— Что ты там делал тогда?
— Где и когда?
— В Тросте. Три дня назад.
— Я смотрел.
Послышался хлопок пробки. В комнате начало пахнуть алкоголем.
— На то, как мрут люди?
— На титанов. В кадетском корпусе мне говорили, что с ними сложно биться, но я победил одного из них на равнине. Прямо перед воротами. — Кадык на его белой шее чуть приподнялся и вернулся в исходное положение. На бледных губах осталась капля вина. — Не соврали, разве, что с манекенами легче, — поморщил горбатый свой нос и сказал: — Молчи, пожалуйста, только молчи. Я знаю, что я ебанутый.
Темные, большие — невероятно выразительные — глаза вяло блестели от равномерного сизого света, льющегося с пасмурного неба через заляпанное окно. Он падал на расправленную кровать и отражался от огромного прямоугольного зеркала с отколотым углом.
— Кенни, ты будешь? — молодой человек осторожно присел рядом с ним и кивнул в сторону собственных острых коленок.
— Давай, — мужчина, неухоженный и давно уж как небритый, сначала рефлекторно чуть не выхватил бутыль из его рук, но после остановился, замер. — Да, давай, Яш.
Яша кивнул, отставил бутылку на пол и закинул на кровать теперь и ноги, завернутые в распустившиеся наполовину портянки; и плечами утонул в относительно свежих тканях. Он развязал ленту на волосах, и те, словно смола, стекли с края подушки на мятую белую простынь. Лента сползла на пол.
Хорошо-то как: позвоночник хрустнул, и спина расслабилась, оставаясь тяжелой от накопившейся в ней усталости, но все-таки расслабилась. Ремни со своего тела он так и не снял. Привык, на самом деле — это сначала они трут, а потом въедаются в кожу вечными рубцами, огромные полосы мозолей, и не чувствуешь уже ничего, и становятся крепления для тросов второй твоей кожей.
Яша приподнял голову, встряхнул ей, а усталые его глаза следили за командиром Центрального Отряда. Кенни глотал вино так, будто это просто вода. И вообще, когда он успел его так незаметно сцапать?
— Хорошее, что ли? — уголки большого рта Яши приподнялись.
— Нет. Просто пресное.
— В следующий раз я принесу что-нибудь получше.
— Херес.
— Даже так?
— Даже так.
Наполовину опустошенная бутылка стукнулась дном об голый каменный пол, и в полости ее заплескалось красное вино — как сказал Кенни, пресное. Яша, на самом деле, до этого не почувствовал: устал, потому не обратил внимания.
— Скажи, — он снова вжался в подушку и прикрыл свои глаза — черные настолько, что не отличишь зрачка от радужки, похожие на два бездонных омута, обрамленные темными и густыми, как у накрашенной девчонки, ресницами, — скажи… о своем прошлом. Ты поднял меня на ноги, и вечера мы коротаем вместе, в твоей неубранной, прости, комнатушке, но я, можно сказать, почти ничего не знаю о тебе.
Кенни обернул к нему свое живое, пусть морщинистое и уставшее, но в чем-то свежее лицо. Смотрел на него пустым и отчасти потерянным взглядом. Ну, что он должен сказать? А если не должен, то что мог бы?
Из-за темного, будто налитого тяжелой водою да алюминиевой пылью облака вырвалось несколько золотистых лучей, и капля света блеснула в выцветших от возраста глазах мужчины. Он дернулся поначалу, словно собираясь прямо сейчас встать со своего стула, оторвать спину от края грязного стола — однако остался на своем месте.
— Нет, — был ответ его.
— Не хочешь говорить? — Яша скрывал любопытство в своем голосе как-то слишком умело: иному бы показалось, что тот действительно спрашивает невзначай и для галочки...
— У меня нет прошлого. А ты…
… но только не Кенни. Он-то знает, что этот парень всегда в нем заинтересован, и не спрячет он своих эмоций, не спрячет желания быть замеченным, желания слушать, знать, находиться рядом и… защищать. Боже, защищать того, кто не нуждается в чьей-либо защите! Кем надо быть, чтобы думать о таком?
— А про меня что — не знаешь?
— Откуда?
— Из документов. Не?
— Я тебе кто, чтоб в бумажках рыться? Племяшка? Тем более, ради информации о каком-то там…
— Я понял.
— Расскажи.
— Ладно, не сразу понял, — и внезапно заулыбался, вспыхнул, разомкнул голубые от прилива крови веки. — А что
именно рассказывать?
