ID работы: 4487946

Тёмная река, туманные берега

Слэш
R
В процессе
516
автор
Seraphim Braginsky соавтор
Размер:
планируется Мини, написано 295 страниц, 36 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
516 Нравится 423 Отзывы 102 В сборник Скачать

1942. Блокада

Настройки текста
Блокада Ленинграда началась 8 сентября 1941 года, однако возможность покинуть город жители потеряли еще раньше. Помимо около 3 млн. ленинградцев в городе оказалось заперто 300 тыс. беженцев из прибалтийских республик и соседних областей РСФСР. В октябре начала ощущаться явная нехватка продовольствия. В ноябре наступил голод. Были отмечены первые случаи потери сознания на улицах и на работе. Затем стали регистрироваться смерти от истощения. «Теперь умирают так просто: сначала перестают интересоваться чем бы то ни было, потом ложатся в постель и больше не встают».

Елена Скрябина, жительница Ленинграда. 7 ноября 1941 г.

Помимо продовольствия, к началу зимы в городе почти закончились запасы топлива. Централизованное отопление домов прекратилось. Электричества недоставало. Транспорт прекратил действовать. Водопровод и канализация частично замерзли или были отключены. Жители города набирали воду в водоразборных колонках, нередко – из прорубей и поврежденных труб. Важнейшей частью жизни ленинградца стал поиск топлива: грелись у буржуек. В них жгли все, что могло гореть – разбирали деревянные дома на дрова, сжигали мебель и книги. Ситуация усугублялась тем, что зима 1941-1942 гг. была намного холоднее и продолжительнее обычного. Высота снежного покрова к концу зимы составляла более полуметра, что страшно усложняло обессиленным голодом жителям передвижение – снег не убирался всю зиму. «Холод был каким-то внутренним. Он пронизывал всего насквозь. Тело вырабатывало слишком мало тепла. Человеческий ум умирал в последнюю очередь. Если руки и ноги уже отказались тебе служить, если пальцы уже больше не могли застегнуть пуговицы пальто, если человек больше не имел никаких сил закрыть шарфом рот, если кожа вокруг рта стала тёмной, если лицо стало похоже на череп мертвеца с оскаленными передними зубами — мозг продолжал работу. Люди писали дневники и верили, что им удастся прожить и ещё один день».

Дмитрий Лихачев, воспоминания о блокаде.

После первой опустошительной зимы было решено исполнить Седьмую симфонию Дмитрия Шостаковича. Партитура была доставлена в город самолетом в мае. К этому времени от Большого симфонического оркестра Ленинградского радиокомитета – единственного оркестра, остававшегося в Ленинграде в годы войны – из 40 музыкантов осталось лишь 15. Кто-то был на фронте, остальные не пережили зимы. Главному дирижеру Карлу Элиасбергу предстояло не только восполнить численность оркестра, но и найти дополнительных людей – симфония требовала участия 100 музыкантов. Музыкантов искали по всему городу и по возможности вызывали с фронта. На репетициях они были крепко укутаны – из-за истощения люди сильно мерзли и не могли играть. Тяжело больной дистрофией Элиасберг лично объезжал дома музыкантов, которые из-за слабости не могли приходить на собрания оркестра. Три музыканта умерли прямо во время репетиций. И все же, вопреки всему, 9 августа 1942 года исполнение симфонии состоялось. Все силы артиллерии были брошены на подавление огневых точек противника. Зал филармонии был полон, несмотря на бомбы, были зажжены все люстры. Симфония транслировалась по радио и громкоговорителям городской сети, так что ее слышали не только жители, но и осаждавшие Ленинград войска, считавшие, что город почти мертв и вот-вот падет. Но симфония играла. А город жил.

