артистичный излом рук в этот момент казались Петру проникнутыми трагизмом, а уж высоко вскинутая изящная ножка… Та и вовсе заставляла иногда задаться вопросом, как это хрупкое, словно неземное создание вообще еще не сломалось под легшей на него нагрузкой. Ленинград, нахмурившись, перевернул в аккуратно подшитой папке страницу, на которой и без того задержался после прочтения. Затем невольно покосился на беседующего с Одессой Москву. Тот смотрел на Марину с обычным своим нечитаемым выражением, в котором легкая улыбка одинаково могла значить и доброжелательность, и сожаление, что битье розгами давно признано негуманным. Учитывая тему разговора – а Михаил интересовался у Одессы, сколько еще до него дойдет сведений о случаях контрабанды – Марина, вероятно, больше склонялась ко второму варианту. И порой оглядывалась на Петра не со смущением, как на свидетеля неприятного выговора, а с облегчением, как будто присутствие Ленинграда избавляло ее от чего-то воистину ужасного. Петр методично и размеренно повторял про себя, что это необходимо просто выдержать. Со спокойным лицом. Потому что если и он на Одессу глянет как-нибудь не так, бедная Марина решит, что плохи ее дела. И еще потому, что дав волю раздражению, он никому ничего не докажет: его слова никого не заставят вдруг прозреть и увидеть то, что перед глазами у него. Каждый ведь видит по-своему. Он, глядя на свою балерину в огне свечей, видел физический и чувственный предел, практически самопожертвование, святое и светлое. А Блок, оказавшись однажды в гостях, с чувством неуюта в голосе заметил: «Вы только посмотрите, Петр Петрович, какая у этой красавицы страшная кривая тень…» Блок был поэтом и умел видеть прекрасное даже в ужасном и отвратительном. Он увидел черную, похожую на зловещего нетопыря тень, но увидел и красавицу, может быть, вовсе и не желающую ее отбрасывать. А кто-то другой едва ли дерзнет обозреть даже всю тень. Не говоря уже о том, чтобы заметить, что тень эта тянется от ножки, перед которой впору пасть ниц и целовать. Ленинград напомнил себе, что необходимо вникать в бумаги, но мысль упрямо возвращалась к видимому ему лишь краем глаза Москве. Раньше такой проблемы не было. Он, уезжая, обычно брал с собой в столицу пару папок с самыми важными делами. Приехав, весьма удобно устраивался в Моссовете в кабинете Москвы. У Михаила было несколько телефонов, так что Петр всегда был на связи с нужными людьми. А еще у Миши возле стены был дополнительный стол, длинный и широкий. Обычно там громоздились папки с делами, отчеты, справки, проекты, планы, запросы из различных ведомств, корреспонденция, сметы и прочее делопроизводство, которое Михаила так или иначе затрагивало, но к приезду Ленинграда примерно треть стола непременно освобождалась. Петру более чем хватало, чтобы расположиться со своими бумагами и еще парой-тройкой подборок, что Миша придвигал к нему с небрежным комментарием: «Тут относительно тебя тоже кое-что есть». Некоторые из самых недавних резолюций Питер таким образом заставал раньше, чем их копии по партийным каналам достигали Ленсовета. Знакомясь с ними, он увлекался порой настолько, что не сразу обнаруживал рядом с собой бесшумно скользящего по кабинету Москву. Тот время от времени подходил и что-то из дел забирал к себе на стол, отправлял в один из шкафов у другой стены или передавал, рассмотрев, в другие кабинеты и инстанции. Внушительная картонно-бумажная громада, однако, постоянно пополняясь извне, испаряться не спешила, что заставляло Мишу с досадой посматривать на часы, когда стрелки подползали к концу рабочего дня, и прихватывать что-нибудь с собой на дом с кривоватой усмешкой: «Вместо утренних газет сойдет». Да, раньше с рабочей обстановкой сложностей не было. Некоторые вопросы даже быстрее решались, потому что не нужно было до Москвы дозваниваться – достаточно было повернуться на 90 градусов и просто сказать. Но это было раньше. Раньше, глядя на Москву, Петр не вспоминал стоявшую у него в гостиной фарфоровую балерину. Которую он, вернувшись однажды, уже после Трубецкого, нашел разбитой на истоптанном множеством ног ковре. Там, на темном узорчатом ворсе, она лежала с перебитым хребтом, без единого шанса когда-либо еще вознести ногу над головой, но продолжала на последнем издыхании тянуть в финальном напряжении руки – одну целую и одну пересеченную трещиной. Он так и не смог вспомнить, от чьих рук погибла его Терпсихора в балетной пачке – надругался над искусством кто-то, кто пришел потом, или… Или он сам в безумии революции сбросил ее? Петр до сих пор не был уверен. Но одно он мог сказать точно: он все сделает, чтобы такую ее Миша ему никогда не напомнил. Беда была в том, что ему все чаще казалось, что его действия не имеют смысла. Все началось с тридцатых. Ленинград, впрочем, не придал тогда первым тревожным звонкам значения, да и не счел он их тревожными... План реконструкции, предусматривающий столь резкие переделки и быстрые темпы, его, конечно, обеспокоил, но он понадеялся на Мишину гибкость – хоть он не жалующий перемены человек, приспосабливается, в целом, довольно быстро… Особенно когда иного выбора нет. И, в конце концов, этот план был лучше предложений какого-нибудь Ле Корбюзье, не говоря уже о Мае… [1] Но когда загремели в центре города взрывы, пошли под бульдозер здания и целые кварталы, а внизу стали с новой силой вгрызаться в землю строители 2-й очереди метро, Петр не на шутку встревожился. Реконструкция Москву выпивала. Прежде пылавшее золото его волос остыло, потускнело. Черты истончились, заострились. Даже легкая чайная чашка или лист документа теперь едва заметно подрагивали в его руках. Всегда очень живой, но исполненный грации и шарма, Михаил двигался словно через силу: движения его утратили чарующую плавность, текучая недвижи́мость вдруг обернулась отрывистой, нервной суетой. Ему, жаворонку, огромных усилий стало стоить раннее пробуждение! Он выбирался из постели в сонливом ознобе, не в силах сбросить с плеч край одеяла, в течение всего дня периодически, приступообразно, клевал носом в вязком не то умственном, не то просто моральном изнеможении… А вечером, будто в насмешку, сон вдруг совершал безумное па с форточной рамы на край тротуара. У Петра уже вошло в привычку отправляться на его полуночные поиски под руку с Мишей, который чувствовал себя на стылом уличном воздухе определенно лучше, чем дома, где отсутствие сна давит со стен духотой. А наутро все повторялось. И чем больше при этом было политических процессов, чем активнее шли чистки, чем сильнее была тревога людей за свое будущее, тем дольше им приходилось петлять под черным бархатом ночного неба и тем беспокойнее ворочался у него под боком Москва, чьи буквально оголенные реставрацией нервы резонировали с общественными страстями. Ленинград, хмурясь, сделал на полях лежащего перед ним бланка угловатую из-за быстрого письма помету. Усталость – это было еще не все. Еще все чаще на совещаниях и заседаниях губы Михаила изламывались в странноватой «улыбке» - быстрой, немного косящей на бок, будто бы стремящейся перейти в оскал, но не переходящей. Попытку скрыть муку, причиняемую мигренью, в этом опознавал лишь Петр; служащие и тем более города в этом подавленном спазме видели нетерпеливую, брезгливую усмешку. Этой кажущейся надменной и раздраженной ухмылки опасались – бледнели, подбирали слова, путались, пытаясь быть одновременно и максимально краткими, и предельно точными и информативными. Боялись говорить тихо, чтобы не показаться мямлящими и неуверенными в собственных словах, но в то же время боялись и лишний раз хоть немного повысить голос – громкие речи раздражали Михаила намного больше. В такие моменты из-за мигреневой шумобоязни он немедленно терял беспроигрышную маску спокойной величественности. Черты его хищнели, не скрывали недоброжелательной усталости. Резковатые замечания и неудобные вопросы больше не подталкивали в чем-то провинившихся в нужную сторону с мягкостью еще не заигравшейся кошки, а холодно и жестко били в самую суть. Говорили, что кого-то особенно громкоголосого Москва однажды, не дослушав, даже выдворил из кабинета, велев убираться с глаз долой, а бумаги оставить секретарю. Кто именно это был, никто доподлинно не знал, но слухи упорно ходили. В героях драмы, помимо собственно Москвы и секретаря, фигурировали то города, то должностные лица из людей. Чаще всего называли Новгород – из-за густого, сильного голоса и старой вражды, Тверь – из-за той же вражды, а еще потому, что давно к Москве не заезжала, да еще разные подмосковные города, потому что их счесть жертвами начальственного гнева было проще всего. Тиражирующих толки не смущали ни явные несостыковки, ни опровержения – дыма без огня, мол, не бывает. Ленинграду от этой истории было тошно: все-то в ней было от начала и до конца как-то… Как-то паршиво. Дядя Любомир, меньше всех стеснявшийся даже при Петре критиковать Москву (но при Пете все-таки выбиравший выражения), в ответ на пересказ крутил ус: «Это Мишка-то мне с глаз долой сказал? Да вы что! Разве ж он вспылит, как нормальный человек? У него всю жизнь мозги набекрень были, когда он что по-людски делал-то? Да вот хотя бы… Давеча сказал я ему кой-что нелестное. Обиделся, думаете? Нет! Улыбнулся мне… яко крокодила. И еще так елейно сказал, что учтет. Лучше б в самом деле на дверь указал, а то знаю я его… Этот черт вертлявый «учтет», когда не ожидаешь, и то, на что и не подумаешь! Расхлебывай потом…» Варвара усмехалась: «Было б у меня время в столицу съездить! Да Арбатов от меня сам бы сбежал на какое-нибудь сверхсрочное совещание быстрей, чем