1771
Покаянный ход, возглавляемый священниками и боярами, приблизился к воротам крепости и остановился, дожидаясь, когда отставшие подойдут ближе. Михаил обернулся через плечо, скользнул взглядом по настороженным и растерянным лицам москвичей. Царь обещал их всех помиловать. Княгинины братья то крестом подтвердили… А всё одно сердце сжималось от предчувствия беды. Напрасно бояре от Дмитрия Ивановича отвернулись. Приступы были жестокие, да ведь отбили! И припасов хватало… Не взяли б татары стен ни завтра, ни на другой неделе. А там уж и князь бы с ратью подоспел. С ним Ваня поехал, помог бы разжечь в людях храбрость. Дали бы отпор, как уж дали раз Мамаю! Что им за дело, законный царь али нет? Сколько они ещё веков будут иго басурманское терпеть и за стародавние княжеские усобицы пред Богом каяться, когда простерлась кругом единая Московская земля, великому князю во всём верная и Церкви святой послушная?! Пусть каются те, кто по гордыне своей единенья не хочет! Отвлекая от негодования, на плечо опустилась тяжёлая рука. Москва обернулся, — резче, чем следовало, — и столкнулся взглядом с Остеем, таким же напряжённым и хмурым. — Ты, князь, по-ихнему разумеешь, — заметил он. — Иди со мной. Не верю я их толмачам. Михаил кивнул, торопливо вспоминая, как надлежит приветствовать царя. Произносить тех слов ему давно не доводилось, и он рад бы был совсем забыть ядовитую горечь их звука… Но его голос оказался единственным против голосов всей думы, а значит, ему надлежало принести покаяние за Остея, бояр и весь свой люд так, чтобы Тохтамыш их принял. Остей направился к воротам, где для них уже приготовили лошадей. Михаил следовал за ним, стараясь унять волнение. Ужель он не сумеет напустить на себя покорный вид перед царём? Ворота распахнулись. Басурманское войско стояло поодаль. Вперёд, гордо держась в седле, выехал мурза в богатом доспехе, окружённый своими воинами. Остей пустил коня мурзе навстречу. Михаилу ничего не оставалось, кроме как тоже тронуться с места. Они не дерзнули приближаться верхом — пересекли луг и, спешившись на некотором расстоянии, пошли к царскому посланнику на своих двоих. Москва сбавил обычно резвый свой шаг, чтобы идти с Остеем в ногу и, когда станет прилично заговорить, воздать пышные славословия и царю, и предваряющему его мурзе. Стоило подступить ближе, он ощутил, как нечеловечье естество его наткнулось на другое такое же. Нос пощекотало, словно от разморённого жарким степным солнцем разнотравья и лошадиного пота. Город?.. «Покаяние», — одёрнул себя Михаил и, удерживая на лице почтительное выражение, поклонился в пояс и лишь потом поднял голову на всадника. Восседавший в седле Сарай-Берке сощурил на него глаза; Михаил, к досаде своей, не разгадал, снисходительно аль насмешливо. Некоторые из воинов спрыгнули в траву, двое сразу направились за их лошадьми. Остей нахмурился, но не стал вмешиваться. Не дожидаясь, пока их за недостаток смирения опрокинут на колени, Москва заговорил по-татарски: — Сарай аль-Махруса, — он невольно зацепился взглядом за воина, зашедшего ему за спину, но заставил себя тотчас вскинуть глаза на ордынскую столицу, — да приумножатся лета твоего благоденствия! Позволь при… Он не успел договорить: воины вдруг пронзили Остея саблями. Князь, для изъявления верности снявший доспех, странно, будто удивлённо, покачнулся и камнем рухнул в траву. Одновременно в воздухе раздался упругий, зловещий звук. Михаила как громом поразило — не вероломное убийство, но чувство, как его разом покинула добрая сотня жизней. Стрелы!.. Он рывком развернулся на каблуках в сторону своего города, но наткнулся на занесённую для удара сталь. Над головой неожиданно свистнуло — сабля Сарая, ударив плашмя, будто бы зачеркнула его для всех от плеча до бедра. Острое лезвие прильнуло к шее, вкрадчиво обещая: «Шелохнёшься — снесу голову». Москва и без внушений застыл, обмирая от зрелища всадников, с гиканьем сорвавшихся к граду. — Оставьте нас, — приказал Сарай и усмехнулся: — Лучше повеселитесь. На лицах людей растянулись ухмылки. Предвкушая славную добычу, они примкнули к отрядам, несущимся к уязвимо распахнутым крепостным воротам — за которые, по слову суздальских княжичей, никто не должен был ступить. «Иуды», — с ненавистью подумал Михаил и ощутил, как лезвие опасно надавило на неприкрытую воротником шею. Повинуясь желанию Сарая, он повернул к нему голову — медленно, пряча за внешней робостью нужду сокрыть раздирающую его злость. Щенок мнит себя матёрым волком и готов сожрать всякого, кто покажется ему недостаточно почтительным. Дерзостью он своих людей не отмолит. Михаил мимолётно прикрыл глаза. Во мгновенье, когда он снова поднял веки, в его взгляде не было ничего, кроме настороженного трепета. Сарай, довольный его покладистостью, ослабил нажим сабли. — А ты похорошел с нашей последней встречи, — неожиданно заметил он. Москва похолодел, сам не зная, отчего больше — из-за докатившегося до них по лугу многоголосого эха криков, или оттого, что пальцы ордынской столицы по-хозяйски поползли ему в волосы. — Сарай… — подал он голос, от ощущения чужой руки у себя на затылке невольно перейдя на русский. — Был жаворонок жаворонком, — не обращая внимания на его попытки заговорить, продолжил Сарай, — а стал красив, будто лебедь. — Он вдруг сжал пальцы и дёрнул Михаила за волосы, заставляя больно запрокинуть голову. — Всё неплаченное серебро по тебе разлито! Москва невольно хватил ртом воздух и бросил: — Так сорви его с меня, таксыр! Мой город