1942

Ленинград, ссутулившись на кровати, штопал надорванный рукав. Угораздило же его упасть в обморок прямо у раскуроченной трубы… Хорошо, что воды тогда еще не успел набрать. Разлил бы. Все, добытое с таким трудом, разлил… Иголка втыкалась в плотную ткань неохотно. Стежки выходили хлипкими и неумелыми, словно у ребенка – пальцы одеревенели от слабости, руки двигались вяло. Нестерпимо хотелось выпрямить спину, но держать ее прямой не было сил. От голода и усталости кружилась голова. После недавнего обстрела каждое движение отзывалось болью в ранах. Кое-как совладав с работой, Петр оглядел шов и вздохнул. Сейчас он как никогда понимал начальство, которое отправило его на выходные домой: «Хоть выспитесь! Если сможете…» Он плох. Давно и очень. А может, и не очень – многим хуже. Он качается на ветру, как камыш на воде, но, по крайней мере, может кое-как брести. Многие люди от слабости уже не способны стоять… Но немногим лицам, осведомленным о его природе, все равно чрезвычайно сложно видеть его таким. Ведь одно дело стоять за город, сетью улиц и каналов лежащий за спиной, и думать лишь о том, что в него нельзя пустить врага, и совсем другое – видеть сосредоточение этого города в одном человеке. Петр понимал и не был в обиде. Тяжело видеть наяву, как твой город при обстреле хватается костистыми ладонями за стену. Как, сползая на пол, сипло, агонически ловит воздух обметанными, бескровными губами. Как с каждым днем утрачивает прежний облик, мертвеет, превращается в землисто-серый, истощенный призрак самого себя. Посмертную маску с неприятно резкими, острыми чертами и страшно живыми, совершенно человеческими глазами. Как с такими зрелищами сохранять спокойствие и делать свое дело? Он сам, когда Москва из-за реконструкции постоянно терял равновесие, оказавшись рядом, уже не мог делать ничего, кроме как поминутно следить за Мишей, если тот на ногах. А тут – блокада, артобстрелы, бомбежки, голод, холод, немец… В дверь, отвлекая Ленинград от тягостных мыслей, робко постучали. Петр, отложив заштопанную вещь в сторону, все-таки сел прямо и позвал: - Войдите! Вышло тише, чем он хотел, но его услышали: дверь едва приоткрылась, и в комнату просочилась Инга – дочь соседки. Увидев его сидящим на кровати, она смутилась, не решилась пройти дальше и невнятно пробормотала с порога: - Драсьте, Пет Петроич… - Здравствуй. Петр махнул рукой, приглашая Ингу пройти в комнату. Девочка прикрыла дверь и несмело шагнула вперед. - Паек? – понимающе спросил Питер. Инге было четырнадцать лет. Она получала паек по иждивенческой карточке и отчаянно голодала – ее норма была по некоторым пунктам почти вдвое меньше, чем у ее младших братьев трех и шести лет, питавшихся по детским карточкам. Притом именно на Инге была забота о младших, а главное – добыча воды в длинной очереди, место в которой следовало занимать уже в пять утра, потому что мать, Ольга Евгеньевна, работала медсестрой и по утрам только заканчивала смену. Петру горько было на это смотреть. Девочка, до войны задорная и озорная, настоящая атаманша в толпе дворовых мальчишек, напоминала теперь одичалого зверька. Она на все смотрела мрачным, настороженным взглядом, говорила тихо и скомкано, а с матерью обычно не раскрывала рта вовсе и только безмолвно кивала или понуро качала головой. Ей отчаянно не хватало отца, с которым она всегда была ближе, чем с матерью – тот был на фронте. Может быть, это и стало решающим – однажды Петр подошел к Инге и отдал ей почти половину своего пайка. Девочка тогда уставилась на него с опаской, не понимая и не веря. А когда уверилась, что он действительно дарит ей все это богатство и ничего