***
Зинченко смотрел на спящего Гущина, и в груди всё сжималось. Глупый импульсивный мальчишка. Тогда, в Петропавловске, он выдворил обнаглевшего пьяного стажёра из номера, а сам до утра тревожно проворочался в постели. Сон никак не шёл. Валерка, вернувшийся в номер далеко за полночь, даже пару раз подходил к его кровати и тревожно склонялся с вопросом: «Пап, ты чего? Рука болит?». Рука у Зинченко не болела — медики накачали его достаточным количеством обезболивающих, — а вот сердце щемило, и унять эту боль было невозможно. Он знал, что обидел стажёра, но тогда ещё не отдавал себе отчёт, насколько сильно. Всё он понимал. Не глупый, да и давно уже не пацан. Ещё немного — и то невысказанное, что происходило между ними, должно было вырваться на свободу. Приближался глобальный катаклизм, способный смести подчистую годами выстроенный жизненный уклад. И под эту разрушительную волну неизбежно попадали и Ирина, и Валерка, а главное — сам Лёшка, наивный и горячий птенец с открытым сердцем. Зинченко оттягивал момент, который неизбежно разделит жизнь на «до» и «после». Глаза живого и относительно здорового стажёра в кабине ТУ-204 и детская безусловная любовь, которой лучился весь Гущин, принесли необратимое понимание, что точка невозврата уже пройдена. Всё, что тогда произошло в воздухе, было выходом за пределы возможностей и здравого смысла. За пределы возможностей мог выйти только Гущин — идеальное воплощение бескрайней свободы со своими руками-крыльями. А вот со здравым смыслом было сложнее. Перешагнуть через ответственность за своих пассажиров, пойти на риск столкновения с грузовиком в воздухе мог только влюблённый Гущин. Глупо было думать, что дело в Саше, а дураком Леонид Саввич никогда себя не считал. Пассажиры грузовика Зинченко были обречены из-за аварийного взлёта с повреждением топливного бака. Пассажиры второго борта — из-за влюбленности Гущина, а любовь этого оболтуса — угроза куда как серьёзнее, чем всякие чрезвычайные ситуации. Особенно отчётливо Зинченко это осознал, когда в наушнике прозвучало: «Взорвал бы эту дверь, Леонид Саввич. Простите». И извинился Гущин не за то, что дверь не смогли открыть, а за то, что у него под рукой сию минуту не оказалось взрывчатки. И неизвестно, что пришло бы в его непутёвую голову, если бы Гущин-старший не вмешался и не подсказал технически приемлемое решение, наверняка бы что-нибудь завиральное придумал. Когда петропавловский восход окрасил оконный проём сероватым неверным светом, Зинченко окончательно решил: сейчас, сразу после завтрака, он отзовёт Гущина в сторонку и спросит, выслушает. И сам, возможно, что-то расскажет. Пока не оформилось в слова то большое и тёплое, что захватило сердце. Он чувствовал Лёшку родным. Роднее некуда. Спустившийся к завтраку Гущин обнимал Александру, не отпуская её ни на мгновение. Так и ел: одной рукой держал Сашу, другой макал в джем наколотый на вилку блинчик. Выглядел он больным и осунувшимся, под глазами залегли глубокие тени. А к концу трапезы Гущин встал из-за стола и обвёл экипаж нехорошим взглядом. Чуть дольше остальных задержался на Зинченко, но лишь чуть. — А мы с Сашей решили пожениться! Можете нас поздравить. На щеках Кузьминой вспыхнул румянец, она бросила на Зинченко странный виноватый взгляд. Вика, Андрей и другие бортпроводники начали поздравлять. Зинченко тоже произнёс что-то невыносимо неискреннее. Перемены в жизни Зинченко всё равно наступили. Они зрели задолго до Гущина и Канву. Ставшие чужими друг другу супруги Зинченко жили под одной