кисейная барышня от пьяного извозчика! Только спроси его: «Мишенька, солнышко мое, а с какой же это радости меня переименовали в Калинин?» И все – если к стенке припереть не успела (буквально, я имею в виду), Мишенька в темпе кадрили упорхнет быть чьим-нибудь еще солнышком, от меня подальше». [2] Но слухи все равно ходили. И множились, чем раздражали Ленинград еще больше. А он, признаться, думал, что давно научился не обращать на пересуды внимания – о нем самом чего только не говорили, особенно когда был столицей… Но сплетни о Москве снести было решительно невозможно! Внутренний голос или, может быть, глас совести, ехидничал: «Это ты не на них злишься, Петр Петрович. Это ты, братец, на себя. Потому что допустил, что они могут быть правы, а Москва не сказал, как обычно, ни да, ни нет». Когда Петр, невольно поддавшись правдоподобию слуха, решил расставить все точки над i, спросив у самого Москвы, тот, действительно, ни подтвердил, ни опроверг. Михаил вообще ничего не сказал – только поднял на него воспаленные от недосыпа глаза и, в немом негодовании сжав губы, посмотрел тяжелым, полным укора взглядом. И это… У него это, черт возьми, могло значить что угодно! С одинаковой вероятностью! И «Ты… Ты! Ты как мог такое обо мне подумать, Петя?..», и «Ну, а чего ты от меня хотел, Петенька, с вами иначе никак»! Что за привычка?! Не стоило, наверное, упускать момент. Действительно ведь – привычка, именно что привычка… Москва всю жизнь игнорировал мнение окружающих. Вернее, не игнорировал – не в его правилах – но молчал. Позволял каждому думать о себе что угодно и с тонким, выверенным расчетом на чужих убежденностях играл. На их с Иваном не играет, но привычка настолько сильна, что машинальна и непроизвольна. Привитый инстинктом самосохранения изощренный рефлекс. Да, нужно было настоять на ответе. Ясное дело, Михаилу о неприятном проще и комфортнее многозначительно промолчать, особенно когда устал… Но Петр полагал, что для него-то Миша мог и сформулировать объяснение. Даже если обиделся. Хотя бы просто сказать: «Врут». На его плечах, в конце концов, тоже многое лежит, и он тоже устает. Особенно когда проходит полночи с Москвой, которому, в его-то состоянии, попросту страшно позволить нагуливать где-то сон в одиночку, а наутро точно так же идет в Моссовет. Разве он заслуживает такой вот пощечины молчанием? Нет, надо было настоять. Что это такое, в самом деле… Но Ленинград не смог. Просто не смог, глядя в бездну помертвелого Мишиного взгляда, потребовать сказать прямо. Он слишком хорошо знал, что на дне этой бездны лежит. В конце концов, кое-что туда упало по его вине. - Принесите чаю, пожалуйста. Собственный голос показался Ленинграду чужим, глухим и выхолощенным. С такой обыденностью не говорят. Точнее, о чае так и говорят. Но он-то совсем не о чае. Секретарь Москвы кивнул с невозмутимостью вышколенного дворецкого, поднялся из-за стола и запер дверь в приемную. Делал он это все так быстро, что Петр, возвращаясь в кабинет, успел заметить, как он направился к графину с водой. Что толку, что этот человек ходит в штатском, перебирает бумажки, отвечает на звонки не по прямой линии, сурово спрашивает у всякого приходящего: «Вам назначено?», как самый обычный секретарь? Корочка НКВД по нему с ног до головы размазана. Впрочем, хорошо, что размазана – значит, профессионал. Значит, никто лишний ни о чем не узнает. Питер в несколько широких шагов подошел к столу и отодвинул кресло вместе с Москвой. Михаил отозвался тихим стоном и, встревожено нахмурившись, вяло запротивился: - Ну, куда… Четыре записи еще… Не до того… - Ага, - наклоняясь, выдохнул Петр сердито, но безвольные руки Миши себе на плечи уложил с величайшей осторожностью, - до этого. Хоть это было не впервые и он умело действовал, было Пете откровенно не по себе. Не в последнюю очередь как раз потому, что это не первый раз. Он привык видеть Москву сидящим царственно прямо, но в то же время не скованно, а вальяжно, уверенно. И совсем не привык видеть, как Михаил, распрощавшись с очередным посетителем, вдруг обескровленный и напряженный опадает в кресло, сползает по сидению вниз, опустив потемневшие веки и дыша слабо, поверхностно. И даже не осознает, что пока он так лежал, Петр куда-то выходил. - Держись, - велел он Москве. Скорее машинально, чем действительно рассчитывая, что у Миши найдутся силы, чтобы за него ухватиться. – Раз, два… Вместо «три» Ленинград, обняв как можно крепче, поднял Михаила на ноги. Тот, наконец-то в полной мере осознав свое состояние, без неуместной щепетильности навалился на Петра и позволил себя дотащить до диванчика, притаившегося меж двумя массивными шкафами. Постучали. Уже нагрелась от кипятильника вода? Ему казалось, что на то, чтобы уложить Москву на диван, ушло полминуты от силы… Мимолетно погладив Мишу по плечу, Питер выпрямился и подошел к дверям. Секретарь, полагающий, что человеку нечего делать там, где один город разбирается с недугами другого, передал ему через порог стакан чаю в ажурном подстаканнике. Петр поблагодарил его кивком и медленнее, чем хотелось бы – стакан, наполненный почти до краев, в подстаканнике дрожал, и чай грозил расплескаться – вернулся к Михаилу. Москва за это время в бессознательном желании найти безболезненное положение успел свернуться клубком и обхватить виски бледными ладонями. Один из шкафов, двусторонний и по-архивному стоящий перпендикулярно стене, закрывал его от окна, поэтому Михаил уже не опускал век, а подслеповато щурился – по большей части бездумно, мало что видя за застилающим взор мельтешением черных точек. В тени, не выцвечиваемая ярким дневным светом, стала какой-то особенно заметной синева у него под глазами. Ленинград, глядя на Москву, испытывал смешанные чувства. Он основан был в эпоху перемен. Он рос с мыслью, что модернизация (тогда он такого слова, конечно, не знал) – это хорошо, что без обновления нет развития. Он в этом никогда не сомневался. Он иронизировал над опасениями и консервативным ворчанием тех, кто боялся новшеств. Но Москва… Москва всегда с околдовывающей ошеломительностью и провокационной небрежностью переворачивал его понятный, логически организованный мир, поддающийся инструменту естествоиспытателя и линейке математика, с ног на голову. Одним неожиданным замечанием обращал обычный земной ветер в сказочный кощеев вихрь, валящий с ног, сбивающий ориентиры и уносящий в область диковинную, ирреальную, где глаза говорят больше тысячи слов, а каждый предмет имеет двойное дно, тройное, четверное… проще сказать сразу – бездонен. Михаил одним только взглядом заставлял его ощутить себя малиновкой, дерзнувшей познать эту бездонную золотую бездну, да так в немом очаровании и замершей под прикрытием смородиновых листьев. Одним легким взмахом широкого рукава представлял его взору такое, что он подобно аксаковской купеческой дочери, оглянувшись назад, вдруг в одночасье переставал понимать устои своего родного мира и проваливался в льдистую прорубь тяжелых, выкручивающих душу вопросов. Москва это делал, сам того не ведая, даже когда ощущал себя потерянным или переживал дурные времена. Нет: особенно когда. И вопросы к мирозданию у Петра были один другого сложней. Можно ли положительно относиться к переменам, если даются они ценой такового страдания? Сходя с ума от беспокойства за Москву, будучи в Ленинграде, ловя его под руку, когда он, встав, теряет равновесие, слушая в тягостной ночной тишине его заполошное, полное призраков бормотание в полусне-полубреду, Петр, кажется, впервые в жизни был готов дать ответ «нет». К дьяволу реконструкции и реформы, пусть хоть на полгода дадут Мише покоя! Что своего предела он не достиг, не значит, что предела вовсе нет! Вспоминая, как в первые послереволюционные годы Михаил отчаянно метался и захлебывался избытком задач и трудностей, льющихся на него как из рога изобилия, Петр стыдился этой своей готовности. Какое эгоистичное малодушие! Причиной многих мучений Москвы и была значительная неизменность в эпоху после Великого пожара. Не от перемен он страдает, а оттого, что те преступно запоздали. В том числе и по его, Петра, вине – как столица мог обратить на это внимание и местных, и столичных властей, но не обратил. Его все устраивало. Особенно уютный, тихий Миша, любящий во сне класть голову ему на грудь и возиться с его корреспонденцией, мурлыча под нос какой-нибудь прилипчивый мотивчик романса. Разве не чудесно? Зачем Москве что-то менять, если он и так замечательно справляется со всем? Нет, газ и электричество, разумеется, надо провести обязательно. И телефон, да. Благоустройство – это важно и нужно. Но какие-то переделки и перестройки… Лишнее, право слово. Заботясь о комфорте и благополучии любимого человека столь покровительственным образом он, естественно, и помыслить не мог, что вдруг перестанет быть столицей. Что однажды все контролировать, ломать голову над внутренними и внешними задачами, оценивать риски и перспективы и брать на себя ответственность должен будет уже не он, а Михаил. Нет, Миша, безусловно, это умел. Проблема была в другом – брать на себя ответственность он слишком умел. - Приподнимись, - поставив чай на чуть скошенную, но вполне пригодную для этого спинку дивана, попросил Ленинград, вновь склоняясь к Москве. Он не ждал и даже не надеялся, что Михаил сам это сделает. Ему просто казалось неуважительным Мишу молча поворачивать, поднимать и тому подобное. Прося его о чем-то, он одновременно предупреждал, что именно сейчас будет. Лишним это определенно не было. Сев на диван вполоборота, боком к спинке, Питер потянул Москву за плечи назад, устраивая его