полон богатых вещей и тканей. — Думаешь, то покроет долг? — уточнил Сарай. — Троекратно, — пообещал Михаил. Мальчишка рассмеялся — долгим, заливистым смехом, не предвещающим ничего хорошего. А потом круто завернул кулак. Москва распахнул глаза, сдерживая вскрик — волосы рвануло так, что навернулись слёзы, а голову пришлось заломить так сильно, что хрустнула шея и по спине пробежала немота. — Когда взбунтовалась Тверь, я был неопытен, — с отстранённым любопытством наблюдая за его потугами устоять на ногах, заметил Сарай, — и думал, что должен её покарать. Ты — живое свидетельство, что я всё сделал неверно. Злая сука сгорела и ожила вновь — кого это научит послушанию?.. На сей раз я доведу дело до конца. И ты, Москва, — его взор блеснул безумным огнём, — мне поможешь. Михаил недоуменно моргнул. Что?.. — Сначала, — сообщил Сарай, — мои воины заберут то, что ты задолжал. А потом… — он склонился к самому его лицу: — Они перебьют всех твоих людей. От младенца в колыбели до немощного старика. Одного за другим. Так, чтобы тебя больше некому было отстроить, когда остынут угли. У Москвы сорвало дыхание. Свои столицы Орда воспитывал как собственных детей, и не было на всём свете никого преданней Улуг Улусу и беспощаднее к его врагам, чем Сарай — Старый или Новый. Сомневаться в словах мальчишки не приходилось. — Ты всем станешь прекрасным уроком, — пообещал Сарай, — а пока… Он разжал пальцы на волосах и с силой оттолкнул Михаила от себя: — Лети, птичка! Спасай своих людей, если сумеешь! Или добивай, чтобы скорее отмучиться! Мне всё равно! Михаил запнулся об Остея. Едва не упав, он отпрянул от бездыханного тела князя и вдруг сообразил, что Сарай, пусть и забавы ради, дал ему возможность выжить. Немыслимо трудную, обречённую, но… Но если он сумеет уберечь хоть кого-то из своих людей… Сорвавшись с места, он бросился вниз по склону, подгоняемый в спину визгливым хохотом ордынской столицы. Ноги скользили на траве и подкашивались, попадая в рытвины, оставленные лошадиными копытами в сырой земле. Своего бега Михаил не слышал: всё заглушали крики погибающих москвичей. Он нёсся что было сил, и не успевал: резня, начавшись у ворот, растекалась по улицам, захлёстывала дворы и дома. Задыхаясь, Москва поднял у убитого боярина кинжал — всё лучше, чем пустые руки. Уши пронзил визг: баба, цепляясь за дверь, вырывалась из рук схватившего её татарина. Михаил бросился к ним. Воин, не ожидавший удара со спины, осел, тщетно зажимая шею. Баба заверещала пуще прежнего и затворилась в доме. Пусть так. Москва торопливо сдернул у ещё живого татарина саблю с пояса и снова бросился бежать. Не думая, куда, не оглядываясь… Лишь бы успеть. Лишь бы кого-то спасти. Он избегал больших отрядов, с которыми не мог справиться в одиночку, и без промедления кидался в бой, если врагов было не больше трёх. Но всё было напрасно: жизнь уходила из него много быстрее, чем он успевал сохранять. Перед глазами всё плыло. В воздухе, лишая голову остатков разума, густо пахло кровью. Стопы начинало сводить жгучей и едкой болью, и ему не нужно было чуять дым, чтобы понять: край посада подожгли. Сам не понимая, куда бежит, Михаил завернул за угол и оказался у самого берега Москвы-реки. Сабля вдруг налилась таким весом, словно в ней был целый пуд, и вывернулась из одеревеневшей руки в пыль. В ушах противно зазвенело. В то же мгновение спину прошило огнём. Брошенный вперёд, он рухнул коленями в воду. Изо рта побежала горячая солоноватая струйка. Опустив глаза, Михаил увидел торчащий из груди наконечник стрелы. Несколько алых капель, сорвавшись с подбородка, упали в реку. Накатившая на мелководье речная волна огладила его бёдра, будто ощупывая, кто ей попался, и хлынула в сапоги. Холодная вода погрузила терзаемые огнём ноги в спасительное нечувствие. Следующая волна обдала брызгами грудь, и из неё, видимая лишь его взору, взметнулась русалка с очами чёрными, что омут, и власами золотыми, как отражённые водной гладью купола. Михаил прохрипел: — Москва… Больше сказать ничего не мог, но они с Москвой-рекою были одно целое; та читала его сердце. — Дурачок, — обхватив его лицо ледяными ладонями, укоризненно протянула она, — ты в самом деле думал, что люди чтут клятвы? Ежели они поклянутся верою в своего Бога? Ха! В сем мире лишь духи соблюдают обещания. Ежели, — в её бездонных глазах мелькнула насмешка, — предложишь достойную жертву. О, Михаил знал, чего она хочет. Москва-река не могла смириться с тем, что найденный ею когда-то на берегу дух оказался не душою пробившегося из-под земли нового ручейка и не новым её притоком, а духом места — крохотного, но упорно разраставшегося и укреплявшегося земляными валами местечка на вершине Боровицкого холма. Норовя «вернуть» его в воду, она сулила богатые дары, когда он бывал нищ и голоден, соблазняла властью и силой, когда он принуждён был склонять голову перед другими, манила дружбой и любовью, когда он был совсем один… Всего-то и ценой было, что отречься от людей. А до поры, добиваясь согласия, она за всякую свою помощь забирала память. Михаил не сразу то заметил — как поймёшь, что утратил, ежели больше не помнишь? — а осознавши, обомлел: всякий раз, когда гасила его пожар дождём или щадила, разливаясь, посевы, Москва-река забирала за причинённое добро его воспоминание, хорошее или покойное. Ему же оставались лишь огнь, боль и несчастья — словно ничего иного люди ему не приносили. В дыму терялись дни до встречи с Юрием Владимировичем — лишь саднели подзатыльники и