не просит взамен, прижимая к себе продукты, вдруг уткнулась ему в грудь и захныкала. С тех пор, если Питер был дома, Инга иногда заходила к нему «в гости». Приходя к соседу в комнату, она словно на несколько минут сбегала из Ленинграда в удивительное, полное чудес сказочное место. Место, где хоть и переклеены накрест окна и после лютой зимы не осталось никакой мебели, кроме кровати и книжного шкафа, война все ж таки не властна над жизнью. Здесь книги читали, а не жгли в печи или пускали на клейстерно-бумажные котлеты, а теплом – делились. Даже красивый мужчина на старинном, будто из музея, портрете обзаводился зимой дополнительным «одеянием» – Петр, как мог, оберегал картину от порчи на холоде и от сырости. Щедрый гостинец из мирного сказочного места – часть служебного пайка – Инга никогда не ела, прежде не разделив добавку с матерью и братьями. Ольга Евгеньевна, поначалу тоже бывшая в смятении, смотрела на визиты дочери благодушно и даже поощряла Ингу за то, что та хоть компанией стремится отплатить их одинокому, пострадавшему в бомбежках соседу за его невероятную доброту. Сама она была слишком занята и слишком уставала, чтобы еще вести беседы, но при случае обязательно благодарила Петра и порой с благоговейным трепетом поражалась: «Как только выживаете, вы же работаете…» Ленинград скромно пожимал плечами. Он не выживает, он просто не может умереть. Но не скажешь ведь об этом. - Вон, в авоське… Ты, наверное, не достанешь, - Петр собрался подняться, чтобы снять сумку с гвоздя, куда вешал ее от крыс. Инга остановила его: - Я не за едой. Извините, что спать не дала… - Я не ложился, - возразил Питер. Девочка снова потупилась, мучительно переживая перед ним конфуз. - Мама велела вас позвать, - наконец сказала она и торжественно объявила: - У нас чай! Петр вскинул брови. Что-то в словах Инги было такое… из ряда вон выходящее. Довольная произведенным эффектом девочка против обыкновения разговорилась. Глаза ее сияли от радости: - Димка под шкафом бусики нашел. Он их маме делал в садике, давно еще. Из рябины и шиповника. Петра и самого охватил восторг. Рябина и шиповник, подумать только! А уж у младших сколько должно быть радости… Последний раз у них было лакомство в апреле, когда Ольга Евгеньевна выменяла на рынке столярный клей и целую неделю варила из него десерты. Серая плитка клея, размоченная и сваренная с лавровым листом, перцем и гвоздикой, превращалась в янтарное желе. Дети едва не плясали, когда Ольга Евгеньевна разливала его по тарелкам. - Сейчас приду, - пообещал он Инге, и та поспешила обратно на кухню. Ленинград аккуратно убрал иглу и нитки и явился к столу. Ольга Евгеньевна, как оказалось, устроила целый обед. Когда Петр вошел, она как раз раздала детям тарелки с супом. Завидев его, соседка приятно улыбнулась: - Будете супчик, Петр Петрович? Только сварился. - Балуете, Ольга Евгеньевна, - растрогался Питер. - Вы заслуживаете, - возразила та и налила ему полную тарелку тягучей, как клейстер, похлебки. Петр с благодарностью кивнул, когда соседка поставила перед ним тарелку. Рядом гремели ложками дети. Суп, по правде говоря, был дрянь. Его готовили из муки, а муку добывали на терке из дуранды – твердого, как камень, прессованного в плитки жмыха, оставшегося от производства растительного масла. На вкус он был ужасен, даже сложно было глотать. Но есть больше было нечего – попробуй-ка извернись на одном пайке! – так что все ели. Люди – чтобы выжить, Питер – чтобы хоть на время угомонить стонущее нутро. Это было лучше, чем бороться с сосущим ему живот голодом миллионов жителей курением, хоть и не так действенно. От табака на голодный желудок