голову у себя на коленях. Михаил с облегченным выдохом обмяк и прикрыл глаза. Пока балансировал, пытаясь удержаться в сидячем положении, он закусил губу так, что остался след от зубов. Глядя, как тот медленно наливается, превращаясь в тонкую лиловую полоску, Петр огладил Мишины виски, запустил пальцы в волосы, мягко массируя голову. Он читал, что при мигрени это помогает. Правда, не был уверен, имеет ли это смысл при приступах Москвы, или Михаил «оживает» сам, когда динамично живущая столица в нем «перевешивает» стенающий от радикальной перестройки город. Не был уверен, но все равно делал, потому что наблюдать, бездействуя, было невыносимо. Чуть позже он дотянулся до чая – тот как раз остыл до приемлемой температуры. Еще одно средство больше для собственного успокоения, нежели для помощи Москве. Петр хмуро погладил Мишу тыльной стороной ладони по щеке. Тот, открыв глаза и увидев над собой руку с подстаканником, озабоченным шепотом, будто извиняясь за промедление, шепнул: «Сейчас». Беглый выдох сложился в усталый, лишенный голоса шелест: «Ш-щас». Но пальцами в обивку дивана, помогая себе приподняться и откинуться Пете на грудь, Михаил вцепился с пусть блеклой, но уже хорошо узнаваемой властной непоколебимостью. С такой, с какой утопающий, толкнувшись самыми мысами обуви о дно, скалится волне – врешь, не возьмешь – а потом впивается, выламывая ногти, в твердую почву на берегу. Верный признак, что приходит в себя. Удерживать металлический подстаканник с полным стаканом Мише, однако, даже в обеих руках все же было пока тяжело. Значит, еще можно заговорить о его состоянии и не наткнуться на категорический постулат, что беспокойство излишне. Петр обхватил стакан поверх его ладоней своими и спросил без особой надежды: - Ты как? Может, домой?.. Москва, сделав глоток чая, медленно покачал головой. Как же, согласится он все бросить… Пустой вопрос. Но необходимый, чтобы задать следующий: - А черновики докладных записок тебе составить? В ответ послышалось неохотное, стесненное «угу», не раскрывая рта. Слова «помочь» Ленинград старательно избегал, чтобы не нервировать Москву. Михаил городские дела считал своей личной заботой, а их негативные последствия – своими и ничьими больше проблемами. С таким подходом неспособность по «личным обстоятельствам» выполнять все свои обязанности без ощущения надрыва он воспринимал как нечто глубоко постыдное и не терпящее оправданий. Питер был уверен, что не будь Миша в столь неловком положении из-за переноса столицы, он бы вовсе не соглашался на его предложения. Несмотря на то, что те же черновики и официальные ответы Петя составлял по его же заметкам мелкими буквами на полях документов. Вроде: «А по шапке за такие дела?». Или: «Ах ты моя радость!» Но больше всего Петру нравились записи со своим участием, например: «Мило. Посоветоваться с Петей, как поприличнее написать, что за изобретательность хвалю, но идея кошмарна и утвердят они ее только через мой труп». Несколько листов с «прилично написанными» документами как раз лежали у Ленинграда наготове, чтобы дать Москве взглянуть, когда Одесса уйдет. А уйти она должна была, судя по всему, скоро: до Петра долетело Мишино «напутствие». - Ты смотри, не затягивай с этим, - небрежно разглядывая свою ладонь, посоветовал Михаил многозначительно. - А шо? – настороженно спросила Марина. «А ничего», - подумал Питер. Наедине, по собственному почину, Москва только поговорить и может. Неофициально. Дать понять, что есть у города проблемы, на которые союзные органы уже обратили внимание, взяли на карандаш. И что лучше не ждать, пока наверху накопится критическая масса недовольства, а принять меры, иначе из центра (хорошо, если из областного или республиканского, а не прямо из столицы) отправится принимать меры комиссия, и тут уже никто не даст гарантии, что не полетят головы. Может быть, отнюдь не фигурально. Михаил, впрочем, предпочел высказаться об этом иначе. - У меня о-очень нервная система, - с серьезным видом сообщил он. – Я у тебя голову отвинчу и скажу, шо так и було. [3] - Ты ведь понимаешь, что это слишком новая оперетта, чтобы Марина узнала слова? – уточнил Петр, когда перепуганная Одесса удалилась. Москва взглянул на него со смесью неверия и легкой укоризны: - Тебе ли не знать, что в этом и смысл. - Я-то знаю, - спокойно подтвердил Ленинград и, прихватив черновики, поднялся, - а к тебе адвокаты с товарищеской защитой теперь вереницей потянутся. - Так уж и вереницей? – вскинул бровь Михаил. Питер счел, что с «вереницей» и правда погорячился. Сейчас мало кто решится оспаривать претензии Москвы, даже необоснованные. В глазах окружающих это, наверное, равносильно тому, чтобы попытаться выхватить добычу из когтей у разъяренной горгоны, в качестве отвлекающего маневра отпустив комплимент по поводу грации ее змей или блеска золотых крыльев – и смешно, и смертельно. Петр решил, что, пожалуй, не хочет знать, какими в таком случае мистическими способностями к дипломатии за глаза наделяют его, и заметил, передавая бумаги: - Киев или Симферополь звонить будут. А Севастополь точно примчится за подругу постоять. Прямо пред твои грозные очи, так сказать. - Симферополь и тем более Киев Марина беспокоить не будет, я ей ничего не сделал. А слова – это несерьезно. Мне самому чего только не обещают, но что-то до сих пор исполнить не сподобились. А к тому времени как Вася примчится, меры с испугу уже будут приняты, - пожал плечами Миша, пробегая взглядом по листам, - можно будет и разъяснить соль шутки. Может, в театр заодно сходят. Зря, что ли, ликбез проводим… Ленинград со вздохом оперся рукой о столешницу, готовясь к тому, что придется подождать, пока Москва вникнет в текст. «Тек» с темы на тему Михаил в последнее время часто, ни на одной на самом деле не сосредотачиваясь – хотя, естественно, очень старался. Можно было, конечно, отойти и заняться своими делами, но не хотелось потом снова подходить, чтобы помочь разобрать какое-нибудь слово – записывая мысли быстро, он порой сбивался на острое, несколько латинизированное написание, читать которое Мише, пишущему буквы наоборот округло и витиевато, было порой сложно. Москва, прочитав несколько страниц, с шумным вздохом откинулся на спинку кресла и сильно запрокинул голову. - Все в порядке, - заверил он быстрее, чем успел спросить Петр. – Просто устал. И тут страницы не хватает. Питер заподозрил, что Михаил может недоговаривать как минимум насчет головокружения. В его духе: по поводу каких-нибудь пустяков, например, неудобного кресла, шумно тикающих часов или чая, остывшего, пока он вел телефонный разговор, Миша охотно будет причитать с кокетливой дурашливостью, но скорее язык себе откусит, чем пожалуется на действительно серьезные проблемы, которые его по-настоящему беспокоят. Однако предлогов усомниться вслух насчет «в порядке» не было, и Петр отошел к «своему» столу поискать отчего-то не захваченную им сразу последнюю страницу. Вот что значит мало спать, а кофе пить как обычно и даже больше… За спиной вдруг резко и громко зазвонил телефон. «Как некстати», - подумал Петр. Практически одновременно, вторя его мыслям, раздался капризно-раздраженный стон Москвы. - Опять колокола в ушах, - пробормотал Михаил, приподнялся и, сцапав телефонную трубку, упал обратно в кресло: - Да, алло. Питер снова стал перебирать бумаги, не понимая, вместе с какими документами мог случайно убрать свои записи. Миша вел разговор: - Да, я знаю. Ничего, все равно спасибо… Да, да… Конечно. А вот об этом я впервые слышу от вас. Петр озадаченно осмотрел стол. - Прошу прощения, вас плохо слышно. – Москва явно прослушал, отвлекшись. – Что-что Ежов? «Может, с заметками в папку сунул?..» - Петя придвинул к себе пухлое дело и принялся развязывать тесемку. - Опять переименования, - Ленинград, даже не видя, почувствовал, как Михаил поморщился. – И сразу в Верховный Совет! Видно, с пару сотен подписей собрал. И что он предлагает переименовать? «Ну, наконец-то!» - с облегчением подумал Питер, найдя листок. Следующая фраза Москвы заставила его бросить черновик и спешно обернуться. - Ч-что?.. – переспросил Михаил дрогнувшим голосом. Несмотря на встревоженный вид, он улыбнулся – насквозь ложной, нервной улыбкой. Петру увиденное категорически не понравилось. - Большое спасибо за информацию, - поблагодарил Миша собеседника с совершенно стеклянным, ничуть не исполненным благодарности взглядом, - держите меня, пожалуйста, в курсе. Трубка легла на место. Москва усмехнулся. - Что? – спросил Ленинград. Михаил не ответил – он вдруг затрясся в рваном, почти беззвучном смехе. Вкупе с изможденным видом выглядело так, будто ему не хватает воздуха. - Что? – требовательно повторил Петр, шагая к нему. Москва попытался что-то сказать, но только несколько раз слабо взмахнул ладонью, запрокинув голову и сползая в кресле. Смех стал более звучным, но каким-то захлебывающимся, нездоровым. Питер запоздало понял, что это уже нервное и Миша просто не в состоянии остановиться. И что он, Петр, понятия не имеет, что делать – такого никогда раньше не случалось. - Ну, ну… - припав на колено у кресла, с неуверенной медлительностью начал он и успокоительно погладил Москву по ноге, - Миш… Мыслей, что сказать дальше, не было. Точно не «все хорошо». Какое к черту «хорошо», когда налицо явная истерика?! Москва в ответ на прикосновение к себе дернулся и словно переломившийся тростник рухнул в объятия Петра, отчаянно схватился за него, утыкаясь лицом в плечо. Смешки, рвущиеся у него из груди, все больше напоминали резкие, полузадушенные всхлипы. Питер прижал его к себе как можно крепче – ему почему-то