оттасканные уши и алело нелепой тряпичной куклою мёртвое тело боярина Кучки. Лежали под пеплом воспоминания о тех, кто напел ему щемящие сердце красивые песни, которые он знал наизусть, и показал задорные танцы, какие он умел танцевать лучше всех в посаде. Зато неизбывной грозовою тучей ходили по краю памяти бесконечные набеги, приступы и осады. Он не помнил лиц тех, кто научил его стрелять из лука, держать меч, защищаться кулаками и ногами, а если заломают — ногтями и зубами, до последнего вздоха, — но как наяву видел каждого, кто его бил, грабил и жёг. Не помнил, кто и когда научил его играть в ножички и шахматы, подарил разноцветные фигурки из глины, которые до сих пор лежали у него на дне шкатулки с перстнями и брошками, но мог пересказать, словно то было вчера, все насмешки, обманы и предательства, выпавшие на его век. В одном лишь Москва-река просчиталась — отняла воспоминанье о сретенье с Иваном. Он не помнил ни часа, ни дня, ни как то было, и ему казалось теперь, что он знал воплощение Русской земли всегда. И лишь ему, родному и близкому, может по-настоящему верить. Ваня наставлял, что с реками иметь дела нельзя: их колдовство его сути противно. Погибнет город, ежель им волю давать. Одначе… Он теперь так и так погибнет, что ему себя беречь? — Москва… — прошелестел он и дальше додумал: «Забери хоть всё, что помню, но спаси моих людей». — Щедро даруешь! — расхохоталась та, но тотчас отсекла: — Всей памяти не возьму — неровен час, и меня признавать перестанешь. Но врагов твоих повыгоню. «Тем и люди спасутся», — подумал Михаил. — Уговорились! — громыхнула Москва-река и впилась в его окровавленные губы хищным поцелуем. Михаил захлебнулся ощущением хлынувшего в него потока — словно река, нуждаясь в подвижном земном теле, всей своей неповоротливой, широкой громадой вознамерилась влиться внутрь него. На миг им даже овладел страх — на куски разорвёт!.. — но следом пришло озарение: они едины, она уже внутри. Москва-река часть Москвы, и Москва без Москвы-реки не Москва. Распирающая боль исчезла, и в голове прозвучала речным голосом похвала: «Умён! Давай-ка теперь эту дрянь уберём…» Михаил вновь обратил взор на стрелу. Рука, ведомая не им, но ими, обхватила древко, и давно мёртвое дерево брызнуло из-под его ладони молодыми зелёными побегами. Приближавшийся к златовласому мальчишке воин ощерился в ухмылке: стрела прошила узкую спину точно между лопаток, где раскрывал лепестки вышитый цветок. Он вставит в дыру драгоценный камень, который выдрал из оклада иконы, и подарит этот чудесный кафтан жене… Неожиданно стрела проскочила глубже и исчезла, словно какая-то могучая сила вырвала её с другой стороны. Лучник отшатнулся, не веря своим глазам: урус, мгновение назад кренившийся к воде, вдруг слегка покачнулся и принялся подниматься, держа в руке надломленную стрелу. — Зря ты пришёл в мои владения, — проговорил зычный, не мальчишеский совсем голос, и тонкая златовласая фигурка склонила голову, словно бы решая, что с ним делать. Человек хотел убежать, но холодный, властный взгляд держал крепче пут и оков. И чем сильнее кренилась набок голова, тем крепче сжимала неведомая сила сердце — пока, наконец, золотистые пряди не коснулись острого плеча, и лучник, не издав ни звука, не свалился замертво наземь. Москва-река, поравнявшись с ним, походя подхватила сияющий звездой огонёк исторгнутой души. Велик был соблазн пожрать её самой — разве не задолжали ей людишки подношений? — но её тёзка истекал кровью. Того и гляди, падёт без чувств и запрёт её в этом смешном, хрупком тельце, похожем на несуразного, неоперившегося птенца. Такие часто падали в её воды с прибрежных ив и долго не жили. Этак она уговора не выполнит и сладкую радость земных дней Москвы не получит. Москва-река сжала душу так, что её золотой свет впитался в ладонь и разлился под кожей, наполняя жизнью едва стоящее на ногах тело. Москва встал ровнее, и они двинулись вперёд. Под весом их взгляда всякий, кто вставал у них на пути, падал ниц. «Посмотри, как нас встречают, когда мы вместе», — не удержалась она от шпильки. — «Так подобает встречать истинных хозяев этого места». Она могла бы добавить, что он позволяет людям слишком много вольностей, и недурно было б иногда сносить им головы, чтоб знали… Но рассуждать, когда никто не спорит, было скучно, а Москва остался безучастен. Вырванная из груди стрела вообще погрузила его в болезненную, оцепенелую тишину. Их единение, впрочем, и не требовало от него никаких усилий. Их шаги и так рябью расходились по улицам, разливаясь по душам басурман тяжёлым, беззвучным набатом. Принуждая бросить мешок с золотыми украшениями и рубить брата, возомнив, что тот позавидовал и сам готовит удар. Откинуть факел в колодец, убоявшись, что слобода разгорится слишком сильно, и путь из неё окажется отрезан. Занеся саблю над священником, вдруг опустить её в страхе, что бог этого бородатого уруса в рясе не простит обагрённого кровью храма. Рокочущая волна их присутствия докатывалась и до холма, на котором стоял ханский шатёр, и заставляла хана думать, что тот гадкий черноглазый мальчишка, Сарай, почуял в годы замятни вкус к власти и сделался слишком опасен. Слишком своеволен. Готов пренебречь барышом, который принесут захваченные в плен урусы, и ради чего — уничтожения богатого города, который, изведав огня и стали, вновь стал бы ему покорен и исправно б платил? Да в своём ли он уме?! Скоро хан решит показать главенство и прикажет трубить отступление. Скоро дерзкий мальчишка, прижимая ладонь к раскрасневшейся щеке, саднящей царапиной от перстня господина, будет подгонять коня, желая ускакать прочь как можно скорее. Скоро… Привлечённая ярким пятном, Москва-река подняла к глазам руку Москвы. Та смешно, по-человечьи дрожала, расцвечиваясь багряными волдырями. Её маленький строптивец, избравши вместо вечных вод скоромимоходящий человечий град, таял в пламени так быстро… Пока его тело совсем не сгорело, нужно найти место, где его легко найдут. Открытое и чистое. И подальше от этих. Обернувшись, Москва-река окинула взглядом усеянный мертвецами перекрёсток, над которым болотными огнями качались загубленные души.***