Кенни протянул ему вино, чтоб тот отпил.
Не взял.
— О происхождении своем.
Какой же он молодой! А тащится за каракатицей старой, которой уж годам к пятидесяти, или, возможно, есть уж пятьдесят… рот шире ворот в искренней улыбке, предназначенной выцветшим глазам и не очень еще глубоким, но выраженным морщинам, и не хватает только седины ему, командиру Центрально Отряда. Но нет седины: волосы темные-темные, как и полагается человеку, носящему эту жуткую и прекрасную одновременно фамилию — Аккерман.
Яша улыбался ему по-детски.
Яша на самом деле молодой. Двадцать три года — всего-ничего. Умный, конечно, но не мудрый — маловато опыта.
Кенни опустил взгляд на носки собственных ботинок, когда светлое и гладкое лицо юноши, украшенное маленькой родинкой на левой скуле, приняло выражение задумчивое, строгое и самую малость — или так просто казалось — грустное. Молчал первое время, волосы перебирая собственные.
Вообще, улыбка с его лица всегда сходила постепенно и медленно: чем больше он думал, тем печальней или серьезней становился. А еще смеялся редко… усмехался часто, а именно смеялся — редко; сложно вспомнить, когда последний раз откалывался от стен и бродил по комнате этот звонкий приятный смех, когда он просачивался сквозь сомкнутые пальцы ладони, приложенной ко рту. И веселые искры в глазах-омутах — как блеск воды в глубоком колодце.
— А знаешь, я, все-таки, не хочу об этом, — вскоре сказал он. — Не хочу — и все тут, но не могу промолчать. Я родился в восемьсот тридцатом году у очень странной семьи, которая быстро свихнулась окончательно — сначала папаша, а потом и мать. И все — понимаешь, все? А что дальше? То, что прошли все: кадетский корпус, дурацкая церемония посвящения, и я здесь. А потом ты меня увидел и подобрал как уличного щенка, — он говорил сухо, сдавленно, как душило его нечто, не позволяя показывать истинное к собственным словам отношение. Правда в том, что он действительно не хотел об этом. Но по какой причине не промолчал?
— Теперь ты понимаешь, почему тебе не обязательно знать обо мне — ты и о себе-то с трудом рассказываешь, — Кенни хрустнул костяшками пальцев, выгнулся и откинул голову назад. — Странно, что ты сразу не догадался. У тебя рядом со мной голова не работает, я так понимаю?
— Возможно. Давай о другом, — и снова перевел тему. — Что ты думаешь по делу Эрена Йегера, которого мы проиграли в суде? — Яша подтащил коленки к груди и, шурша простынями, подтянулся лопатками к спинке кровати, уселся и завесил лицо волосами, превратившись в комок чего-то черно-белого. Человека в нем выдавали только светлые руки, крупные и ухоженные, и стопы, покрытые вздувшимися сине-зелеными венами, кое-где пульсирующими. Лица не видно, ноги в белых форменных штанах сжаты вместе так плотно, что, кажется, они — это одно целое, кусок ваты, обернутой в ткань. Ян Аккерман, как он любил себя называть, имел способность превращаться из живого — раздраженного, нежного или радостного — человека в мертвую, однако красивую скульптуру и наоборот. Образ печальной хмурой статуи он принимал всегда, когда о чем-либо всерьез задумывался. Его переходы меж живым и мертвым порой пугали: могло показаться, он нечисть, застрявшая на грани нашего мира и потустороннего.
— Я могу об этом что-то думать? Только то, что мы облажались… — развязным тоном говорил Кенни, — … потому что нас с тобой, а особенно тебя, никто не додумался взять с собой. А еще — потому что ты тогда, снова же, не захотел продумать все получше.
— Как будто я мог предсказать, что Разведка окажется настолько хитрожопой и додумается избить его при всех, чтобы доказать, мол: «мы можем его подчинить и использовать во благо человечества, а вы просто выпотрошите его». И, на самом деле, мы могли бы действительно просто выпотрошить его. Все равно все это — обычная нейтрализация, попытка отобрать у Легиона преимущество. Мы просто боимся, что они до всего докопаются, или что они возомнят из себя и пойдут против Короля. А почему им не возомнить? У них есть очень сильные бойцы, толковый лидер, а теперь еще и шифтер. Ты понимаешь, что мы уже не можем вот так взять и урезать им бюджеты, а тем более что-то запретить? Их мало, но они сильные. Если им что-то не понравится — они запудрят народу мозги, а нас раскидают по темницам. Мы сейчас в самом, что ни на есть, дерьмовом положении, и, чтобы это понять, не надо быть гением. Они могут разрушать города и беситься во имя открытий, и мы должны будем понять и простить. Тебе не кажется, что это слишком унизительно и стремно?