очень важным показалось Мишу удержать, не дать биться в судорожной дрожи – и хмуро посмотрел на пасторально-безмятежное, нежно-лазурное небо за окном. Безбрежная, по-зимнему чистая, едва тронутая легкими перьями высоких облаков синева, пронизанная светом, раскинулась над городом сияющим пологом: все чудесно, все прекрасно, и солнце блистает над городом-сказкой… А что происходит с душой города, небесная вуаль, разумеется, скроет. Страшные детали сказки не для чужих глаз, их место – таинственные чертоги за семью замками, неприступная крепость молчания. Как же это по-московски – делать хорошую мину даже при чертовски плохой игре. Успокаивающе поглаживая Москву по спине – и не наблюдая, чтобы Михаила это хоть немного успокаивало – Петр с горечью подумал, что не слишком-то они продвинулись в вопросах доверия. Что с того, что он не стоит, как каких-нибудь сто лет назад, перед закрытой дверью, что Михаил говорит с ним без конца? Москве настолько есть что сказать, что ему ничего не стоит на дурное набросить очередную немую завесу. Казалось бы, ему известно все: что Мише нравится, не нравится, что его раздражает, а что он обожает, чего боится, чего желает… Но вот он стоит посреди кабинета Москвы на коленях, повлажневшая рубашка липнет к плечу, а он знать не знает, почему. Что за мысли у Михаила все это время роились в голове? О каких переживаниях не было сказано ни слова? Ведь что бы Мише ни сказали по телефону, это не причина срыва – это только последний камешек, метко попавший в изошедшую трещинами плотину. Об истинных причинах он понятия не имеет. Москва, вдруг шумно, прерывисто вздохнув, затих так же внезапно, как сорвался. Замолчал. Замер, пряча лицо у него на плече и определенно не представляя, как себя вести дальше. В безотчетном порыве скомкал его рубашку под пальцами. Петра от этого беспомощного, робкого жеста прошиб холодный пот: Михаил, совершенно разбитый и обескровленный, попавший в безвыходно конфузливую ситуацию, все равно из последних сил тянулся к нему. …на темном ворсе балерина лежала расколотая, но из россыпи фарфоровых осколков продолжала на последнем издыхании тянуть в финальном напряжении руки… Хватит! Он слишком долго ходил вокруг да около, гадая непонятно о чем и удовлетворяясь лишь подобием действия. С нетерпеливым раздражением оправдывая себя, что невозможно помочь тому, кто не терпящим возражений тоном говорит, что все в порядке. Ведь у Москвы-города все действительно было в порядке – он веками правил железной рукой, восставал из любых разрушений, словно феникс из пепла, управлялся со всем, что легло на его плечи, и процветал. Петербург ли, Петроград или Ленинград ему никогда не был нужен – он прекрасно жил без него и проживет еще сотни лет. Зато он, Петр, отчаянно нужен Москве-человеку. Тот о своих бедах молчит, всегда молчит. Не смеет опровергнуть «все в порядке»? Может быть. Но молчит очень выразительно. А он, оглушенный блеском Москвы-города, этого красноречивого молчания не слышал. Больше он такой ошибки не допустит. - Ты, - начал Питер, проводя ладонью по волосам Михаила, - можешь считать, что я лезу не в свое дело. Можешь спорить. Можешь сердиться, что я срываю тебе или даже всему Моссовету работу. Но встречать рассвет мы в любом случае будем на Московском вокзале. Я могу встать и оставить тебя на некоторое время? – выдержав небольшую паузу, осведомился он. Миша, помедлив, молча отпустил его, выпрямился и, откинувшись на спинку кресла, провел руками по лицу. Ленинград не стал приглядываться. Он вообще поспешил уйти как можно скорее: во-первых, нужно дать Москве возможность прийти в себя, а во-вторых, у него есть дело к Председателю Моссовета Ефремову. И хоть это похоже на бегство… Пусть. Михаил сейчас за это только благодарен будет. Дверь в приемную, удерживаемая рукой Ленинграда за ручку, закрылась почти бесшумно. Какая деликатность для того, кто, пряча глаза от смущения, выскочил из кабинета, даже не оглянувшись… Впрочем, подумалось Москве, он бы от себя сейчас тоже с удовольствием куда-нибудь ушел, да некуда. Растерев по лицу непрошеную влагу, Михаил запрокинул голову и, упершись взглядом в потолок, подумал, что должен испытывать стыд. Жгучий, всеобъемлющий стыд. Такой, от которого горят щеки и лицо будто бы пунцовое, но это лишь кажется, потому что он не предрасположен краснеть. И поднять глаза от пола почти страшно… Но он смотрит в потолок и не чувствует ни-че-го. Напряжение, недовольство и какая-то доля тщательно подавляемой, неприемлемой жалости к себе выплеснулись вместе с эмоциями, и не осталось ничего. Лишь пустота. Такая же, как на месте его улиц и зданий. «Устроил Пете сцену, неврастеник несчастный», - едко подумал Москва, точно не зная, чего хочет добиться этим саморазрушительным критицизмом – пробудить в себе хоть что-то или с натуралистическим цинизмом поковырять в душе и констатировать, что там нечего будить. Ни внутреннего возмущения, ни угрызений совести слова не вызвали. Только было неловко перед Питером за рубашку. Да и то смущение было каким-то поверхностным, вялым. Нет у него больше сил на чувства. Он устал. Хотя не имеет права на усталость. И что с этим делать? Кабы он знал. Михаил медленно поднялся и, хмурясь, оглядел кабинет. В первые мгновения перед глазами разошлась темная пелена, и он вынужден был ухватиться за край стола. Когда же в голове прояснилось, взгляд его упал на кувшин с водой, стоящий на подоконнике. Воду на работе он никогда не пил – зачем, если есть чай – но неписаные правила чиновных приличий предполагали, что у персоны его положения обязательно должен стоять в кабинете кувшин или графин. И у секретаря еще один, для посетителей. А в углу – непременно большой фикус... Условность на условности. Впрочем, ничего против фикуса он не имел. Да и против кувшина с кипяченой водой тоже – из него было хорошо поливать царицу его кабинета, пышную бегонию с причудливыми, будто матерчатые розочки, карминовыми цветками по имени Кармен. Но на сей раз Кармен придется поделиться. Москва, закатывая рукава, подошел к окну. Кожу пощипывало от слез. Как мерзко. Голова снова начинала разбаливаться. До чего же жалко. Ему, пожалуй, следовало стыдливо отречься от своих еще более чем скромных амбиций после первых же насмешек Твери, когда она стояла над ним, уперев руки в бока, и сыпала по-детски беззубыми, но тогда невыносимо обидными издевками – «малек», «вороненок», «У-у, шипит что рысь! А сам котенок, кошкой брошенный»… Тогда разочарование в себе было бы куда меньше, чем сейчас, после всего, что у него осталось за спиной. Мрачно дернув рукав повыше, Михаил последовательно запустил в кувшин обе ладони и умылся. Смочил руки снова, не обращая внимания на стекающие к локтям капли пригладил встрепанные волосы. С призрачным раздражением в движениях поправил воротник, одернул и застегнул рукава. «Вот так, хоть на человека стал похож…» Стать бы еще похожим на столицу. Легко было полвека гневаться на Петербург и мечтать, чтобы все вернулось на круги своя. Легко было, устав и внутренне смирившись (кажется, даже больше, чем внешне), вымещать недовольство, дразня Петю, и думать, что стань он опять столицей, все было бы как прежде. Нелегко, но посильно было однажды запретить себе вообще об этом задумываться и… просто жить, да. Имея то, что есть. Последнее было трудной задачей, но у него получалось. Жить так – не задумываясь, узкопрактически – было даже хорошо. Спокойно. И как он мог при этом забыть, что за каждое «хорошо» в жизни приходится дорого платить? Он оказался не готов к революционной рокировке. Просто не ожидал, не предполагал, что это произойдет. Да и как бы он о том подумал, если сам для себя вопрос закрыл? Цена спокойствия была высока: то, чего он некогда жаждал, его ошеломило. Настолько, что даже отвесив самому себе пощечину, он не мог опомниться. До сих пор! И как он, в таком случае… Нить размышлений вдруг оборвалась. Москва в замешательстве скользнул взглядом по деревьям за окном, погрузившимся в декабрьскую дрему так и не сбросив до конца покров иссушенных, скукожившихся, но все еще ярко-желтых листьев. О чем он?.. Нет, никак. Мысль, как это часто случалось в последнее время, потерялась, и он снова почувствовал себя невыносимо пустым. Пустота давила изнутри и снаружи, сдавливала равнодушной силой грудь, словно задавшись целью проломить ребра. Она погребала под собой память и истирала из нее мелкие, но оттого не менее дорогие сердцу воспоминания, затуманивала детали важных событий. В ее глухом вакууме до боли оглушительно стучало в висках и шумело в ушах миллионами голосов населяющих его людей, шарканьем и топотом их ног на улицах, свистом газа и гулом воды в сотнях труб, боем часов, хлопаньем бессчетного множества дверей, ударами тысяч молотков в руках строителей, треском и грохотом разбиваемых стен, шипением наводняющих город радиоволн, ревом двигателей, стуком колес уходящих и приходящих поездов… В этом множестве звуков – эхе миллионов жизней – он терял себя. Смотрел на новые городские планы и ловил себя на мысли, что с трудом верит, будто там-то и там было то-то и то, что многочисленные зарисовки в его голове – не плод фантазии, не среднее арифметическое из всего увиденного в жизни, а картины памяти. Все это, снесенное до земли без следа, странным образом отдалялось, казалось давным-давно ушедшим, почти нереальным. Но это точно было. Он был таким. Больше таким не нужен, а? Где-то под толщей апатии шевельнулась смутная, безысходная тоска. От нее кругами пошла рябь разрастающейся тревоги. Нельзя. Он должен быть благодарен этому поколению людей за то, что оно решает проблемы, которые