Москва заполошно вскинулся и, лишь свалившись обратно на подушки, понял, что видел кошмарный сон. Тяжело дыша, он уставил невидящий взгляд в сводчатый потолок, убеждая себя, что всё давно кончено: больше нет ни Тохтамыша, ни его поганого воинства, ни угрозы, кочевавшей вслед за травой по дикой степи… И Сарая нет. Каким судом судил, тем и был сужен: Тамерлан через пятнадцать лет пришёл и сравнял его с землёй. Одна Москва-река осталась, но и она его уж давно не тревожила. Без веры духи рек слабосильны, а жертв им нынче на капищах не приносят, разрешения на охоту в их владениях не просят, за удачу в рыбном лове не благодарят лучшей рыбиной, брошенною в воду с распоротым брюхом. Так, принимают некоторые за русалок… Но стараниями церкви и святых мужей вроде митрополита Петра у него в Москве таких людей ещё в стародавние времена осталось так мало, что он и сам уж ни Москву-реку, ни Неглинку, ни Яузу не увидит наяву, даже ежели захочет. Токмо и являются, что в кошмарах. Да как тогда, с Тохтамышем — когда он жизни столько потерял, что к их навьему миру стал ближе, чем к живому. А сделает своё дело просвещение, всякий мистицизм отвергающее, они, может, и сниться перестанут. Всего и останется, что смерть от своих людей отгонять… Михаил вздохнул. С последним у него дело не спорилось: по его улицам гуляла чума. Её невидимая поступь отравляла его долго, по капле. Поначалу, вернувшись от России из Петербурга, он ощутил смутную тревогу: что-то было не в порядке. Покалывало как-то странно в груди, душно становилось ночами в собственном доме… А потом костлявая разгулялась и принялась забирать жизни уже безо всякого стеснения, горстями. Совладать с ней ему было не по плечу. Зато по силам было остановить. Запереть в своих границах, вцепиться мёртвой хваткой и держать, пока не избудет. Он с генерал-поручиком Еропкиным ради того и остался: Пётр Дмитриевич был человек смелый и решительный, но опыта в управлении целым городом не имел и непременно наломал бы дров без совета. Генерал-поручик помощь принял, хоть раньше и был склонен его молчаливо сторониться: Еропкин долгое время не мог взять в толк, как можно существовать некоему городу как персоне. Именоваться Михаилом Ивановичем Москворецким, а откликаться на Москву, быть на вид лет самое большее двадцати, а помнить полусказочной памятью старца и младые годы государыни, и великое царствование Петра, и Смуту. Равно знать и законы, и военное дело, и торговое, и языки. Что это, дух? Соблазн? Жестокая насмешка начальника за какое-то его прегрешение? Как они, «города», бессмертны на земле, если даже не Богом, а людьми сотворены? Что тогда вообще такое Бог? Страшные мысли от этого возникали, кощунственные. Однако сейчас, когда никого старшего в городе не осталось, буйствовала моровая язва, а уберегшихся от заразы тихо, но неумолимо подтачивал голод, Еропкин и «соблазну» был рад. Михаил помогал ему с гражданскими делами как мог. Поначалу успевал: везде ездил, проверял, подгонял. Но со временем начал сдавать: ночи перестало хватать на отдых, а дня на работу. Собираясь однажды к Еропкину, он вышел из дома, но едва сошёл с крыльца, его окатила удушливая волна. Перед глазами разорвалась ослепительная вспышка, и он упал без чувств. Придя в себя, он обнаружил рядом какого-то деловитого человека лет сорока. Тот немедленно принялся считать у него пульс и справляться о самочувствии. Рядом шумела и причитала дворня. Недовольный глупой вознёй, Михаил попытался подняться и отправиться, наконец, к генерал-поручику, но не смог пошевелить ногами. Отказали. Вновь ударившая в голову огненная волна была в тот миг почти благословенна. Вытягивая из-под себя подушку к изголовью, чтобы удобнее было сесть, Москва покосился на покрытые одеялом ноги. С того дня он их не чувствовал. Более того, страшная немота постепенно подбиралась к спине — слишком много тел и сора на улицах. Слишком мало осталось служащих, чтобы их убрать, да и те работают из рук вон плохо — люди ослабели. Продовольствие на складах иссякло, а нового давно не привезти. Хорошей воды днём с огнём не сыщешь, и кто может стоять на ногах, тот мучается желудком и кишечными болезнями. Он и сам-то стал ужасно плох — уже третий месяц его распаляет, не спадая, жар, от которого у него непрестанно ломит виски и потряхивает лихорадкою тело, а хуже всего — при малейшем напряжении сил он падает в обморок, будто чувствительная барышня! Оставаться хоть сколько-нибудь полезным ему помогала единственно дисциплина — бескомпромиссная, как военный устав, и отточенная веками ежедневной, строго распланированной работы до инерционной безупречности идеального механизма. Подъём, колокольчик. Михаил дотянулся до звонка и несколько раз дёрнул шнур вниз. В соседней комнате заполошно зашумело — кажется, Кузьма дежурил близ покоев, устроившись на ночь на сундуке. В двери