ID работы: 4612562

зеркальный коридор

Джен
NC-17
Заморожен
40
CrokusZ соавтор
Размер:
246 страниц, 29 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 74 Отзывы 17 В сборник Скачать

дополн. 1.5: Яхве

Настройки текста
Примечания:

а вы ноктюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб? ©

      Ни один человек не помнит, как он родился. Никто не помнит, как был плодом, толкающимся «ножкой» в утробе матери, в вязких водах в ее матке. Никто не помнит своего первого крика — крика новой души, выпущенной в беспросветный ад: две какие-то женщины, размытые совершенно, хихикают, улыбаются — наверное, похожие на ангелов, ранее тебя провожавших, но такие чужие, черствые внутри. Нет за их спинами белых мягких крыльев! Бывало когда-то так давно:       Кричишь, кричишь, страшно тебе, пока не прижимает тебя к сердцу Мать. Мать теплая, такая большая по сравнению с тобой — тремя с чем-то кило мяса, и близка она, из чрева ее ты рожден на свет этот. И ты уже тогда не знал, любит ли она тебя. Да что тогда? Тогда тебе все равно было, ты хотел только спать да есть.       Но ты, мальчик, рос.       И ее глаза начинали казаться тебе пустыми. Нет, ее глаза, конечно, смотрели на тебя, двигались в глазницах из стороны в сторону, следили за твоими движениями, но не было в них ничего светлого, человеческого.       А еще она сама тебя крестила: дома, а не в церкви — церквей уж давно нет, есть лишь храмы в честь святой троицы Стен. Ты помнишь, как ты чуть не захлебнулся в холодной воде, и как ты, два дня спустя, сжал рукой маленький крестик? Тебе было уже месяцев пять, но ты еще не научился садиться. Она считала, что ты немного недоразвитый, но говорила мужу иное: «он особенный!». А ты не был особенным: уродливый маленький мальчик.       Ты этого, конечно, не помнишь, но она тебе рассказывала. Зато ты помнишь, как ребята во дворе тебя дразнили: «Карга! Карга!», потому что ты был единственным с такими густо-черными волосами и с таким большим скрюченным носом. А еще помнишь, что крест ты свой прятал, потому что ребята во дворе ходили со своими мамами молиться статуе святой Сины. Ну, в храм.       Ни один человек не знает, ради чего он родился. Но кто задастся таким вопросом? Родился — значит, ты, наверное, кому-то нужен? Ты правда считаешь себя необходимым этому миру — большому и прекрасному в своем величии? А кому ты на хуй увязался, когда ты бесполезный криворукий ребенок, худенький, как палочка, похожий на очень-очень некрасивую девчонку? Ты, тогда тебе было лет пять отроду, больше не пытался никого обозвать в ответ, и ни с кем уж боле не играл в прятки, потому что надоело тебе, дурилке, вечно уходить в слезах, получив вслед пинок под зад. Ты даже не мог ударить! А когда ты был постарше, и вместо «карги» тебе орали: «мамка у тебя шалава!» — ты уже пытался драться, и приходил домой с подорожником на горбинке своего большого, уродливого носа. А спустя время уж уходил, в спину оплеванный, не понимая, какое ж ты сам имеешь к этой «мамке» отношение. Разве ты можешь «мамку» контролировать? Радовало тебя одно: твой папа — действительно твой папа. Он говорил тебе, что у тебя его глаза, и ямочки на щеках тоже его. Ты улыбался по-детски, тянулся к нему руками… а еще ты помнишь, как он отворачивался и уходил, исчезая в конце коридора словно в тумане. И ты тянул руку. И ты хватался за стенку. И ты даже не падал на пол в слезах!       Ты тоже не знал, для чего ты родился, но мама говорила тебе: «чтобы жить». Истина эта была проста, ясна, но совершенно неубедительна. Родился, чтобы жить, а жить-то зачем? Родился — какое глупое слово! Не сам же ты родился, а мать родила тебя. Хотелось бы спросить тебя о сожалениях, мальчик, но о чем ты можешь жалеть, доколе это не твой был выбор? Ни один человек не знает, почему именно у твоей матери такие пустые стеклянные глаза. И ни один человек не знает, что происходит внутри твоего личного зеркального коридора, когда ты, спустя столько лет, слышишь, как кто-то упоминает слово «мать».