он накопил за многие годы. Неважно, что создавал их не он, а отцы, деды и прадеды горожан нынешних – тех поколений уже нет, а он есть. И не они, а он передал современному населению столь неудобное, непригодное для столичных дел наследство. А он что испытывает вместо благодарности? Да ничего. Он, кажется, просто невозмутимо сходит с ума. Его кварталы и дворы рушат, его улицы ширят и возводят на них нечто совершенно незнакомое, ощущающееся непривычно, чужеродно. Ему шипят на ухо змеи радиопроводов, выбивает в сознании раскаленными иглами типографская печать: мы-соз-да-ем-го-род-бу-ду-ще-го. От этого высокопарного громогласного речитатива колеблются под ногами устои его мира, окружающая действительность дробится и звенит, словно пущенные вкруг витражи, разбивается в мелкое крошево вместе с ценнейшими образцами архитектуры, которые теперь только «останки царизма», и невидимая стеклянная пыль режет глаза хлеще всякого недосыпания. Он смотрит влажно блестящими от боли глазами на собственное отражение в зеркале и не узнает себя. А где… где здесь он?.. Вопрос не дает покоя, но днем от него можно отвлечься. Взять себя в руки, сосредоточиться – глубокий вдох, медленный выдох на четыре счета, на пять, на шесть, на семь… Днем он держит лицо и делает свою работу, как и должно. Главное – не вслушиваться в постоянно кипящее на краю сознания буйство. Днем, когда он занят, ему это почти всегда удается. Ночью он выскребает пальцами по смятым простыням, шепчет, проваливаясь в бред, в котором отчетливо до дрожи каждый миг зыбкого настоящего уходит, становится былым: ну-а-что-же-Мос-ква-про-шло-го? Как вы увяжете одно с другим, отрицая саму историю? А какофония городской жизни, которую он до сих пор не в силах объять, вместить в себя ее резко увеличившийся и десятилетиями все нарастающий объем, становится только громче, беспощаднее, и в ней, в обрывках мыслей, лезущих ему в голову из тысяч человеческих голов, он слышит порой сардоническое: а-кто-го-во-рит-о-Мос-кве? «Вас в Сталинодар», - подсказали ему в трубке. Смешно и пугающе к месту. Михаил со вздохом помассировал виски, хмуро глядя на мелкий порошок поземки, суетливо пересыпающийся по гнетуще бесснежной пока улице. Он от этого постоянно в ознобе. В безграничном океане апатии обозначилось подобие неуюта. Надо же было дать такую слабину. Избаловал его Петя деликатным вниманием… А куда Питер, собственно, пошел?.. Москва припомнил, о чем Петр говорил. Вроде бы о том, что он ненадолго. А еще зачем-то о Московском вокзале. К чему? Завтра среда. Куда он поедет? Да и кто ж его, воплощение столицы, куда-то отпустит, если и частного человека просто так не отпускают? У него работы непочатый край. И ее надо сделать, потому что кроме него некому. Прописные истины, Пете прекрасно известные. «Перенервничали верно, Петр Петрович?» - горечи последнее время было так много, что он, кажется, перестал различать вкус: опустошенному сознанию в собственном внутреннем голосе почудилась не печаль, а извращенная веселость. Москва криво усмехнулся, совершенно не чувствуя наслаждения иронией. Еще б Ленинграду что-нибудь не сказать на эмоциях… В начале их знакомства тот пребывал в уверенности, что он гневлив и истеричен, как все самодуры, после от холодной насмешливой обходительности на стену лез… Наконец, какие только оды не пел, и вот нате! Будто бы в изначальную точку вернулись. Пожалуй, к лучшему, что он сейчас так равнодушно на все взирает. Иначе б мысль «Что подумал Петя?» просто не вынес. Хватит того, что о себе думает он сам. А Питер погуляет, перекурит, может быть, и сам поймет, что сказал пустое сгоряча. Ну, не бывает так, как в наивных пьесах и романах – чтобы герой себя противопоставил миру, сделал как захотел и не погиб. Чтобы они отбросили все заведенные формальности, отмахнулись от расписанных на добрый месяц вперед встреч и мероприятий, и на рассвете вышли из поезда в Ленинграде. Даже при Петиных талантах. Михаил, зацепившись взглядом за яркие цветки Кармен, машинально пощупал кончиками пальцев землю в горшке. Суховата. Отряхнув руку, он полил бегонию из все того же кувшина и развернулся к кабинету. Спину лизнуло сквозняком от окна. В голову пришел незатейливый каламбур: «Довольно прохлаждаться». В любое другое время Москва бы лишь поморщился на столь неизящную игру слов, но тут подумал: «Действительно». Где там Петин набросок?..

***

К облегчению Ленинграда, Ефремов оказался на месте и не был ни с кем занят. Конечно, новость о том, что Михаилу срочно нужен отпуск, его не обрадовала – он долго слушал аргументы Петра, насупив брови, затем отрезал: «На носу заседания, на одном сам Иосиф Виссарионович будет… Фантастику предлагаете, Петр Петрович». Петр понимал, что ставит человека в неудобное положение. Что, более того, кто-то может столкнуться из-за Мишиного отсутствия с трудностями. Но уступать был не намерен: «Александр Илларионович, я не возьмусь поручиться, что завтра Арбатов сможет проработать до конца дня, а послезавтра, скажем, не упадет в обморок». Звучала фраза громоздко, некрасиво, но Питер высказался так намеренно: от Михаила он знал, что заседание со Сталиным должно состояться именно послезавтра. У Ефремова вытянулось лицо. Наверняка представил, как он докладывает о выполнении всех планов или о том, что реконструкция проходит успешно, а Миша в этот момент прямо при Сталине лишается чувств. Это же катастрофа. Ведь только второй месяц пошел, как предшественника Ефремова, Сидорова, сняли с должности, потому что «не справился с возложенными задачами». «Хорошо», - поиграв желваками, решил Председатель. – «Оформим двухнедельный отпуск. По собственному желанию. Заявление пусть передаст». «Двух недель мало, товарищ Ефремов», - возразил Ленинград. «Сколько ж вам надо?» - недовольно спросил Александр Илларионович. «Хотя бы месяц», - невозмутимо ответил Петр. Он бы просил много больше, но «месяц» звучало реалистичнее. «Нет, это уже слишком», - покачал головой Ефремов. – «Нужно обращаться в горком к Щербакову. Без Александра Сергеевича я этого разрешить не могу». «Звоните», - хладнокровно потребовал Питер. Ефремов, естественно, прав – за секретарем горкома партии почти во всех делах последнее слово. Но ведь и Щербакову есть, кого вспомнить, холодея – только в конце октября арестовали занимавшего пост до него Угарова. И не за что-нибудь, а за участие в контрреволюционной террористической организации и измену Родине. И Жданов не помог, хоть тот был его протеже… Щербакову скандал подавно не нужен – значит, за роль заботливого руководителя, по-отечески пекущегося о состоянии столицы, схватится как миленький. Для перестраховки. Расчет, как и следовало ожидать, оправдался, и теперь Петр спешил обратно к Москве. Зайдя в приемную, он, глядя на секретаря, вопросительно вскинул подбородок. Мол, что, как? Тот вяло пожал плечами. Дескать, ничего, без эксцессов. Петя, кивнув, зашел в кабинет. Михаил на звук открывающейся двери поднял голову и скользнул по нему выверенным, спокойным взглядом, как если бы ничего не произошло. Но вместо того чтобы буднично отвести глаза и вернуться к своему занятию он с едва заметной настороженностью, которую Питер больше угадывал, нежели наблюдал, проследил его путь от двери к столу. Не знает, чего от него ожидать? Забавно – он вот тоже не знает, что ему с Мишей делать. Придется импровизировать. Петр сел в кресло для посетителей. Москва опустил глаза в бумаги и педантично дорисовал плохо пропечатавшуюся в бланке цифру. - Как себя чувствуешь? – спросил Ленинград на пробу. Михаил поднял на него честнейший взгляд: - В границах нормы. - Мы города, - возразил Петр, - какая у нас может быть норма, если мы реагируем на все, что в нас происходит? - Очень гибкая и широкая норма, - невинно пояснил Москва, давая понять, что в самом деле предпочел бы сделать вид, что ничего экстраординарного не происходило – точно как они поступали после его приступов. Но сколько же можно кутаться в тишину, как в шелка? Ленинград втайне порадовался, что Россию как консультанта привлекли к многосторонним переговорам с Британией и Францией, и тот не в столице: окажись Иван рядом, посмотрел бы на него сейчас с укоризной – мол, не приставай, когда человеку плохо. И уточнил: - То есть все – норма? - Можно и так сказать, - неохотно подтвердил Михаил и будто ширмой отгородился, поставив вертикально папку с бумагами. «Понятно», - мрачно подумал Петр. Уже долгое время назойливо вертевшаяся в голове, но все никак не обретавшая четкую формулировку мысль в этот момент наконец-то оформилась. В этом жесте, в самом нежелании (да и явной неспособности) не то что обсуждать, но даже просто признать личную проблему перед кем-либо было что-то… очень детское. Наблюдать подобный подход к слабостям у Москвы – города, который старше его в несколько раз – Питеру было странно. Во всем остальном Михаил был совершенно зрел, а то и мудр. Даже его яркая игривость и неуемное любопытство были игривостью и любопытством взрослого человека – глубокими, умными, полными смысла и подтекста… А это… Это какая-то изощренная игра в молчанку, право слово! И если бы Петра спросили, о чем он больше всего жалеет в своей жизни, помимо очевидного, он без сомнений ответил бы: о том, что когда-то эту игру принял. Он ведь никогда ее не понимал. Его учили по-другому. - Не вышло? – Петр Алексеевич оглядел его нелепые, глупые записи, в сердцах перечеркнутые несколькими жирными чертами, потом взглянул на его повинную фигуру, нервно перебирающую в руках край камзола. Петербург стыдливо отвел взгляд. Совсем он ничего не смыслит в этих навигационных расчетах. А