просунулась его лохматая, лысеющая голова. Увидев, что хозяин выглядит вполне благополучно и уже сам сумел, опираясь на руки, сесть, камердинер расслабился и спросил: — Чего изволите-с, барин? — Принеси умыться, — приказал Москва. — И зубной порошок… тот, английский… Кузьма едва заметно дёрнул носом — всё английское вызывало у него недоверие, — но кивнул. — И кликни Авдотью, — продолжил Михаил. — Пусть самовар согреет и чай подаст. Не дожидаясь, пока исполнится второй пункт его программы — умывание, соблюдение гигиены и чай, — он тотчас приступил к следующему. Корреспонденция. Докладные записки. Составленье поручений, которые из оных непременно вырастут — чтобы по приходу секретаря он надиктовал их первым делом и заверил подписью, прежде чем приступать к делам поважнее. Секретарь придёт завтра — сегодня хоронит товарища, — но с делами и поручениями должно быть покончено до вечера: он ждёт гостя. Того самого деловитого господина, что первым тогда подбежал к нему на улице, — доктора медицины из Московского университета, Петра Дмитриевича Вениаминова. В то утро он по случайности оказался рядом, определил, что упавший жив, и потребовал тотчас везти его к себе в больницу. Дворовые считали карантин верной дорогой в могилу и его сиятельство князя Москворецкого врачу выдавать отказались. Ещё и пригрозили поколотить, ежели не отстанет! Но почтенный доктор оказался не из робкого десятка и обратился в полицию. Там примерно в то же время был человек от Еропкина, который быстро смекнул, что к чему, и донёс куда следует. Генерал тёзку поблагодарил за бдительность и рвение, но важного больного велел перевезти в Кремль. Доктора сие не успокоило: хоть пациентов у него была целая больница, он требовал непременно допустить его и до этого. Москве знакома была подобная настойчивость: сострадательный, чуткий к другим москвич, повстречав воплощение своего города, вдруг ощущал поразительное родство, как если бы знал его всю жизнь, и преисполнялся неизъяснимого расположения, горячего желания побыть рядом подольше. Правда, ограничивалось обыкновенно всё беседой. Пётр Вениаминов же проявил интерес и упрямство столь непроходимые, что невольно напомнил Михаилу другого Петра. Токмо если Пётр Петрович непрестанно был в претензии и сетовал, что не может понять, о чём он, Москва, вообще думает, то доктор подобных нареканий не имел — он лишь тянулся просто и искренне к больному человеку, которого желал излечить. Вот только так, как себе представляет, Вениаминов помочь бы не смог. Растолковать ему это было возможно, лишь выдав себя. Михаил не сомневался, что городское начальство разглашению тайны не обрадуется. А уж если до Питера дойдёт, о, что будет… Но он всё равно позвал Еропкина, дабы обсудить трудное дело, и в конце разговора «кстати» вспомнил о враче. Генерал-поручик к его многовековому умению убеждать оказался не готов; доктора Вениаминова в тот же вечер посвятили под присягою в существование воплощений, и теперь он, секретарь да ещё камердинер Кузьма и составляли всю его компанию, — к вящему недовольству последнего. Кузьма почитал всех докторов за кровопийц и шарлатанов и считал, что мора б вовсе не было, кабы «дохтуры» не пичкали всех своими подозрительными зельями. С болезнью он боролся своей методой: окуривал покои можжевеловыми ветками и полынью. Терпкий дым царапал Михаилу горло и раздражал глаза, но протестовать против «леченья» было бесполезно: жалобы, приказы прекратить и даже угрозы самое малое выпороть Кузьма не слушал, считая, что барин не в себе из-за горячки. Найти на него управу мог лишь Пётр Дмитриевич, который проведывал его каждый вечер, а заодно решительно распахивал все окна, выговаривал камердинеру: «Кончай, тебе говорю, чадить! Пользы в твоём дыме никакой, токмо главоболение у барина вызываешь! А вы, ваше сиятельство, зачем ему это позволяете? Неужели держитесь того же? Суеверие это, а не очищение!» «Так очистите комнаты по науке», — предлагал Михаил. Пётр Дмитриевич окуривал покои изобретённым недавно медицинским порошком, а затем садился с ним и рассказывал, что делается в городе. Рассказы его были безрадостными, но Москва их всё равно ждал с нетерпением — ему, прикованному к постели, единственно глазами доктора и возможно было увидеть собственный город за пределами сухих отчётов. Отчёты он, впрочем, перебрал с не меньшим интересом и недовольно посмотрел на дверь — Кузьма отчего-то мешкал. Авдотью, что ли, ищет? Ежели так, то он ему задаст — солнце уж взошло, а у него барин ещё не умывался! Где это видано? Надо было сперва кувшин с тазом принести! Негодуя, Москва осторожно свесился с постели и поискал на журнальном столике доставленные вчера письма. Их принесли во время обеда, а добрался до них он ещё позже — и так к тому времени обессилел, что заснул и проспал дотемна. Всего и успел рассмотреть, что петербуржские печати на конверте. Михаил надеялся, что написал Иван. Хоть перемещение в охваченный чумой город России ничем не грозило, Ваня боялся нечаянно перенести на себе споры болезни в столицу, а потому всё своё беспокойство, любовь и заботу вымещал на бумаге. Писал он много и часто. Из-за карантинов почта ходила отвратительно — часть посланий терялась, часть повреждалась от жара при окуривании дымом, — но раз-другой в месяц заветный конверт доставляли. Найдя под вчерашними бумагами тот самый конверт, Москва помрачнел: не угадал. Писал Петербург. Михаил откинулся обратно на подушки, раздумывая. Велик был соблазн вовсе этого письма не