его мутило до тошноты. Рвать было нечем, но внутри все еще долго сокращалось и пульсировало впустую, отбивая всякое желание не то что есть, но даже думать о пище. Голова при этом мучительно кружилась и болела тупой, тяжелой болью. Докуривая или косясь на уже давно остывший окурок, Петр кривился от отвращения и думал, что когда закончится война, он больше не притронется к сигаретам, никогда. Хотя, возможно, этот день настанет раньше: он всегда покупал табак и сигареты впрок, а с наступлением блокады старался экономить, но зима унесла заметную часть его не самого большого запаса… Не без труда проглотив очередную ложку клейкого варева, Петр прислушался к зачинающемуся за столом разговору. - Ложечку за Ингу… - монотонно приговаривала Ольга Евгеньевна, кормя младшего сына с ложечки. Косте едва исполнилось три года, и сам он больше возил ложкой по тарелке, чем ел. – Ложечку за Диму… Дима у нас молодец, ягодки нашел… - Када вы'асту, - важно заявил Костик, - тозе ягодки найду. Не, - мотнул он головой, совладав с новой ложкой, - я буду тебе квыс 'авить! Как котик. Ольга Евгеньевна озадаченно переглянулась с Петром и Ингой. Дима хихикнул. - Мысек не буду, - с детской непосредственностью продолжал рассуждать Костик. – Мыску зайко, мыска ма'енькая… Как я! А квыса больса-а-ая… и кусутяя. - Мамина опора растет, - разрядил обстановку Ленинград. На душе было тяжело. Да помнит ли Костя вообще, что когда-то не было войны?.. Ольга Евгеньевна, докормив сына, поднялась налить всем чаю. Сначала она одарила гостя, потом принялась подавать чай по порядку, от тех, кто управился с супом быстрее, к тем, кто долго возился. Петр поднес чашку к носу и замер, наслаждаясь блеклым, но нежным ароматом напитка. Надеясь использовать ягоды как можно дольше, Ольга Евгеньевна сварила совсем слабый отвар, но запах у него был вполне отчетливый. Осторожно пригубив, Питер обнаружил, что и вкус у него хоть и пресноватый, но приятный. По сравнению с тем, что им доводилось пить последнее время, так и вовсе восхитительный. Рядом мелкими-мелкими глотками смаковала чай Инга. Ольга Евгеньевна наливала чай Костику. А подаривший семье праздник Дима смотрел на чашку как-то обескуражено. Питер, помедлив, перегнулся через стол и положил руку мальчику на плечо. Он давно заметил, что люди по-особенному реагируют на это незатейливое действие: тот, кто взволнован или зол, успокаивается, тот, кто плакал, утешается, робкий на какое-то время преисполняется уверенности, веселый – задора, увлеченный – энергии… Ничего необычного, каждое воплощение города способно на нечто подобное. Это в их природе: люди влияют на города, города влияют на людей... Но Петр нечасто прибегал к этому своему умению, предпочитал обходиться обычными словами, поэтому момент был для него волнительным. Выйдет ли? Он сейчас так слаб… Вышло. Дима в ответ на его участливый жест сник, стыдясь выдать, что вот так эгоистично не рад, но когда Питер ободряюще сжал плечо, смущенно пожаловался: - Я делал бусы маме… для подарка… Чтоб она носила… - и закончил совсем тихо: - Только они потом потерялись. Петр переглянулся поверх мальчика с Ольгой Евгеньевной и деликатно заметил: - Но ты подарил маме намного больше, чем просто бусы. Дима с сомнением шмыгнул носом. - Я раньше тоже бы расстроился, - заверил Петр, - но один хороший друг мне однажды объяснил, что к чему. В Мишиной манере выдержав небольшую таинственную паузу, он заметил, что уже не только Дима, но и Инга и даже Костик слушает, затаив дыхание, и продолжил: - Ты ведь ждал, пока ягоды созреют. Потом искал их, собирал… Думал о маме, делал с любовью. И все-все, что тогда было – твои