— Даже если кажется — что мы можем изменить? — спросил мужчина холодно. Только на вид. Пытаясь спрятать собственный взгляд, но невольно устремляя его прямо в бесконечно-темные зрачки своего постоянного собеседника.
— Что-то изменить можно всегда, — Яша смахнул волосы с лица и, нахмурив густые темные брови, исподлобья посмотрел на Кенни. Он сам пытался осознать сказанное в полной мере, и пытался также думать о решении и вместе с тем поддерживать разговор. Если бы он сейчас говорил с кем-то другим — давно уже наорал бы, дескать: «ну и что Вы мне думать мешаете, добрый человек?! Приглашаю Вас в баню!». Ладно, не настолько вежливо. — Допустим, Трост — ворота мог пробить только разумный титан. А Шиганшина? Там их было два. Оба — шифтеры. То есть их, как минимум, два. И они, скорее всего, находятся в военных структурах. Сам подумай: здесь кормят, здесь информация и здесь… всем плевать? Десятки таких же, как ты. Кто обратит внимание? Если бы я был врагом — я бы пришел именно в военные структуры. Я, конечно, не уверен, скорее чувствую как-то… сам подумай, опять же: разве это нормально им — за Стенами минимум пять лет выживать? Шифтеров гиганты жрут так же, как нас, людей. И пропитание. Гражданство? Вечные работы на полях? Менее удобно, чем…
Кенни теперь замирал и следил за Яном — просто окончательно сдался. Сложно становилось воспринимать слова на слух; смотреть же куда-то помимо опустевших темных глаз — еще сложнее. Голос говорящего, сам образ его, его запах… все это плавно окутало тесную комнатушку, в коей начинало темнеть, распылилось по воздуху едва ощутимой дымкой, невнятным эхом непрерывных слов. Он заполнил помещение собой.
И даже если он умрет — навсегда останется здесь его призрак.
И станет эта комната чужой.
Молодой и недвижный, почти мужчина.
Он сидит у изголовья кровати, прямо под окном.
Он встает и распахивает окно — холодный ветер развевает его волосы и путает их, превращая его в подобие ведьмы. Или Бога.
Яхвушка, возьми расческу. И окно закрой. Холодно, невероятно холодно. Дымка? А что тебе дымка собственных фраз? Сама осядет, а ты, главное, закрой окно.
Яхве, кому я сказал?
Кенни тряхнул головой. Яхвушка все так же сидел и говорил.
— Я думаю, что среди наших может оказаться шифтер. И я должен это выяснить. А потом — надо перетянуть его на свою сторону. Я подумаю, как, — и поставил в своем монологе жирную точку. В его глазах блеснула малость безумная искра идеи. Какой это такой идеи — понятно далеко не всегда. Да, он собирается перетащить на сторону Полиции шифтера. Это ясно. Только вот как? И что именно он хочет с ним делать?
— Шифтер может оказаться врагом для нас, — Кенни наконец-то пошевелился: сложил руки на груди, крепко сжимая предплечья собственными ладонями, якобы это просто так, или просто мужественно. На самом деле, ему отчего-то холодно.
— С любым человеком можно договориться. Шантаж, угрозы, сделки — используй, главное, правильно. Не переживай, я постараюсь решить этот вопрос в ближайшее время, — и сделал странный жест рукой, чтоб ему протянули это дерьмовое винцо, которое он, после комментария одного господина, сам уже пить будет с трудом. Но это не столько теперь важно. Важно — успокоить разбушевавшийся и перегруженный мозг.
Минут десять назад ему было все равно, минут десять назад не понимал, хорошо или плохо. Мозги заработали? Правда, что ли?
Он глотал алкогольную мерзость, обдающую жгучей вязкостью пищевод с горлом. Сейчас Яша старался не думать ни о просранном в суде Йегере, ни об очень шатком и вполне относительном плане, ни о том, что происходило в Тросте около дней трех-четырех назад… А еще он не знал, почему продолжает пить, если меж ребер и в горле начинало чувствоваться тошнотное мерзкое давление. Авось блеванет не только этой безвкусной, слишком жгучей и при этом водянистой мочой, но и всем, что так мешает ему спать. Собственными мыслями.