читать: Питер подписался князем Невским, без чина, и на сургуче отпечатал не государыниного орла, а собственный герб со вписанными в него инициалами, — стало быть, писал как частное лицо, а не столица. А князь Москворецкий князю Невскому как частное лицо ничем не обязан! Вместе с тем бегство от чтения казалось малодушием. Что ж он, столь немощен, что и нравоучений Петра Петровича выдержать не в силах? Мрачно отмахнувшись от собственного обидного предположения, Москва поддел ножом печать. В глаза тотчас бросились буквы — острые, размашистые, как если бы Санкт-Петербург писал торопливо или в сердцах. Хмыкнув, Михаил стал читать. Начинал Пётр Петрович оригинально — без приветствий и обращений: «Когда высшие силы навели вашего неведомого основателя на идею возвести поселение, они спрятали под первым закладным камнем сундук с несметными сокровищами и тут же их прокляли, чтобы каждый, кто к ним прикоснётся или вовсе дерзнёт овладеть, прошёл бы путем терзаний и мучений. Иного объяснения тому, как ваши прекрасные качества уживаются с вашим же прекапризным характером, я не вижу». Михаил вскинул бровь, не зная, то ли оскорбиться, то ли счесть, что из уст Питера это скорее комплименты. Пётр Петрович же развивал мысль, выводя буквы уже спокойнее и аккуратнее: «Закрытие города было тяжёлою мерою и я, право, восхищён вашим мужеством. Осведомлён, что начальство предлагало вам уехать и, быть может, избежать, в силу большой удалённости, болезни, а вы предпочли остаться и разделить с жителями тягостные условия, в коих те оказались». Москва фыркнул. «Мужество»? Его единственно возможное решение Петербург считает мужеством? Петя что же, думал, что в его духе было бы бросить собственный город ради призрачного шанса на персональное благополучие? Сквозь слабость пробилось раздражение. Ну, Петрушка. Ещё написал-то как — «тягостные условия»! Да у него десятки мёртвых тел на улицах по три дня лежат, бродячими собаками и вороньем поедаемые, а живые на то смотрят завистливыми глазами и слюну глотают, потому что животы пустые. Тягостные условия!.. Сердитое негодование, странно разгораясь, замельтешило на краю зрения беспокойными полупрозрачно-серыми точками, и росписи на узорчатых сводах опочивальни оттого будто зашевелились сами собой, мелко подрагивая и двоясь. Их быстрое, тревожное движение было до того неуютно, что Москва невольно выпустил письмо Петербурга из пальцев и позвонил. Звон колокольчика отдался в голове колокольным эхом. Казалось, звук сей должен был долететь до ушей каждого обитателя Кремля и даже проходящих мимо обывателей — не говоря уж о Кузьме. Но камердинер и теперь не явился. Письмо, соскользнув, полетело с высокой постели на пол, но у самого ковра его вдруг поймали длинные острые пальцы. — Ты напрасно суетишься, — упрекнул его странный голос — переливчатый, как спокойная игра волны на реке… Белёсая тень, хихикнув, нависла сверху: — Человек не придёт! Михаил вскинул голову, встречаясь взглядом с тёмными омутами Москвы-реки, и вздохнул: теперь он от жара не токмо засыпает, но и бредит! — Ты в самом деле думаешь, что бредишь? Москва-река расхохоталась, и её длинные, золотые волосы, космами водорослей уходящие к потолку, заколыхались, будто под водой. Давясь смехом, она наклонилась, почти ложась белыми грудями на его грудь. Вторя ей, раздался смешок со спины, и на плечи Москвы скользнули холодные ладони, перламутрово поблёскивающие кое-где рыбьей чешуёй. — Такой смешной… Михаил не стал оборачиваться — он узнал и этот рокочущий грудной голос, и сильную тяжесть покровительственно обвивших его рук. Яуза. Та, что веками носила товары со всего света, бросая на волнах купеческие корабли, словно берестяные лодочки, но более всего любила топить те, что жадный делец нагрузил посильнее. Не из убеждения — лишь потому, что утащить такой на дно было проще. Что ж, если Яуза позади, то он знает, кто сел в изножье и, ревностно обхвативши его поверх одеяла, прильнул головою к колену. Михаил глянул через плечо Москвы-реки. Неглинка покосилась на него глазами, ало отблёскивающими в полумраке полога кровью захватчиков и защитников Кремля, сорвавшихся когда-то со стены в её воды. Лицо её, пересечённое болотно-зелёной прядью, глухо ухмылялось. — Что вам надо? — спросил Москва. Москва-река снисходительно огладила его щеку, оставляя после себя на коже мелкие водяные капельки: — Ты отравлен смертью. — Отравлен! — поддакнула Неглинная невнятно и резко, будто лопнул в тине пузырь. — Отравлен, — согласилась Яуза и в такт своему слову задела его шею острыми когтями. Михаил вздрогнул, но спросил ровно: — Что ж с того? Яуза склонилась над ухом, и его волной обдали по бокам её тёмные, исчерна-зелёные волосы: — Ты знаешь, что мы можем сделать. Москва-река и Неглинка промолчали, и многозначительная тишина яснее любых слов говорила: «Ты знаешь нашу цену». Знает. В памяти Москвы промелькнул привидевшийся ему под утро кошмар и день, когда он пришёл в себя после объявшего его пожара. В первые мгновения он только и помнил, что бесконечную стену огня, боль и истошные крики, о которых он не понимал, его они или кого-то другого — запертого по ту сторону бушующего пламени. Казалось, будто таковою была вся его жизнь, и он, двухсотлетний лоб, едва не расплакался как дитя от стиснувшей сердце горькой, душераздирающей тоски. А потом за дверями, требуя немедленно её пустить, яростно заголосила она, и он всё-таки прослезился — от счастья. Он помнил! Помнил, как Даниил Александрович посадил его