чувства, твои старания, небо над тобой и все вокруг – все осталось в этих бусах, в этих ягодах. И теперь те осенние дни прямо у нас в чашках. Представляешь? Целую теплую осень маме подарил. Дима, ошеломленный собственным подвигом, раскрыл рот. Инга заворожено уставилась в свою чашку. Питер перевел взгляд дальше и невольно замер: Ольга Евгеньевна, прильнув к дверному косяку и спрятав глаза в сгибе локтя, беззвучно плакала. Плечи ее крупно вздрагивали, нижняя часть лица кривилась как-то совсем по-детски беспомощно. Чувствуя себя неловко, Петр отвел взгляд. Детей, к его облегчению, отвлек Костик. - Када вы'асту, - деловито сказал он, - тозе маме осень пода'ю. Ольга Евгеньевна вдруг успокоилась – так же резко, как сорвалась. Поймав взгляд вновь поднявшего на нее глаза Петра, сдержанно кивнула. Потянувшись к оставленной на столешнице чашке для младшего сына, на ходу торопливо вытерла лицо рукавом и произнесла чуть дрогнувшим голосом: - Пей чай, Костя. Остынет. Остаток обеда прошел тихо и спокойно. Вернувшись к себе, Ленинград вновь присел на кровать. Его комната отстояла от кухни дальше всего, и ходьба по длинному коммунальному коридору его утомила. Он сидел, привалившись спиной к стене, и неотрывно смотрел на портрет Михаила. Теперь он хорошо помнил, что значила подпись «Roma», так озадачившая его в семнадцатом. Рим. Итальянский тезка – забавно, что и его, и Мишин – подарил ему портрет Москвы во время первого своего визита как столицы объединенной Италии. Подарил не без намека – дескать, их троих связывают особые отношения, и он надеется, что они впредь будут благоприятными. Намек, особенно в части особых отношений Рима с Москвой, Петру не понравился, а вот картина – очень даже. Сколько он так просидел, с горькой нежностью вглядываясь в выученные наизусть черты, Питер не знал. Его прервала Ольга Евгеньевна. Петр поспешил подвинуться, освобождая для нее место. Звать замужнюю женщину к себе на кровать – не лучшее гостеприимство, но ему больше нечего было предложить. Соседка села и вдруг покачала головой: - Сколько же вы для нас делаете… Петр промолчал. Его жители делают для него намного больше. Но он не может им это сказать. - Если бы не ваша помощь, - развила мысль Ольга Евгеньевна, - я не знаю, как бы мы… Наверное, как Анна Ефремовна, - нервно пробормотала она. Анна Ефремовна была их соседкой. Дряхлая, но чрезвычайно активная и деловая старушка. Она не пережила зиму. Питер нахмурился, вспомнив, как они с другим соседом вдвоем с трудом волокли маленькое, сухонькое тельце. А раньше он легко мог подхватить на руки высокого, статного Москву… Ольга Евгеньевна жалостливо на него взглянула и неожиданно тихо спросила: - Боитесь за нее? Где она сейчас? - Кто – она? – не понял Петр. Соседка отчего-то смутилась: - Вы не подумайте… Я не охотница до сплетен… Но всем нам надо иногда… облегчить душу, понимаете? Ленинград медленно вздохнул, пытаясь свести концы с концами в путанной речи соседки. Смысл упорно ускользал – кроме того, что Ольга Евгеньевна явно хочет помочь. Но в чем?.. - Давайте по порядку, - тяжело моргнув уставшими глазами, попросил Петр. – Я ничего не понимаю. Какие сплетни? Какая «она»? Ольга Евгеньевна отвела взгляд: - Телефон – он ведь в коридоре стоит… Хочешь не хочешь, а слышно разговоры. И вы… Вы часто говорили с кем-то. Особенным для вас. Женщине, Петр Петрович, сразу слышно, что говорит влюбленный мужчина. Даже когда речь о простых вещах, без нежностей, это слышно в голосе, в паузах. Знаете, я так о своем Феде поняла, что не просто гулять приглашает… - соседка слабо улыбнулась и подняла на него печальный взгляд: - А вы просили не скучать, обещали