— Чего это ты так стараешься?
Со стороны Кенни начинало пахнуть крепким-крепким табаком, медленно сгорающим в тонком бумажном цилиндре. Ян не любил именно эти сигареты. Слишком горчит на языке и слишком сушит горло, и давит так же сильно, как полбутылки пойла, которое он сегодня притащил неизвестно откуда. Он пробовал и знает. Из руки прямо пробовал - по-хамски, потому что покупать идти лень.
— Сам притащил — сам расхлебываю. Не видишь?
Улыбка его усталая опять казалась детской, а родинка на левой скуле — милой и гармонирующей с этим не самым пропорциональным лицом. Нос — рубильник, рот — шире ворот, ухо одно чуть оттопырено и торчит из-под волос. Волос, кстати, длинных, по локоть почти, черных, густых. Таких, которым девица позавидует. И глаза у него красивые по форме, притягивающие к себе почти все внимание. В детстве он, помнится, спросил у мамы: «Почему у меня глаза черные, если у тебя — серые, а у папы — зеленые?». Она сказала ему про свою мать с таким же цветом радужки, якобы передалось через поколение, бывает. Бабушки своей по матери он, кстати говоря, в лицо не видел никогда. Думал иногда: «это мамка моя была шлюхой или все-таки правду сказала?». И ответа дать не мог. Да и какое ему дело? Пару лет назад он узнал о ее смерти: пришла из психушки повесточка. Плакать ли, забыть ли? Быть может, так оно и должно было произойти с безумной?
Также не знал он, мучиться ли насчет сестры, почившей задолго до мамки. Туманно оно все как-то… давно бы все понял, если бы захотел. Хоть расследование бы устроил!
Яша, получается, не хотел или просто боялся знать. Страшная вещь. Семью, состоящую из трупа, парализованной в ногах девочки, чокнутой женщины и потерянного напуганного юноши, что не знает, куда бежать, забыть невозможно.
Яша лег клубком на кровати и потянул одеяло на себя. Носом в ткань, набитую перьями — и хватит эмоций, а то лицо треснет.
К тому же, завтра будет день еще.
А Кенни… а Кенни все еще не понимал, почему так холодно. Будто окно осталось открытым.
***
спустя полторы недели после битвы за Трост
Скоро вылазка — через четыре дня, считай. У командора есть цель, у Ханджи — тоже; Леви и Эрен знают, сколько чужих надежд на их плечах; остальные новобранцы надеются вернуться назад. Считай, через четыре дня новые битвы, и желающих встретить родных — возможно, в последний раз — много. Получить письмо можно раз в месяц, в том числе и сегодня.
Двери штаба распахнуты насквозь, а в холле и главном зале все равно душно. Множество голосов сплелись в одну корявую шумную песнь, словно сочиненную бесталанным композитором. Тут слышится чье-то громкое восклицание, там — жалобный женский всхлип. Каждый год, с каждой новой партией рекрутов, ближе к концу каждого августа могут увидеться близкие и родные.
Рави начал выглядеть как легкое-легкое облачко после того, как получил ответное письмо от отца. Леви знать не мог его содержания, но отчетливо видел, что пацан рад — чуть ли не из штанов выпрыгивает! Улыбка до ушей, в глазах — розовый, веселый и ласковый блеск. Очевидно: у него есть любящий брат или сестра, или он, быть может, наврал ему тогда, и в руках у него — послание матери или отца. Не важно, короче говоря. Зачем лезть не в свое собачье дело?
Капитан стоял особняком в самом углу, сложив руки на груди и хмуря тонкие, однако неаккуратные и опущенные обычно вниз и к вискам брови, отчего даже очевидная напряженность на его лице казалась смешанной с непонятной грустью. Его взгляд медленно и тяжело скользил по помещению, при этом не являясь пристальным. Аккерман был незаметным и в чем-то загадочным: никто не знал, почему тот все еще здесь. Если ему не нравится на все это смотреть, то ему стоило бы уйти, и сам он должен это прекрасно знать.
Леви знал, но не понимал,
что его здесь держит. Неужели этот седой придурок, рассевшийся на грязном полу и перечитывающий письмо снова и снова? Облегчение за ночного собеседника, непонятное сопереживание, попытки мысленно разорвать на мраморных руках перчатки. Нет, не ради «полюбоваться», а чтоб убедиться, что это не он притащил ему цветы на стол. Этот самый шиповник полудохлый, кровью окропленный.