крышей по выработанной годами привычке, и эта автоматизированная, но исчерпавшая свой ресурс система вот-вот должна была отказать. Катализатором отказа стал долгожданный совместный отдых «под пальмами». Выход из привычного режима общения — ужин, сон, короткий вечерний разговор о сыне — стал для них обоих жутким откровением, отравившим бирюзовые морские волны и омрачившим ласковое курортное солнце. Они друг друга раздражали. Через неделю после возвращения по инициативе Ирины они сели на кухне вдвоём и поговорили — открыто и честно, без недомолвок и упрёков. Пришли к выводу, что лучше разъехаться. Внезапно повзрослевший Валерка, вопреки опасениям Зинченко, известие воспринял спокойно. Зинченко переехал на съёмную квартиру в Химках. Это оказалось весьма удобно после перехода в «Аэрофлот»: до Шереметьево рукой подать. Жизнь продолжалась, текла своим чередом, самолёты взлетали и садились. Валерка регулярно приезжал в гости, привозя контейнеры с приготовленной Ирой едой, и общение с сыном стало доставлять Зинченко удовольствие. С Ириной они вежливо и регулярно созванивались, взаимные усталость и раздражение ушли бесследно, уступив место дружелюбию и теплу людей, который прожили вместе много лет и разошлись, не имея друг к другу претензий. С Гущиным оказалось сложнее. Встречаясь, Зинченко здоровался с бывшим стажёром кивком головы и проходил мимо или, если того требовала ситуация, перебрасывался несколькими формальными фразами. Гущин отвечал взаимным подчёркнутым равнодушием, только его лицо заливала нездоровая белизна. А может быть, Зинченко так казалось. Внешне всё было в порядке, зато внутри образовалась пустота. Иногда, оставаясь вечерами в одиночестве в новом жилье, где его теперь ничто не раздражало и не утомляло, Зинченко представлял, как бы в этой квартире смотрелся Лёшка. Как выходил бы по утрам на балкон, щурился солнцу, улыбался заходящим на посадку в «Шарик» самолётам. От этих мыслей становилось тревожно, горько и одиноко, и Зинченко гнал их, проклиная себя за сентиментальность. Гущина ему катастрофически не хватало — и в небе, и на земле. И, возможно, даже в постели. На последнее признание самому себе у Зинченко ушло около трёх месяцев. Стажировка в «Аэрофлоте» подходила к концу, когда на выдаче полётных заданий кто-то из пилотов громогласно спросил, обращаясь к Зинченко: — Леонид Саввич, вы своего стажёра теперь к себе в экипаж возьмёте? Зинченко непроизвольно бросил короткий взгляд на маячившую неподалёку широкую спину. Ему показалось — только показалось, — что плечи Гущина дрогнули в подавленной попытке обернуться. И Зинченко малодушно отомстил за утро в Петропавловске. Сам от себя такого не ожидал, но сделал. — Стажёру Гущину и с Тихоновым неплохо летается. А вот Александру Гущину я буду просить в напарники. Она пилот опытный и талантливый. От гущинской спины осязаемо полыхнуло неприкрытой обидой и болью, да так, что у Зинченко в горле встал комок. Однако уже через пятнадцать минут ветреный стажёр радостно улыбался диспетчеру и никак своё разочарование не выказывал. Выстрел прошёл мимо. Александру ему в напарники дали без проблем. Они отлично сработались с Сашей, она и в самом деле была прекрасным пилотом, потому Зинченко, быстро завоевавший уважение руководства на новом месте, сделал всё, чтобы ускорить переход Александры на новую ступень, благо цифры в её лётной книжке это позволяли. — Вот станете КВС, пилот Кузьмина, — проворчал как-то Зинченко во время очередного полёта, почему-то назвав Сашу её девичьей фамилией, — с кем