***

840 год

      Спустя полмесяца после того, как Яше исполнилось десять — это было время «бабьего лета», теплых осенних дней, отживающих свой век цветов, случайно проснувшихся мошек и бабочек, — спустя две обычные серые недели, произошло нечто, заставившее его хотя бы ненадолго взглянуть на мир сквозь стекло прозрачное, а не затемненное. Он не думал тогда об изменениях в собственной жизни: думал скорее о том, что ничего измениться не может. И обречен он до конца чувствовать себя лишним! Мать, конечно, говорила ему про обратное, даже назвала его не Джеком или Яковом каким-нибудь, а аж Яхве! Во имя Всесоздателя, который вряд ли похож на малолетнего зануду, обросшего космами по лопатки и ноющего по каждой первой причине. Настолько вычурно, что понарошку.       И тогда, пока думал — как смешно — Яхве о собственной брошенности и о том, что чувствуют висельники во время смерти, а что — утопленники, именно тогда невысокая фигурка тихо шагнула к порогу, на котором сидел он в тот момент. По траве расползалась узкая длинная тень: еще раннее утро. А он, кстати, уже успел вляпаться. Ну, и что она пришла? Поправила желтый свой плащик, достающий ей до покрасневших от солнца коленок, и от солнца же блестели ее темные большие глаза. Не найти в ее взгляде того же, что есть у каждого взрослого: какой-то обиды, той самой маминой пустоты. Звали ее, девочку, Евой, в честь первой женщины. Ей было семь. Ее по-детски пухлые щеки залились краской, как кленовые листочки, от последнего и горячего осеннего тепла. Они горели жаром суетной беготни от дома к дому: то к тетке Марии и дядьке Отто, которые Гольманы, то котенок распушился на лавочке — надо бы погладить и во двор принести, молока ему вынести в блюдце, пусть живет, покуда мама не узнает. Жар тот, золотистые огоньки, скачущие по темной радужке — это все делало ее такой живой, неестественно-живой! Яша старался не смотреть на сестру, только в тень всматривался.       А она протянула ему начинающий вянуть цветок. Такой красный, с пятью лепестками. Странный. И словно пытаясь оправдаться, лепетом таким:       — Мама говорила, что грустные люди быстро умирают.       — Ну и что? — спросил он, не подняв головы.       — Я не хочу, чтобы ты часто грустил… и чтобы ты умер быстро, — она дрогнула и покраснела сильнее. Уже болезненно. — Не грусти.       И дыхание ее так же болезненно прервалось сдержанным, тихим всхлипом. Будто хотела Ева прямо сейчас расплакаться так по-детски. Снова дрогнула, прежде чем так нежно, но так решительно действовать. Маленькие ее розоватые руки раскрыли бледную, худую и сбитую в ссадины ладонь мальчика — она еще ослаблена была после недавнего петушиного боя с ребятами со двора — и лег меж тонких, как бы бессильных пальцев тот самый цветок. Красный. Увядающий. С пятью острыми, как лезвия, лепестками. И не знал Яша, что это за цветок, однако знал: это не главное.       — Это очень мило, — уголки его обветренных бледных губ приподнялись, и в одном из них образовалась тонкая морщинка.       — Вот, не грусти! — воскликнула Ева, протискиваясь в объятия брата. — Не грусти, и не плачь больше. Мальчикам плакать плохо.       Ее руки сдавливали его грудную клетку мягким, однако крепким кольцом, а он только ткнулся носом в ее плечо почти невесомо. Запах Евы был роднее, чем запах дома, запах маминой стряпни, прожженного химикатами отцовского белого халата, разгоряченное детской суетой тело — чем запомнившееся навсегда прикосновение шершавых рук тетки Лизы, пропавшей без вести лет пять назад. Он помнил ее по-взрослому опустевшие глаза непонятного цвета — зеленовато-серые.       Его руки, вздрагивая, легли на спину Евы, и та, в свою очередь, присела на коленки брата и прижалась к нему крепко-крепко, и напоминали они два симбиотических организма, что нашли друг друга. Нашли, воссоединились в один, и не смогут они больше существовать поодиночке. Солнце поднималось много выше темной ленты стен, а тени медленно становились короче. Через несколько часов наступит полдень.