Вообще, цветы от кого-то — это херово, а еще хуже — если эти цветы принес новобранец, которого он знать-то толком не знает. Ну, допустим, влюблен в него человек — и что с этим делать? Разбивать сердце? Соглашаться на отношения аки-придурок неразборчивый? Первое — тяжко, второе — слишком глупо.
Ой, да ладно, ересь какая. А вдруг ему в знак уважения цветов натаскали? Обычного такого уважения, а не «любовей» всяких. Какие тут «любови», когда Леви в зеркало смотреть тошно? Какие тут «любови», если никто не способен понять его и принять таким, каким он является на самом деле? Максимум — тупая шутка или чья-то детская влюбленность. Или всратое уважение.
Мальчишка посмотрел на него и перестал улыбаться, приоткрыв рот в каком-то своем очередном осознании невесть чего. Дурак.
Тьфу.
Дурак же?
Облачко потяжелело и превратилось в тучку.
К Линдбергу подбежал парень с большими золотистыми глазами и бритой головой, с несколькими листами рукописного текста в руке, а вместе с ним — девчонка с куском хлеба, утащенным тайком из столовой, зажатым в зубах. Средь шума сложно было уловить, о чем они завели разговор. Радуются — значит, хорошо.
Неподалеку, чуть ли не посереди залы, полная низенькая женщина с маленькими добрыми глазами и красными от домашних работ пухлыми руками весьма эмоционально беседовала с высоким, малость долговязым юношей. Тот слушал ее явно без интереса, с видом какого-то мученика: губы поджал, руки на груди сложил и по сторонам насмотреться никак не мог. А потом как завопит, что уже не маленький и на хрен ему забота эта не сдалась! Стоящего рядом с ним молодого человека передернуло, а его мать отшатнулась назад и чуть не опрокинула принесенное зачем-то с собою ведро зеленых крупных яблок.
Кто-то смотрел на Жана равнодушно, зная заведомо, что тот чуть-чуть мудак, а кто-то, как Эрен, скорчил такую агрессивную и жаждущую справедливости гримасу, что любой бы в штаны наделал. А кто-то — это Леви, который тронулся с места и как бы невзначай коснулся руки господина Кирштейна, и очень-очень спокойно попросил его вести себя прилично.
— Почему те, у кого нет матери, понимают ее, — и кивнул на эту растерянную женщину, неловко опустившую свой беспричинно виноватый взгляд к полу, — лучше, чем ты? А что, если ты не вернешься? — прозвучало в затихшей зале. Эхо — как стук камня о дно глубокой пропасти.
На самом деле, он никогда бы не сделал так раньше. И, на самом деле, он не хотел выглядеть доблестным рыцарем справедливости, это ему ни к селу ни к городу. Скорее, просто не мог понять и не смог при этом промолчать. И, возможно, сказал все это зря.
Удалился назад в свой угол. Кирштейн смотрел на него потерянно и раздраженно одновременно. Его губы почти незаметно пошевелились: «простите».
Что «простите»-то? Перед матерью лучше извинился бы.
Но он не извинился. Развернулся и поперся в неизвестном направлении быстрыми напряженными шагами, не желая мириться с правдой, ему сказанной. Хотя кто знает, в чем ложь, в чем правда? Кто знает, стоило ли вообще лезть в чьи-то семейные отношения?
— Вы его извините… он просто нервничает.
Он глядел куда-то в сторону и узнал женщину только по голосу.
— Часто он нервничает?
В ответ — молчание. Значит, часто.
— Это вы меня простите. Я полез не в свое дело, — честно признался Леви, все так же не поворачивая головы в сторону миссис Кирштейн, — потому что не знаю ничего о вашей семье.
— Ничего страшного, мистер…
— Капитан Леви.
— Да, ничего страшного, капитан Леви. Кто командир отряда, в котором находится мой сын?
— Капрал Хэтчер. Она добрая и бережная, с ней много шансов на выживание, — на самом деле, он не был в этом уверен, но успокоить женщину хотелось. Разве лучше сказать, что надежды нет или очень мало?
— Спасибо, что определили Жана к ней, — она улыбнулась своей добродушной крестьянской улыбкой.
— Это не меня благодарить надо, не я распределяю. Надеюсь, он сейчас к Вам вернется и отношения наладятся. Всего доброго, — Леви развернулся на каблуках и как-то слишком неторопливо направился в сторону лестницы, ведущей на второй этаж.
— Постойте!
Он обернулся.