перед собою на коня и спросил как большого: «Что, Михаил свет Иванович, пойдём Коломну у Рязани брать?» Помнил, как с ним сцепился на мечах такой же, как он, мальчишка из рязанской дружины, а когда он сумел выбить у того меч из рук, сорвал с себя, сдаваясь, шлем, и на него вдруг уставилось голубоглазое девичье личико. Помнил, как перекатывал на языке её имя: Анастасия, Настасья… Как потом Настасья Гордеевна, бесстрашная и лихая в бою, в княжеских палатах робела и спотыкалась о юбки, а потом стребовала от него звание рынды, стала зваться Гордеем Анастасьевичем и ходить за ним всюду в кафтане и мурмолке. Как тридцать лет спустя он вместо старшего брата вёл Коломну к Можайску венчаться, и Настенька в шитом жемчугом сарафане была что царица… Тогда, держась почему-то неопалёнными кончиками пальцев за ладони Коломны, Москва твёрдо решил, что более с реками уговоров иметь не будет. За своих людей он всего себя отдать готов… да ведь и Коломна тоже его. А ну как следующей Москва-река заберёт память о ней? Это только кажется, что он прожитую жизнь на будущую меняет. На былых их днях настоящие стоят и будущие мостятся. Отдай прошлые — что впереди останется? — Щедры вы, голубушки, без меры, — произнёс Михаил. — Благодарствую. Москва-река склонила голову набок: — Отказываешься? — Иной рок на то и послан, чтоб его претерпеть и иным сделаться, — ответил Москва. — Это человеки твои выдумали! — возмутилась Неглинка. — Пусть так, — не стал спорить Михаил, — а токмо им я больше вашего верю. Над головой раздалось шипение Яузы. — Ой, пожалеешь, милый, — вкрадчиво протянула Москва-река. Михаил приподнял уголки губ: — Не боле, чем когда с тобою связался. — Ты не со мною, — пророкотала Москва-река и мотнула головой в сторону улицы за окном, — а с ними связался! Всегда был наш! — Ваш, говоришь? — Москва усмехнулся. — Ошибаешься. Я город, вы реки, над которыми я стою. И вот вам моё слово: подите прочь. Реки, взметнувшись, с гулким, водяным рёвом изломились. Стены заходили ходуном, балдахин над постелью задрожал, и ткань захлопала что птица раненым крылом. Окна проломились, затапливая комнату водоворотами тёмной воды. Тела, волосы, ощерившиеся щучьими зубами рты, — всё слилось, перемешалось в горячечном жаре и речной сентябрьской стуже и накрыло его с головой. Изнеможенный этим водоворотом, полузадушенный, Михаил рванулся наверх, к свету. Тёмная пучина ненасытно сдавила грудь, вышибая из лёгких последний воздух. Ладонь, чудом вырвавшись на поверхность, хватила пустоту… И вдруг ускользающее под воду запястье каменно крепко обхватила и рванула кверху чья-то рука. Судорожный вдох оцарапал горло. В глазах всё ещё стояла мутная пелена влаги, и Москва вслепую ткнулся в плечо тому, кто его вытянул. Спаситель с горьким вздохом обнял его, не давая упасть. Нос пощекотал остро знакомый запах — одеколон, табак, кофе… Всполошенный догадкой, Михаил резко распахнул глаза. Голова тотчас закружилась — опочивальня совершила крутой кульбит и уронила его на кровать. В горле мгновенно пересохло. — Михаил Иванович! — с явным облегчением воскликнули рядом. — Очнулись! — П-пётр Дми…тр…ич?.. — прохрипел он и попросил совсем сипло: — В-вды. Доктор Вениаминов, видимо, был наготове, потому что воды подал немедленно. Торопливо глотая, Москва осознал, что кульбитов, кажется, всё же не было — он лежал в постели взмокший и разгорячённый. — Как?.. — начал он и тут же смолк, предлагая врачу самому истолковать вопрос. Лицо Петра Дмитриевича застыло, как всегда бывает у людей, принуждённых сообщить дурную новость: — Ваш камердинер умер. Солдаты сказали, вышел во двор и вдруг почернел лицом, упал навзничь и весь тотчас как-то вздулся. Что при вас боле никого нет, никто не ведал. А вам, верно, от жара и жажды к вечеру совсем дурно стало. «К вечеру»?! Москва стрельнул глазами по комнате. По стене и правда уж крались закатные лучи. — Увезли его? — помолчав, спросил он. Вениаминов помедлил. — Недавно. Михаил нахмурился. Вот так — даже в Кремле покойникам нынче последнюю повозку ждать приходится… Бедный Кузьма. Хотел ведь дать ему вольную, когда город откроют. Нет, кроме сожаления было что-то ещё. Неправильное. — А дворовая… — спросил он на пробу, — Авдотья, невысокого такого росту… Где она? Доктор приподнял брови. — Авдотья?. — он задумался. — Не припомню, чтобы встречал, но могу осведомиться у… Говорил доктор и что-то ещё, но Михаил уже не слушал. Пётр Дмитриевич осёкся, озадаченный странным выражением лица, возникшим у его пациента. — Михаил Иванович?.. Москва негодующе отмахнулся, приказывая не отвлекать. И вдруг понял. В момент, когда он взмахнул рукой, плохо слушающиеся от жара пальцы случайно зацепили край покрывала. Подоткнутая снизу ткань неприятно дёрнула ноги. Михаил поднял палец, привлекая внимание доктора, и медленно, не доверяя первоначальному ощущению, пошевелил большим пальцем одной ноги, другой, затем всеми пальцами и, наконец, осторожно повёл ступнями. Врач, проследив за направлением его взгляда, широко раскрыл глаза и затих, не смея спугнуть первое за долгое время улучшение. Москва радости Петра Дмитриевича не разделял: смерть по-прежнему гуляла по его улицам, эхо её шагов отдавалось рябью на нечистых водах рек, а те, безразличные к людским бедам, беспечно льнули к нему, замыкая круг. А если дело не в уходе мора, то в решимости. Человеческой решимости. На что могут решиться люди в городе, в котором расхаживает смерть? Предчувствие опасности насмешливо замаячило за плечом у врача: «Скоро, скоро, скоро!» — Куда вы после меня пойдёте, Пётр Дмитриевич? — спросил Михаил. Невпопад, но доктор к тому уж был привычен и просто ответил: — Домой. Я надеюсь успеть завтра на молебен. — Какой молебен? — уточнил Москва. — У Боголюбской иконы, — пояснил Пётр Дмитриевич. «Молебен у чудотворной иконы», — подумал Михаил. — «Хорошее дело». Если б ему намедни сам владыка Амвросий не написал, что считает многолюдное скопление народа чрезвычайно благоприятным для дальнейшего распространения мора и, хоть пастырское сердце обливается кровью, склоняется к тому, чтобы службу отменить. Москва на своём веку повидал столько бунтов и погромов, что не сомневался — ничем хорошим для Петра Дмитриевича гнев толпы не кончится. Народ докторов не любит и сваливает на них неудачу с карантинными мерами, — хоть это и не врачей вина, а поздно изданного указа. Побьют, как пить дать побьют. Будь здесь Москва-река, вернула б шпильку: «Иной рок на то и послан!» Кабы он её ещё спрашивал. — Пётр Дмитриевич, — впустив в голос тревогу, прочувствованно произнёс он, — я понимаю, сколь это для вас важно, но… не ходите. Паралич наступил, паралич отступил… Как знать, смогу ли я наутро хоть головой шевелить? Останьтесь со мной. Надёжней вас у меня человека нет, — добавил он уже чистосердечно. Пётр Дмитриевич, тяжело вздохнув, помолчал. — Хорошо. Я побуду с вами. Михаил благодарно улыбнулся и позволил себе, наконец, расслабленно опуститься на подушки. — Разыщу вам сменное белье, — посидев, сказал доктор. — Спасибо, — отозвался Москва. Оставшись в одиночестве, он обвёл покои взглядом и вдруг заметил на ковре у самой постели листок. Ах да, письмо Питера… Он ведь не дочитал. Ничего приятного там дальше не будет, но дочесть, пожалуй, надо. Дотянувшись до письма, Михаил снова упал на подушки. Голова от этого простого манёвра закружилась, пальцы ослабила усталая дрожь. Превозмогая слабость, он сощурился, вглядываясь в двоящиеся в глазах строки. О чём бишь там было? Закрытие города… тяжёлою мерою… восхищён мужеством… Ага. «Однако я не могу не укорять вас — вы мне ни строчки не отписали! Отчего я последним должен узнавать обо всём, что вас касается?» Москва закатил глаза: начиналась старая песня. «Как бы вам сие ни претило, я столица, Михаил Иванович. Я отвечаю за вас пред государыней…» Предложение обрывалось. Михаил, поборов малодушное желание отложить чтение на другой день, перевернул страницу. «И своею совестью», — гласило письмо. Москва, озадаченно перечитав эти слова, надолго задумался, глядя на розовато поблёскивающие на закатном солнце стёклышки решётчатого окна, а после продолжил читать. «Мне невыносимо быть относительно вас в неведении. Знаю, вас тешит, когда я испытываю подобные чувства. Пусть так; может быть, я этого заслуживаю. Но я прошу вас оставить свою холодность до лучших времён. Если я настолько вам противен, что вы не желаете внять мне как человеку, прошу как столица. Если вы и сейчас скривились и думаете бросить моё письмо в камин, приказываю: напишите мне. P.S. Иван отбыл в место расположения наших войск. Ежели изволите приложить записку для него, от меня она дойдёт быстрее». Отложив письмо, Москва прикрыл глаза. Петя, Петя, что за несносная персона… То невыносим в своей прямолинейности, то в ней же обезоруживающе трогателен. — Засыпаете, Михаил Иванович? — улыбнулся вернувшийся доктор. Михаил открыл глаза. — А я встретил вашу Авдотью. Обещала всё принести. — Право, не знаю, как вас и благодарить, — признался Москва. — Пустое, — махнул рукой Пётр Дмитриевич и по обыкновению опустился в кресло подле него. — В больнице и в университете тяжело, а с вами так, приятные хлопоты. — Не соблазняйте, не то ещё одну добавлю, — пригрозил Михаил с мягкой улыбкой. — Извольте, — щедро разрешил Вениаминов. Москва помолчал. — Со дня на день отправят почту в Петербург. Со всеми предосторожностями против болезни. Мне как можно скорее нужно присовокупить туда письмо… для одного обеспокоенного человека. Я не в силах писать. Доктор понимающе кивнул.***
— Где князь Москворецкий?! — громогласно рявкнул, врываясь в покои, Григорий Орлов. — Подать мне его сюда! Врачевать буду с полной мочью! — Тридцать семь лет тебе, Гриша, а горло дерёшь что младенец, — упрекнул Москва, оторвавшись от книги. Орлов остановился и, вызывающе подбоченившись, оглядел его с головы до ног. — Эх, Михал Иваныч, Михал Иваныч… — протянул он и добавил с усмешкой: — Обитель детства моего… Экий ты стал отощалый, бледный! В былые-то времена как хорош был — песня, не город! А теперь одни покойники да бунтовщики на улицах. — Что ж так грубо-то с обителью? — спросил Михаил. — Куда уж мне с Питером тягаться! — развёл руками Орлов и вынул из кармана маленький свёрток. — Он тебе случаем гостинец передал. Удержишь? Москва взял посылку в руки и неодобрительно покосился на Григория. — Ухожу, ухожу! — рассмеялся тот, вскинув ладони, словно капитулянт. — Но вечером вернусь и откармливать буду, так и знай! Когда его размашистые шаги утихли в отдалении, Михаил развернул свёрток и вздёрнул бровь: табакерка! Да большая… На что она ему? Он в жизни табаку не нюхал и не собирается. Хотя вещица, надо сказать, красивая… Он покрутил в пальцах подарок, разглядывая искусно выписанный на крышке и боках Иванов цвет. Стоило табакерку немного наклонить, внутри что-то застучало. В голове промелькнула спонтанная догадка: иванов цвет… Арника… Неужели?.. Отчего-то волнуясь, Михаил поднял крышку и невольно улыбнулся. Табакерка была полна монпансье.