сколько ему объясняли! И какие люди! Тут и сосна для корабельной мачты научилась бы, а он! Царь одним махом сложил большой лист (Петру это движение показалось раздраженным, и он устыдился еще больше), а после, положив руку Питеру на плечо, сказал спокойно: - Пойдем-ка с тобой по галерее пройдемся. Петр Алексеевич был требовательным и снисхождением не отличался – с ним у Петра никогда не было чувства, что его жалеют или дают преимущество. Его хвалили, если он вел себя достойно и действовал по уму, и журили, если свалял дурака. И тогда, гуляя с государем по галерее, Петя не думал, что его утешают – он словно губка впитывал простую и живо излагаемую царем житейскую мудрость. - Не получилось, так и что же? Думаешь, у меня задачи сразу выходили? Как же! А я тогда тебя много старше был. Ты уж, считай, обставил меня. – Петербург смущенно улыбнулся. Петр Алексеевич ласково взъерошил ему волосы: - Никогда, Петро, себя не ешь. Вот мы викторию Нарвскую недавно вспоминали. А как меня там сначала швед побил? Али Азов? Не давался турок, собака! Токмо чей он теперь, Азов, а? Попытать фортуну и быть битым не стыдно. Стыдно вовсе не дерзнуть. То же и с задачами. И со всею жизнью. Вот – не бояться неудач, не стыдиться слабостей, а бороться с ними всеми возможными средствами, не стесняясь обратиться ко всякому, кто способен помочь, его учили. И с достоинством идти к цели учили. И еще искать поддержки у семьи (пусть не кровной, но душевной) и друзей – ведь как не у них? Москва же вел себя так, будто при каждой попытке найти опору и поддержку получал крепкую оплеуху. Или, получив однажды, очень боялся повторения и предпочитал не рисковать, открываясь кому-то снова. Питер надеялся, что ошибается, и здесь в основе что-то другое. Не страхи, а какое-то искаженное понимание отношений. Ведь на преодоление первых можно положить всю жизнь и не преуспеть, а второму – в правильном варианте – возможно научить, раз никто этого не сделал в Мишином детстве. И все же, вопреки науке Петра Алексеевича, он упрекал себя порой, что принял как данность эту Мишину манеру. По Ваниной кальке. Может быть, он не знал чего-то важного, может быть, смотрел в зрелом возрасте на отношения России и Москвы слишком циничным взглядом рационалиста… Но здесь и сейчас он понимал с обескураживающей ясностью: он страшно заблуждался, когда считал их в юности безупречными и оглядывался на них, выстраивая собственные с Москвой. Столь безбрежные тепло и нежность там были далеко не от любви. Нет, Михаил, конечно, любил Россию. Так горячо, как только может город любить свою страну, и так беззаветно, как любит первого и большую часть жизни единственного близкого друга очень одинокий человек. И Иван его любил, как может себе позволить страна любить конкретный город, и дружески обожал со всеми достоинствами и недостатками. Всего того светлого и доброго, что между ними было, не исключить. Но он, Петр, хотел от Москвы доверия, он готов был взять на себя ответственность за все, что ему будет открыто. А в дружбе Вани с Мишей, на которую он так уважительно оглядывался, среди бесконечного понимания и снисхождения доверие как раз таки и терялось. Вернее, оно кончалось - там, где начиналось Ванино чувство вины и Мишино прощение. Страна не может лелеять и оберегать ни кого-то одного, ни всех сразу. Городу многое дается, но многое и забирается. Столица посажена высоко и наделена многими благами, но и спрос с нее так высок, что иным городам и в кошмарных снах не виделось. Беды и горести обычного города ее притом не минуют. Россия, ощущающий себя в какой-то мере ответственным за любое решение правителя, всегда болезненно воспринимал все неприятное, что происходило с Михаилом. Москва же убежденно считал, что на долю России и без того выпадает слишком много горя, чтобы добавлять ему расстройства. Признание, что ему плохо, для него поэтому было будто бы чем-то порочным: у него всегда все было, по меньшей мере, «терпимо». Если что-то не укладывалось в рамки терпимого даже с натяжкой, и опечаленный Иван начинал извиняться, Миша немедленно заверял его, что все понимает и не держит обиды. Или прощает. Вот только немедленно прощать Москва не умел. Простить «сразу» у него было равносильно «закрыть тему» и «молча переваривать все, что досталось». Петру неприятно было об этом думать, но Россия, кажется, с облегчением приравнивал в ответ «настаивать» к «бередить другу раны» и постоянно позволял Михаилу закрыться в себе. Не стремился помочь или даже просто оценить масштаб проблемы. Лишь окружал нежностью и заботой пуще прежнего, надеясь, по-видимому, что этого Мише будет достаточно, чтобы справиться самостоятельно. Ленинград, сцепив руки в замок на столе перед собой, посмотрел сначала на свои ладони, затем на Мишины. Кончики ногтей у Михаила были белесыми – в расслабленных руках папка гуляла, приходилось крепко сжимать пальцами края. Но ведь держит… Вот же характер. Зря он все-таки думает с таким неодобрением о Ване. Тот, может, и рад лишний раз поговорить по душам или что-нибудь сделать. Скорее всего, так и есть. Да ты попробуй Мишу разговори, если он вбил себе в голову, что говорить тут не о чем, или помоги ему в чем-нибудь, если он считает, что достоин не помощи, а выговора за то, что недостаточно старается. И ведь не поставишь себя уже с ним по-другому, не скажешь: «Давай начнем сначала». Ничто в жизни не начинается с чистого листа. Прошлого не отсечь. В отношениях и подавно не может быть никакой tabula rasa. Только и остается, что любить, терпеливо принимать… И дерзать. - Кто тебе звонил? – спросил Питер как можно более небрежно, чтобы не растравить Москву еще больше. Михаил, помедлив, отвлекся от бумаг с легкостью, явственно говорящей, что сосредоточиться и вникнуть в них у него не вышло: - Из Президиума… этот… Все время забываю его фамилию. - Тоже не помню, но понял, о ком ты, - заверил Петр. - Хороший человек, - заметил Москва, немного опустив папку. - И что этот хороший человек сказал? – рискнул Ленинград снова приблизиться к болезненной теме. – Я правильно понял, что речь шла о тебе? Папка в руках Миши опасно трепыхнулась, но все-таки опустилась на стол до конца: - Опять Сталинодар. Петр вскинул бровь: - Ежов что, в прошлом году прослушал, что сказал по этому поводу товарищ Сталин? - Откуда мне знать, что он там слушал, - буркнул Михаил. - Но ты знаешь само мнение Сталина, - напомнил Питер, желая утешить: не нравится Иосифу Виссарионовичу «Сталинодар»; очевидно, что проект не примут. Зачем же так волноваться? Договорить он не успел: слова подействовали на Мишу прямо противоположно. Петр буквально разглядел, как движется этот триединый калейдоскоп. Михаил застыл. Прямая спина, строго выверенный подъем головы, холодок во взгляде… Москва-город весь подобрался, оценивая, нужно ли щелкнуть наглеца по носу, или не следует тратить на него внимание. - Я прекрасно понимаю, как выгляжу сейчас со стороны, Петя, - с нотками недовольства во вкрадчивом тоне то ли чеканно пропела, то ли певуче отчеканила Москва-столица, давая понять, что даже от него не потерпит намеков, что чрезвычайно живо реагирует на пустяки. - Но это не так, - вдруг добавил Москва-человек тихо и устало, под властно-агрессивным плакатом, ало кричащим: «Без тебя разберусь, не лезь!», выкидывая белый платок: «Мне так плохо, хоть ты меня пойми». «Душа моя! Ну конечно не так…» - подумал растроганный столь откровенными словами Ленинград и тут же повторил вслух, с участием накрыв ладонью руку Михаила: - Конечно не так. Просто накипело. Миша посмотрел на него со сложно читаемой смесью удивления, облегчения, смущения и признательности. Петр заверил: - Я понимаю. Ты не любишь, когда мы об этом говорим, - заметил он, мягко погладив пальцем Мишину ладонь, - но давай признаем: ты очень много на себя берешь. Особенно в последнее время. - Петя, - словно обыденно разъясняя некую до нелепого простую истину, вздохнул Москва. Обычно после этого он просил, фактически приказывал: «Не начинай». - Тебе не новости о Ежове нужно слушать, - проигнорировав, что его перебили, продолжил Питер, - а в отпуск и отоспаться. - Не сыпь мне соль на рану, - поморщился Михаил, глядя на их руки. – Когда мне отсыпаться? - Весь следующий месяц, - заявил Петр и спокойно добавил: - Я договорился. В душе наконец-то возникло ощущение, что что-то он для Москвы действительно сделал. И сделал правильно. Михаил, осознав, улыбнулся слабой, но настоящей, без нервной фальши, улыбкой: - Ты волшебный, Петя. - Я обычный, - возразил Ленинград. – Но для тебя сотворю любое чудо. Москва изумленно моргнул. Такого ответа он не ожидал. Петр улыбнулся: - Дальше следовало бы многозначительно промолчать и тихо насладиться произведенным эффектом, да? Договаривать окончание – «потому что люблю тебя» - пошло… Но знаешь, - после паузы признался он, - я так и не смог вспомнить, когда и как сказал тебе, что люблю. Да и говорил ли вообще... Я настолько уверен, что ты знаешь, что мог и не сказать. Они с Москвой помолчали, глядя друг на друга. - Можно сейчас? – спросил Питер. – Признаться или напомнить. Сколько можно, в конце концов, молчать. - Признаться, - выдохнул Михаил. Петр поднялся и обошел стол. Миша, наблюдая за его перемещениями со смесью замешательства и интереса, сдвинул кресло, разворачиваясь к нему. Петя без капли сомнения опустился перед столицей на колено. Кому-то, может быть, и это показалось бы избитым или пошлым. Он же считал, что окраску жестам и поступкам придают вкладываемые чувства, не наоборот. А любовь у него к Москве – именно такая. - Лет пятнадцать назад я сказал, что ты – то главное и