— Да, постойте. Возьмите, вот, яблочка, пожалуйста. Я сама растила, — и протянула два крупных яблока из своего заржавевшего старого ведерка.
— Благодарю.
Взять пришлось скорее из вежливости. Не то, чтобы Леви любил яблоки, даже если те кислые. При виде фруктов он обычно спрашивал: «это что — еда?», однако сейчас все-таки принял подарок, если его можно назвать так.
Он прошел мимо мужика с красным лицом, от которого несло за километр перегаром; рядом с ним три подростка, среди которых и Йегер. Эрен стоял напротив него, сложив руки на груди и надув щеки, и не знал даже, что ему говорить. По одну его руку — легендарная Микаса Аккерман, уткнувшаяся носом в свой давно не стиранный шарф, по другую — смущенно улыбающийся Армин Арлерт, светловолосый юноша с большими умными глазами. Йегер, кажется, проводил капитана взглядом восхищения, смешанной с легкой боязнью. Ненавидишь, пацан? Говоришь, что нет, а дергаешься ведь.
Рави смотрел на дверной проем так, будто Леви все еще там, пусть он исчез. Исчез как-то незаметно: останься он тут — ничего не изменилось бы. Та же атмосфера, тише не стало. Все равно он одиноко стоял в углу, бесстрастно наблюдая за всем, что происходит вокруг. Сказал пару слов и ушел. Подумаешь.
Линдберга все равно окутало какое-то странное чувство, сковавшее губы в положении струнки. Улыбнуться не получалось. Тоскливо, что ли? Эрен, Микаса, Армин — к ним пришел дядька-Ханнес, про которого Йегер рассказывал, что тот пьянчуга последний и дурак — но, видно, все равно дорожил им и любил его; Сашка вон несется обнимать навестившего ее отца, Конни уже пять раз прочитал огромное письмо от мамы, Жану-то как хорошо — аж бесится с жиру; Джинни сидит на диване с мужем и сестрой. Самому Рави пришел наконец-то ответ от отца, вполне себе удовлетворительный… а Леви? А Леви — человек, к которому никто и никогда не придет в такой день, никто не напишет. Надо ли оно ему? Скорее всего, пытается убедить себя в том, что нет, не надо: ни друзей никаких, окромя майора, ни семьи не надо.
Но он показал истину совершенно случайно, одним действием и одной фразой. Смысл скрыт наполовину: «У тебя есть то, чего я лишился уже давно. Так почему ты не ценишь? Почему я понимаю семейную любовь лучше, чем те, у кого она есть на протяжении всей жизни?». И, наверное, это что-то вроде риторического вопроса, обращение к чему-то несуществующему без надежды получить ответ. Почему те, кто теряли, ценят больше? Почему никто не учится на чужих ошибках и невезениях? Обязательно надо самому на грабли запрыгнуть с разбегу.
Леви не выглядел как человек, которого стоило бы жалеть. Рави догадывался, сколько тот пережил, но поведение капитана, то, как тот держится — стоит оловянным солдатиком, сколько бы его не били — пресекало желание пожалеть. Где вы видали человека сильнее, чем он? Ну вот где? В сказках, где мух раздувают в слонов?
Рави поднялся с пола, отряхнулся. Пора покидать этот угол.
Он неаккуратно сложил письмо отца и — вперед — в пустующие казармы. Тетрадь не жалко, реликвию не жалко — не жалко разорвать ее на десятки писем. Леви ни в чем не нуждается, быть может; и Леви, быть может, смирился с одиночеством. Однако кому станет хуже, если один брошенный человек узнает, что
на самом-то деле он не один? У него есть семья. Да, эта семья — не дядюшка-Кенни. А что с того?
Шиповник увял слишком быстро.
Леви собирал желтовато-белые скукоженные лепестки в одну кучку. Выбросить пора, сорит сильно. И воду мутную из графина — вылить в окно.
Ой, задел случайно.
Ну вот.
Два склеившихся легли на ладонь.
Кто же ты, неизвестный поклонник иль влюбленный?
***
Ни в чем нельзя быть уверенным.
Под чьими-то белыми перчатками пряталась любовь болезненная и истерическая.
Серая туча на фоне золотого солнца. Алые маки — кровавые пятна на девственном лоне тьмы. Злые и тупые голуби, как символ мира, белые-белые — нимб героя. Загнанная лошадь почти всегда становится на колени перед смертью, прежде чем пасть в ноги ее. Осы, что прекраснее своим окрасом любой бабочки, питаются падалью.
И стоило жить.
И работать стоило.