скоро приехать. Говорили, что билеты уже купили. Уезжали и возвращались снова одни. Я об этом старалась не думать. А Анне Ефремовне было интересно, почему, если вы ездите к женщине, вы до сих пор ее сюда не привезли. Или у нее не остались. Молодой ведь мужчина, красавец, работа хорошая… Ольга Евгеньевна резко смолкла. Петр, наконец, сложил одно с другим. - Вы думаете, я с чужой женой?.. – сухо уточнил он. - Это была теория Анны Ефремовны, - потупилась соседка. Ленинград собирался опровергнуть возмутительные сплетни – уж что-что, а чужих семей никогда не рушил – но осекся. Вместо этого он тяжело вздохнул, позволяя женщине увериться в теории старушки. Ведь чтобы слово «неправда» обрело вес, за ним должна последовать убедительная правда. Но не станет же он рассказывать соседям, что предмет своей любви ни у кого не уводил, и что это никакая не женщина, а прекрасно им известный Михаил Иванович. Разве ж они поймут? Разве могут они вообще представить, что такое любить город? Не абстрактное понятие, не любимые местечки, не чувства, которые он вызывает, а сразу весь город? Со всеми его людьми – мужчинами и женщинами, взрослыми и детьми. И со всеми улицами и зданиями, садами и дорогами, историей и культурой, достоинствами и недостатками, воплощенными в одной персоне, одной душе? Каково изящным золотым росчерком прописать эту душу у себя в сердце, ловить губами ее дыхание, видеть все звезды, какие только есть, в блеске ее глаз, слышать, как счастливо и нежно звучит твое имя из ее уст? Да телесный облик – это последнее, что при этом имеет значение! Хотя, конечно, Москва хорош и любоваться им – сущее наслаждение, этого не отнять. Увы, человеку этого всего сполна не осознать. А без понимания ценность их с Мишей отношений теряется – они опошляются грубостью трактовки, предвзятостью, поверхностными суждениями. А если не выносить сокровенного на поругание, выйдет пустое отрицание, жалкая попытка оправдаться. А зачем ему оправдываться, если он ни в чем не повинен? Чтобы в следующий раз усомнившиеся приметили что-нибудь посерьезнее? Ну уж нет. - Она в Москве, - тихо обронил Питер, когда соседка, не дождавшись ответа, решила, что лезет не в свое дело, и собралась уходить. Ольга Евгеньевна остановилась в дверях и сочувственно на него посмотрела. Она тоже жила в безвестии, ничего не зная о муже-фронтовике – радио давно молчало. Потом она все же заметила с блеклым, едва различимым ободрением: - Раз война идет, Москву не взяли. - Но хотят, - возразил Петр. – Значит, бомбят. - Это же столица. Там такие зенитчики должны быть… Муха не пролетит, - убежденно заверила соседка. Ей, кажется, было в радость, что они все-таки заговорили, и она может его утешить. - Наверное, вы правы, - согласился Ленинград. А позже проводил Ольгу Евгеньевну взглядом и с горечью подумал, что она счастливица – она не знает, что ее усилия пропали даром. Она не сознает, сколь страшна и мучительна для него мысль о прорыве немецкого самолета в небо над столицей. Это люди могут надеяться, что любимого человека не заденет, что он окажется в другом месте, в безопасности. Ему надеяться не на что: не будет ни одной бомбы, которую Михаил не почувствует. Каждая бомбежка из-за этого была двойной пыткой: Питер страдал сам и сходил с ума от страха за Москву, всякий раз невольно примеряя свою боль на него. Миша же только отошел от двенадцатого года – сам разжигал плиту, не замирал в тревожном оцепенении, когда в грозу били молнии… Как он будет теперь, когда все его кошмары вернулись, а он – совсем один? В такие минуты от боли, страха и бессилия горло мучительно распирал ком, который было ни сглотнуть, ни