постоянное, что есть в моей жизни, - собравшись с мыслями, медленно, но ровно и уверенно начал Питер, - но я ошибался. Ты и есть моя жизнь, Миш. Ни больше ни меньше. Я… - он на мгновение задумался. – Я просыпаюсь и засыпаю с мыслью о тебе. Я слушаю твой голос как музыку. Я ничего не хочу больше, чем быть рядом и делать тебя счастливым… Москва, слегка наклонившись вперед, доверительно поведал: - У тебя получается. Петр осекся. Распаленный порывом разум тянуло продолжить, сохранить взятый темп и тон… Но разве можно никак не отреагировать на такие слова? Он сознательно сбился и поцеловал ладонь Михаила: - Я счастлив это слышать. Но я еще не закончил, - заметил он. – Дослушай, пожалуйста. Миша склонил голову набок, обозначая готовность слушать, и переплел пальцы с рукой Пети, державшей его ладонь. Ленинград, набрав воздуха, произнес не раз прежде думанное, но никогда не произносимое: - Я люблю тебя, Москва. Тебя тяжело любить, - признался он, - но не любить смерти подобно. И потом, сам знаешь, - он улыбнулся, - я упрямый, меня не остановить трудностями. Москва дернул уголком рта в слабой ответной улыбке: - Да уж, не поспоришь… - Но каким бы я ни был упрямым, никакое упорство не делает нас всемогущими, - заметил Петр. – Как бы мне ни хотелось приносить тебе только радость, защищать от всех невзгод и постоянно быть рядом, я не могу. Я должен уезжать, ты должен уезжать. Во многих ситуациях от нас обоих мало что зависит. Мы иногда настолько по-разному на что-то смотрим, что не понимаем один другого – обижаемся, сердимся, даже ругаемся… - В конфликте всегда виноваты двое, - возразил Михаил, почувствовавший себя, кажется, столь же неуютно, как когда у него просит прощения Иван. – Так что… - Подожди, Миша. Я не извиняюсь. Москва озадаченно умолк на полуслове. Петр продолжил: - Я всю жизнь от тебя чего-то требовал – обрати на меня внимание, выслушай, доверяй мне… Не был бы горд, в детстве, наверное, требовал бы: «Верь в меня». – Михаил вскинул бровь. – Да, мне очень хотелось, чтобы ты смотрел на меня без скептицизма. Но сейчас не об этом. Я все время тянул из тебя откровения. – Миша опустил глаза. – Видел, что тебе тяжело это дается, но считал, что это оправдано, ведь должен же я понять, что к чему. Меня задевало, что между нами есть запретные темы, и так волновало, что я определенно о тебе не все знаю… Лучше б меня волновало, что ты чувствуешь, - вздохнул Питер. Москва вновь вскинул на него взгляд. Пристальный, немигающий, оценивающий. С таким видом он последние годы собирался с мыслями, прежде чем сквозь толщу мигрени выкинуть какую-нибудь хлесткую фразу в сложном разговоре. Секунда, другая… Михаил вдруг тяжело вздохнул и с почти обиженной растерянностью пожаловался: - Я уже совсем запутался. Ленинград невольно улыбнулся. Москва нахохлился: - Не делай вид, будто это элементарно. - Извини, - повинился Петр. – Я и сам уже начал путаться. Москва тихо фыркнул. Питер понял, что подошел к черте, за которой смущение у Михаила от незнания, как и реагировать, перерастает в раздражение. Поднявшись, он наклонился и сгреб Мишу в охапку, избавляя от необходимости демонстрировать какую-либо реакцию. - Под конец рабочего дня голова не работает, - пояснил Петр честно. – Я хотел сказать… Я безмерно тебя люблю. И не хочу на тебя давить. Хотя часто именно так и получалось… Неважно. Просто помни о этом. Что бы ни было. Можешь ничего не рассказывать и не объяснять, если не хочешь; я без этого обойдусь. Мне намного важнее твое благополучие. Только подсказывай иногда, что я могу сделать, хорошо? Михаил, помедлив, кивнул. А после, подавшись к нему еще ближе и с вкрадчивой цепкостью обнимая, негромко и отвлеченно, словно бы не о себе, заговорил: - Знаешь… Когда приходишь в мир, в котором вся твоя страна – это лишь кусок земли под ногами, а ближайшие соседи – соперники или даже враги, быстро учишься, что кому-нибудь нужен ты только тогда, когда выгоден, и ровно столько, сколько удобен. Это простая наука: тебе без зазрений совести всадят нож в спину по самую рукоять, если вовремя не обернешься с мечом наготове. И сколько бы тебе потом ни клялись в верности, ни целовали полы твоих одежд, ни стояли на пути твоих врагов насмерть, рука у тебя всегда будет лежать на рукояти. Если не считать Ивана (он все-таки не такой, как мы), - заметил Москва, уткнувшись лбом Ленинграду в плечо, - то ты первый, с кем мне не хочется помнить, как вообще этот меч держать. - Но у тебя слишком хорошая память, да? – печально уточнил Питер. Москва, шумно выдохнув, обнял его крепче: - Я пальцы на рукоятке разогнуть не могу. – И добавил с горечью: - Закостенели. Повисло долгое молчание. Петр осторожно повернул голову. Михаил, казалось, пригрелся в его объятиях до дремы, но в ответ на движение немедленно поднял голову и посмотрел на него устало-вопросительным взглядом. - А мы знаешь что? – спросил Петя заговорщическим полушепотом. – Мы их потихоньку. Миша издал короткий, но звучный восторженный смешок и снова ткнулся ему в плечо, однако уже через мгновение попросил совершенно серьезно: - Увези меня от себя. - Что? – не понял Питер. - Меня, - спокойно пояснил Михаил, - от самого себя. Ни одно воплощение не может постоянно ощущать и слышать всех своих жителей. У нас человеческое сознание, оно столько не выдерживает... А я уже три года слушаю их всех, Петя, - резко сорвавшись в заполошное бормотание, добавил он, вскинув голову. – Эт-то страшно!.. Питер похолодел, вспомнив голоса во время революции. Так вот что… - Рассвет на Московском вокзале, - напомнил он. – Досмотрим последний лист по записке, сдадим, и сразу за билетами. - Я уже его прочел, - возразил отвлеченный конкретикой Миша на порядок спокойнее. – Нареканий нет. - Значит, едем, - постановил Петр. Вокзал после темной, морозной улицы с удивительно беззвучными, несмотря на многочисленность, черно-серыми фигурами прохожих с поднятыми воротниками и трепещущими на ветру шарфами показался Ленинграду какой-то фантасмагоричной пародией на общественную баню: жарко, ярко, шумно. Раскрасневшиеся с холода лица будто прямиком из парильни, едва не сбивший их с ног чрезвычайно веселый субъект, словно матерый посетитель Сандунов, сунувший банщику вместо полагающихся копеек рубль, да еще один с полтиной, а то и два сверху, чтобы все было – отдельный кабинет, отменный пар, свежайший веник, запретная беленькая в запотевшем графине, услужливый банщик разрядом помладше, готовый исполнить любой каприз… Суетливо пересекающие порой зал служащие, столпотворение на лестнице, какая-то душная сырость чудится в воздухе… Москва болезненно поморщился и потянул его за рукав к кассам, второй рукой на ходу ослабляя шарф и расстегивая пальто. На первый взгляд Михаил лишенным якоря кораблем бессмысленно бросался то в одну, то в другую сторону людского моря, однако вскоре Питер осознал, что они на самом деле стремительно продвигаются по причудливо петляющему маршруту. Москва, конечно, не мог не воспользоваться одним из немногих преимуществ своего состояния – способностью не просто чувствовать и понимать хаотическое движение толпы, но буквально раствориться в ней, быть одновременно и самим собой, и каждым из находящихся в зале. В результате они в считанные минуты оказались у одной из касс поездов дальнего следования. Очередь здесь была самая короткая. Петя подозревал, что это не единственная причина, по которой Миша привел их именно сюда. Москва, тяжело вздохнув, оперся на тут же подставленную ему руку, но уставился на Питер при этом подозрительно-настороженно, будто не помня, кто он вообще такой и почему подал ему руку. Петру стало не по себе: он в семнадцатом не мог вспомнить даже кто он сам. Что если… Во взгляде Михаила, наконец, вновь возникло понимание. Ленинград, вздохнув с облегчением, попросил: - Не делай так больше. Я уж испугался, что сейчас придется тебе объяснять, кто я такой и по какому праву тебя трогаю. Михаил мрачно усмехнулся: - То-то было бы конфузу. - Я серьезно, - заметил Петр. – Не вздумай. - Не буду, - пообещал Москва и покосился на кассу. Очередь двигалась не сказать чтобы бодро. К тому времени, когда они оказались у окошка, Мише явно снова стало дурно – он облокотился на прилавок чуть в стороне и выразительно посмотрел на Ленинград. Петр взял переговоры на себя. - Москва-Ленинград в 22.52, - сообщила кассир. – Есть билеты на белгородский. Какие-то товарищи буквально перед вами сдали. - А он когда? – уточнил Питер. - Через сорок минут, - отозвалась женщина. – Два места в сидячем вагоне, один плацкарт. Петр с сомнением посмотрел на Москву. Ладно поезд – себе взять место в сидячем вагоне, Мише плацкарт… Не хочется, конечно, оставлять одного… С другой стороны, что в этом такого? Возьмет белье, ляжет, сразу за чертой города ему станет ощутимо легче, и благополучно проспит всю дорогу. Но сорок минут… Они не успеют заехать к Москве домой. Туда, правда, ехать и не за кем – после смерти Помпачки в двадцать четвёртом Михаил так никого и не завел, кота Иван перед отъездом, чтобы от недостатка внимания не докучал Мише, передал на время кому-то из сестер. Но багаж! Это же получается ехать налегке. И если он едет домой, то Мише ехать на месяц совсем без вещей, благо хоть документы всегда с собой… Нет, разумеется, он даст Москве все, что тот попросит. Только с собственными вещами-то всяко лучше… - Товарищ! – окрикнула его кассир. – Вы будете билеты брать или нет? Не задерживайте мне очередь! Ленинград неприятно удивило то, что полминуты – это уже «задерживать очередь», однако он вежливо сказал: - Извините. Михаил положил к окошку слегка мятую купюру: - Два в сидячем.