мне летать? Дадут какого-нибудь стажёра бестолкового. — А вы Алексея к себе попросите, — невозмутимо ответила Саша. — Он толковый. Самолёт шёл на автопилоте, Зинченко рассматривал плывущие под крыльями белоснежно-ватные облака. Александра улыбалась, глядя в стекло кабины, словно чему-то радовалась. Скосила на него взгляд, хитрый и многозначительный, и тут же его отвела. Зинченко мысленно выругался. Женщины, поди их пойми. В крайний свой рейс перед отпуском он смотрел на руки Саши, сжимающие штурвал, и никак не мог понять, что притягивает его взгляд. Браслет на запястье, выглядывающий из-под кителя, вроде тот же... Они начали заход на посадку в аэропорт Симферополя, и тут Зинченко осенило: на безымянном пальце не было привычного обручального кольца. Белый след незагорелой кожи был, а самого кольца — нет. На вылете их продержали довольно долго, а он всё смотрел, смотрел на этот белый след и не мог оторваться. И спросить неудобно: Зинченко сам в личную жизнь подчинённых не лез и в своём экипаже такие разговоры не приветствовал. Работа есть работа, а личному место за её пределами. Но тут заговорила Саша. Вспомнила зачем-то Канву и совершенно будничным, словно зачитывала чек-лист, тоном рассказала бессмысленную историю о двух французах. Потом, без перехода, сообщила, что с Гущиным они расстались и разведутся, как только он вернётся из отпуска. А этот отпуск Алексей проводит на Викиной даче... Санта-Барбара, да и только. Зинченко набрал в грудь воздуха, чтобы по-командирски решительно прервать поток неуместных откровений и порекомендовать второму пилоту сосредоточиться на работе, а не на сердечных делах и трагико-романтических историях, но Саша его перебила на полуслове: — Леонид Саввич, у меня к вам просьба. Лёша у меня оставил свой рабочий ежедневник. Мне попросить некого, сама поехать не смогу, но хотелось бы вернуть, и побыстрее. А вы с завтрашнего дня в отпуске. Пожалуйста, — добавила она, глядя с мольбой. — Это важно. Зинченко хотел предложить передать ежедневник Гущину-старшему, но тут уже слова сами застряли в горле. Вопрос, на черта Гущину рабочий ежедневник на Викиной даче, тоже остался неозвученным. Саша терпеливо ждала ответа, хлопала ресницами и смотрела наивным взглядом. Внутри кольнуло, захотелось ослабить тугой галстук. — Давайте ваш ежедневник, — буркнул Зинченко. — Адрес тоже давайте. Может, заскочу через пару дней, — и добавил зло: — Ничего не обещаю. Вечером, покидая московский аэропорт, он мысленно ругал Кузьмину-Гущину на чём свет стоит и чувствовал себя сопливым мальчишкой, которого просто-напросто обвели вокруг пальца. Аккуратно завёрнутый в упаковочную плёнку ежедневник покоился в портфеле. Во внутреннем кармане кителя лежала бумажка с адресом, и казалось, что это не вырванный из блокнота безобидный листочек, а живой скорпион. Скорпион этот шевелился и хлестал своим хвостом прямо по сердцу. Вечером, во время просмотра новостей, он вспомнил Сашину историю про французов, и детали мозаики сложились. И обругал Кузьмину ещё раз. Сутки Зинченко напряжённо думал. То ему отчаянно хотелось сорваться и лететь, выжимая из машины максимальную скорость, то — плюнуть на обещание, а несчастный, никому, очевидно, не нужный ежедневник отвезти всё-таки Игорю Николаевичу. Он курьером или нянькой не нанимался, в конце концов. Но в результате всё-таки поехал. Мысль о том, что где-то там, в деревне, не пойми чем занимается его бывший стажёр, не давала покоя. А с ней ещё многие другие мысли. Большое и тёплое, тщательно задавленное в