выплюнуть. Распирал так едко, что наворачивались слезы, но у Петра, как он ни хотел облегчения, не получалось плакать. Соленая влага, не находя выхода, колола глаза мутной поволокой. Он почти задыхался, думая о гибнущих жителях и мертвеющих городах, о надрывно, истекая кровью, держащей удар стране. После в сознании вдруг наступала кристальная, опустошительная ясность: он должен стоять и выстоять, иначе никак. В такие моменты он открывал пухлую тетрадь. Толстую не от количества листов, а оттого, что от сырости она вспучилась, листы топорщились. В этой тетради он писал. Когда дневник, когда заметки, когда – все то же «выстоять». Отсыревшие страницы прочесть было уже невозможно – писанное чернилами расплывалось голубыми тучами, частично истертые карандашные тексты многократно наслаивались друг на друга. Он вырывал их, когда нужно было растопить печку. А на новых – желтоватых, с грязными разводами потекшей разлиновки – все чаще вместо слов выписывал одну-единственную букву. М. В этих четырех прямых, тщательно прорисованных твердой рукой или пробуренных неловко зажатым в кулаке дрожащим карандашом, было сейчас все – средоточие всех его желаний, предел мечтаний, главнейшие в жизни потребности, перед которыми меркли и голод, и холод, и боль. М – мир. М – Москва и Миша. М – минута. Хоть одна минута, чтобы сжать его в объятиях и забыться. Хоть миг рядом с ним… Дзи-и-им!.. По квартире, разрывая тишину, прокатился звонок. Ленинград оторопело замер, вслушиваясь в эту протяжную, настырную трель. Почти забытую, оставшуюся где-то там, в лете сорок первого, когда у них бывали гости, а взрослые могли позволить себе беспечность даже маленьких детей отпускать на улицу, и детвора без конца забегала друг за другом, или за мячом, или за водой… Опомнившись, Петр выглянул в коридор. Навстречу ему вышла не менее озадаченная Инга. - Пет Петроич, эт к вам… - вновь невнятной скороговоркой проговорила она. У девочки за спиной, тяжело опираясь рукой о стену, показался человек, которого Питер никак не чаял увидеть – руководитель симфонического оркестра Элиасберг. - Карл Ильич! – Петр поспешил подставить дирижеру локоть. Элиасберг, явно тяжело больной дистрофией, прильнул теперь уже к нему. - Здравствуйте, Петр Петрович… - медленно произнес он, стараясь пусть тихо, но четко выговаривать каждый звук. – Я по делу… - Пойдемте ко мне, - решил Ленинград и выразительно посмотрел на Ингу. Девочка понятливо зашла с другой стороны и подставила Элиасбергу плечо. Волочась втроем, они добрались до комнаты и помогли дирижеру сесть. Петр на прощанье благодарно коснулся плеча Инги. Карл Ильич, отдышавшись, заговорил: - Такое дело, Петр Петрович… Мы задумали концерт. Питер взволнованно обратился в слух. - Партитуру самолетом доставили, - продолжал дирижер. – Целая симфония! Музыкантов нужно сто. А нас всего будет… Да и то… Барабан умер по пути на работу. Валторна на грани смерти. Первая скрипка тоже умирает… Петр склонил голову. Элиасберг по профессиональной привычке называл инструменты, но за каждым из них стоял человек. Не сговариваясь, они выдержали траурную минуту, прежде чем продолжить разговор. - Ищу теперь людей, - сообщил Карл Ильич. – Руководство обещало помочь. Вызовут с фронта, кого смогут. Но пока людей не хватает. Я бы и сам сыграл… - вздохнул он, - но кто же тогда будет дирижировать? Элиасберг начинал как скрипач. Питер вскинул голову: - Вам нужны скрипки. - Скрипок найдем, - возразил дирижер и с надеждой уставил на него запавшие, по-мышиному блестящие глаза: – Первая скрипка нужна. Петр серьезно кивнул: - Почту за честь.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.