***

«…срочно!» Москва вздрогнул и встревожено открыл глаза, не понимая, что его разбудило. В следующее мгновение понял – где-то за стенкой слышались голоса. Странно, что он не проснулся раньше – к звукам коммунальной квартиры он категорически не привык, у них с Ваней дома всегда была такая тишина, что даже слышно было, как, помахивая хвостом, ступает пушистыми лапами по полу Васька. Впрочем, нет, ничего странного: он не спал перед этим около суток, при такой усталости мало что услышишь сквозь сон. Зевнув, Михаил с наслаждением констатировал, что звуки, производимые Петиными соседями, все-таки ни в какое сравнение не идут со звуками всего города. Как и органное пение труб в стенах на ветру. Вообще, все это было даже в какой-то мере прекрасно. Уже хотя бы потому, что он это слышал: еще каких-то полдня назад он за разрывающей сознание какофонией не слышал даже собственных мыслей. Он поэтому почти и не помнил последние полтора дня. В памяти живо было удовольствие, с каким он протянул: «Тишина-а…», когда поезд покинул пределы столицы, и гремучая многомиллионная смесь звуков, мыслей и ощущений оставила его голову, не поспевая за ним, заклубилась где-то позади длинной шелестящей мантией. И разговор с Питером накануне. От него до сих пор что-то ласково сбивчиво ворковало в сердце, перебирая Петины слова как драгоценные каменья, и очень хотелось в кой-то веки сыграть за роялем для себя. Еще он очень ясно помнил, как на границе Ленинграда шлейф, обременяющий сознание, оборвался, и его шестикрылым серафимом объяло и оторвало от земли чувство, что… Что Петя, да. Это всеобъемлюще описывало и исчерпывающе объясняло все. И то, что погруженный в туманную предрассветную мглу неприглядно-графитный зимний город, некогда заставлявший его по самые уши кутаться в меха и чувствовать себя в роскошных дворцовых залах будто в тюремном каменном мешке, похож на старинную черно-белую ностальгическую фотографию. И то, что пока они с Петей шли, постоянно поскальзываясь, без зонта под мокрым снегом, яростные порывы ледяного ветра ни снежинки, ни капли не бросили ему в лицо. И долгожданное ощущение теплого покоя, крепким шелком окутавшее плечи. Петя, все Петя. Петя-Петя-Петя. Москва, не отрывая взгляда от спокойного лица спящего Петра, приподнял плечо и уткнулся носом во встопорщившийся ворот рубашки. Петина. И пахнет тоже Петей – он, валясь с ног от усталости, дал ему первую попавшуюся, и та была хоть свежая, явно ношенная. Не то чтобы он был против. Перевернувшись на бок, Михаил невольно зевнул снова. Питер, зашевелившись во сне, уверенно обхватил его рукой, а потом и ногу закинул. Москва усмехнулся: у него дома Петя себе давненько такого не позволял. Он вообще предпочитал его лишний раз не трогать, чтобы не нарушить и без того оставляющий желать лучшего сон. Словно осознав, что допустил нечто, по его мнению лишнее, Ленинград с шумным вздохом открыл глаза и, поморгав, поспешно ногу убрал. - Вечер, - то ли констатировал, то ли поздоровался он. - Вечер, - ответил Москва под стать. Петр, сонно сопя, завел руку за голову – кровать изголовьем примыкала к высокой стенке письменного стола – и вслепую нащупал выключатель настольной лампы. По комнате разлилось мягкое янтарное свечение. - Так, - деловито буркнул Питер хрипловатым со сна голосом и посмотрел на гостя: - Ужин? Михаил прислушался к своим ощущениям. Голода не было, лишь блаженная сонная нега и решительная симпатия к миру. - Позже? – предложил он. Петр кивнул и, сев на кровати, потянулся: - Можем взять термос с чаем и пойти прогуляться. - Туда? – Москва с сомнением покосился на беззвездно-черный прямоугольник окна. При одном только воспоминании об утренней непогоде тянуло позаимствовать у Пети еще и свитер и даже близко не подходить к морозно сквозящему окну с глубоким подоконником. - Ну а что? – невозмутимо подтвердил Ленинград. – До Фонтанки рукой подать. Дождь кончился. Слышишь, по подоконнику не стучит? А если и начнется, у нас зонт есть. Михаил хмыкнул: - Ну, если так… - Пойду чайник поставлю, - улыбнулся Петр. Вскипятить воду сразу им не удалось: соседи готовили ужин. Пока Москва неторопливо одевался, Петя успел заглянуть на кухню дважды и, в конечном счете не выдержав, попросил уступить ему одну конфорку, когда это станет возможно. Просьба была, конечно, своеобразной, но Петр Петрович у обеих соседок, хлопотавших у плиты, вызывал исключительно положительные чувства, так что они были благосклонны. В конце концов, у их Петра Петровича гость, и тоже более чем приятный; нужно уважить. Впрочем, задержка была кстати: собираясь и заодно походя возвращая на места кое-какие вещи, которые Питер, спешно сорвавшись к нему, оставил как есть, Москва определенно взбодрился и счел, что прогулка – это все-таки весьма кстати. Он даже сообщил об этом Пете, медленно бредя с ним вдоль канала близ Инженерного замка с парующим в крышке термоса чаем. - Признал наконец-то, - усмехнулся Петр. – Без Помпачки вытащить тебя на улицу – целое приключение. Взял бы себе кого-нибудь. Михаил поморщился: - Я с этой реконструкцией за самим собой уследить не всегда могу, а ты мне предлагаешь собаку взять. А кто за ней ухаживать будет, гулять, шерсть чесать, мыть? Да и не хотелось ему опять, после Помпачки. - Это ведь необязательно должна быть собака, - возразил Питер. – Есть ведь всякие… Рыбы, птицы. Кошки. - Ну нет, Петр Петрович, - протянул Москва. – Это собаку можно завести, а кошку нельзя. У кошек хозяев не бывает, у них только фавориты, которых они выбирают сами. - Иными словами, кошка должна завестись сама? – хмыкнул Петя. - У нас с Иваном так обычно и бывает, - без тени смущения пожал плечами Михаил. – Ваня где-нибудь наткнется на кота или кошку, приносит домой. Я ему говорю: «Хочешь – оставляй, но я тебя умоляю, смени уже имя». Но Ваня все равно ничего лучше Васьки не находит. Василий или Василиса, значит. И у всех этих Васек какая-то династическая нездоровая ко мне любовь, - фыркнул он. – А Ваня хихикает и руками разводит, дескать, в хозяина. - Высокие у тебя с кошками отношения, - улыбнулся Петр. - И не говори, - вздохнул Москва и вдруг встрепенулся: - Слышал? Ленинград, замедлив шаг, тоже прислушался. Звук повторился. Жалобный, слабый, чем-то напоминающий плач ребенка. Петя нахмурился: - Только не это. Москва огляделся. В тишине звуки на набережной разносились далеко, но звук, казалось, шел все-таки со стороны замка. - Оттуда, по-моему, - шепнул он. Питер, отдав ему термос, быстрым шагом направился через дорогу туда. Михаил, залпом допив оставшийся на донышке крышки чай, поспешил за ним, на ходу закрывая термос. - Ничего не вижу, - остановившись посреди газона, с нервной досадой сказал Ленинград наконец. – И молчит как на беду. Москва неожиданно ощутил, как кто-то дернул его за штанину. Тут же повторился плач, на деле оказавшийся протяжным тонким мяуканьем. Наклонившись с Петром почти к самой земле, они смутно разглядели крохотного котенка. Тот, встав на задние лапки, уцепился коготками за штаны Михаила и теперь, почему-то застряв, не мог оторвать от ткани одну лапу. О чем не преминул оповестить новым мявом. - Что ты там говорил о кошках? – с облегчением вздохнув, напомнил Петя. – Что они сами себе выбирают человека? По-моему, этот решил завестись у тебя. Москва, поставив термос на землю, помог котенку высвободить лапку с отчего-то не втянувшимися коготками, и взял его на руки. - Думаешь? – спросил он, отмечая, что хрупкий невесомый пушистый комочек буквально весь дрожит, от ушей до кончика хвоста, но пытается урчать. – По-моему, он просто от мамы потерялся. - Позицию он выразил очень ясно, - заметил Питер. Михаил, снова взглянув на находку, решительно расстегнул верх пальто и сунул котенка за пазуху. - В гостиницу меня с этим юным созданием не пустят, - заявил он при этом, - так что жить мы будем у тебя. - Я решительно за, - улыбнулся Петя. ________ [1] Франко-швейцарский архитектор Ле Корбюзье и немецкий архитектор Май участвовали в закрытом конкурсе Моссовета 1932 г. Ле Корбюзье считал, что средневековая радиально-кольцевая структура плана Москвы не способна отвечать современности и заявил: «Нет возможности мечтать о сочетании города прошлого с настоящим или с будущим; а в СССР больше, чем где-либо. В Москве, кроме нескольких драгоценных памятников былой архитектуры, еще нет твердых основ; она вся нагромождена в беспорядке и без определенной цели. В Москве нужно все переделать, предварительно все разрушив». А предлагал он снести старое и фактически построить город заново с планировкой в виде прямоугольной сетки, при этом сократив размеры города за счет этажности зданий. Май был еще более радикален: «Москва в таком виде, как сейчас, способна рационально обслужить не более 1 млн жителей». Реальная численность населения в Москве уже тогда превышала 3 млн чел, поэтому Май предложил в пределах существующих границ устроить административно-деловой центр с местами проведения массовых культурных мероприятий, а жителей расселить в города-спутники с малоэтажной застройкой, где люди жили бы в домах с приусадебными участками. Старая Москва при этом как город переставала существовать. [2] Тверь была переименована в Калинин в 1931 г. в честь уроженца Тверской губернии Михаила Ивановича Калинина – «всесоюзного старосты», с 1919 г. до самой своей смерти в 1946 г. бессменно возглавлявшего правительство. В честь него же, кстати, переименовали в 1946 г. и Кёнигсберг в Калининград. А занята Варвара была в 30-е годы строительством (в эти годы строятся филармония, музыкальное училище, картинная галерея, военная академия, кинотеатр «Звезда», речной вокзал, идет застройка новых проспектов), а также ударным трудом: еще со второй половины 1920-х на предприятиях Твери широко распространилось ударничество и проведение субботников, и именно здесь в 1929 г. по инициативе текстильщиков был подписан «Договор тысяч» - первый в стране договор о социалистическом соревновании. [3] Михаил вольно соединил две реплики Попандопуло из оперетты «Свадьба в Малиновке», московская премьера которой состоялась 8 ноября 1937 г. практически одновременно с премьерой украинской версии в Харькове.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.