душе за минувший год, ворочалось и шумно дышало, выбираясь из долгой спячки. А уж окончательно на свободу оно вырвалось, когда окровавленный Гущин свалился ему под ноги, когда на мгновение остановилось сердце и от ужаса потемнело в глазах, пока не разобрался, что случилось, и не убедился, что стажёр в порядке. А сейчас, к своему стыду, горячему и удушливому, Зинченко вдруг осознал в полной мере, как трудно, оказывается, говорить. И запоздало оценил смелость Лёшки. Тот не побоялся ни трудностей, ни осуждения, ни возможных последствий. И доверчиво стоял перед Зинченко на коленях и безмолвно молил о понимании, слепо, по-щенячьи тычась лбом в живот. А он, Зинченко, его выставил, хоть и прекрасно всё понимал. Память отчётливо воспроизвела невидящий Лёшкин взгляд, широко открытые растерянные глаза и горький ужас в глубине зрачков. И как теперь найти слова, чтобы прощения попросить? Чтобы не видеть застывший в глазах родного человека страх? Тут никакие инструкции, увы, не помогут. ...Он поправил одеяло, которым сам же и укрывал спящего стажёра, и не удержался: склонился, погладил по взъерошенным, ещё влажным волосам и прошептал чуть слышно: — Дурак ты, Лёшка. Когда же ты повзрослеешь? — и мысленно добавил: «Да и мне ума набраться не помешало бы». Да и не только ума, чего уж. Смелости ему учиться и учиться у Лёшки. Зинченко самому себе только сейчас смог признаться: он приехал не ежедневник отдавать и не из беспокойства. Он приехал забрать Гущина с собой, чтобы больше никуда не отпускать. Чтобы по утрам Лёшка стоял на балконе химкинской многоэтажки, раскидывая в стороны свои уникальные руки-крылья, и улыбался солнцу и самолётам. И в небо снова вместе. Вернуться к тому, с чего начиналось, отмотать назад время и исправить допущенные ошибки. А впредь больше никогда не испытывать Лёшку на пределе, не задавать родному человеку нерешаемых условий задачи, неизбежно ведущих к крушению.***
Когда Гущин проснулся, он обнаружил, что заботливо накрыт шерстяным колючим — как во сне — одеялом, и почему-то даже не удивился открывшейся картине: Зинченко мирно сидел у окна и листал какую-то книжку в потёртой обложке. Гущин деликатно пошуршал одеялом, привлекая внимание, и Зинченко оторвался от чтения. — Проснулся? Наконец-то. Вставай, соседка твоя уже два раза приходила на ужин звать. — Ужин? — Гущин сел в кровати и сонно потряс головой. — А вы... вы что, со мной весь день просидели? Стало так тепло внутри, что даже жарко, от мысли, что командир заботливо накрывал его, Гущина, трогал лоб, чтобы убедиться в отсутствии лихорадки, и, возможно, это лёгкое, едва заметное касание губ вовсе не приснилось, а было на самом деле. Он рефлекторно коснулся пальцами точки пульса на виске. — Обойдёшься, — резко прервал Зинченко гущинские грёзы. — «Весь день»! Машину помыл, соседке с тушей помог, в магазин съездил. Вставай, хватит разлёживаться, пошли. Гущину ничего не оставалось, как подчиниться. Он с удовольствием отметил, что Зинченко снова перешёл на «ты». Это его обнадёжило и обрадовало. Когда они вышли на крыльцо, Гущин всё-таки не удержался и ехидно спросил, сверля взглядом прямую командирскую спину: — Почему же вы не уехали, Леонид Саввич? Я вроде как нахамил. Зинченко резко развернулся: — А я не тороплюсь никуда. Не у одного тебя отпуск, погода хорошая. А к твоему хамству я уже привык и не барышня, чтобы дверьми хлопать, — помолчал несколько секунд, разглядывая Гущина, и добавил, будто окатил ледяной водой: — Да и не договорили мы с тобой однажды. Надо бы закончить.