***

843 год, конец января

      Яше полгода назад исполнилось тринадцать — Яша не видел в матери никаких изменений, но чувствовал, что она изменилась: все такая же пустая вроде бы, только вот другая все-равно какая-то… какая-то… тяжелая? Взгляд больше не пуст, взгляд исполнен плавленного металла, жжет он и давит жидким прессом, и деться от него никак и никуда нельзя.       На кухне пахло молочной сладостью и чаем. Она сидела за столом простоволосая, в ночной рубахе, похожая на мраморную белую статую; тонкие темные локоны путались между собой, паутиной покрывали светлую ткань на одном плече, бледную кожу — на другом. Иосия Аккерман глядела на бежевую стену и вместе с тем на всю семью сразу. Зрачки в ее глазах виделись остальными как белые, потому как она совсем не реагировала на яркий-яркий свет, бьющий напрямую из окна, даже не щурилась. К еде, которую сама же приготовила, не притрагивалась.       Он тоже почти не ел, но, в отличие от нее, по весьма заметной причине: вытаскивал, шипя что-то под нос себе, из волос комок густой овсяной каши.       — А я говорила тебе, что надо заплетаться перед завтраком! — Ева громко, низко, совсем не по-девичьи хохотала, что вызывало у всех за столом сидящих неприязнь. — А ты — лень, лень, вот помою голову — и расчешусь! — она с насмешкой и гордостью коснулась своего забавного пучка, собранного прямо на макушке. Яша хотел ответить ей что-нибудь, однако мать прервала его, сказав первые за это утро — странно — слова:       — Евангелия, научись смеяться по-дамски, — но взгляд ее не сдвигался с места. — По-дамски — это красиво. Красиво — тихо и прикрыв рот рукой, — вроде не грубо совсем, а холодно-холодно. Как неживая. Как балерина в музыкальной шкатулке вертится вокруг своей оси — так она говорить стала с того дня. — А ты, Яхве, собирай волосы и ешь аккуратно.       Дети не только ничего не ответили, но и молчали до конца всего завтрака. Сказали только по сжатому, почти напуганному «спасибо», прежде чем выскользнуть, держась за руки, из кухни. Оставили ее наедине с еще более холодным отцом, с тем самым, что не обращал почти никогда на них внимания, что углубился в работу, не позабыв только об еде да — крайне непродолжительном — сне. Иногда им казалось, будто они остались одни в этом большом жестоком мире, а потом они вспоминали негласную истину, стоящую меж ними двумя прочным связующим звеном: «одни» — не бывает. Бывает «вместе». Двое — уже не одиночество. По крайней мере, в их теплом родственном дуэте.       Наскоро натянули шубы, чуть не перепутали шарфы и сапоги в спешке… на улицу! К заледеневшему, низкому, однако сияющему небу, к чистому зимнему воздуху, подальше от пустых взрослых. Подальше от тяжести, близкой к ноющей грузной боли.       Яша вытолкнул ее во двор, с разбегу, глотая морозный воздух, влетел в пушистую снежную горку, словно застрял в ней — только ноги и торчали. Ева смеялась совсем не по-дамски, голыми, без варежек, красными руками отряхивая коленки от прилипшего к шерстяным чулкам снега.       Он, заслышав, как она бежит к нему, вылез с трудом из сугроба, завалился на спину — да так и улегся, с побелевшими волосами и ресницами. Особенно белым выглядел не отлипший до конца сухой комок овсянки.       В его глазах отражалась небесная река с тихо ползущими по ней облаками-льдинами. Он совсем позабыл о неуютности, о взгляде матери, об пустом отце, о замерзающих в мокрых перчатках руках: в его сердце не осталось ничего, кроме мягкого, тлеющего тепла. Бесконечного и любовного. — Давай в снежки?

***

      Через несколько месяцев Яннека Линдберга нашли за рабочим столом мертвым. Не было больно и не было страшно, а было никак, в буквальном смысле никак, ведь он что есть, что нет его. Когда-то маленький Яшенька тянулся к нему руками, хотел обнять, хотел почувствовать его своим сыном, но получал он не больше, чем несколько бессмысленных фраз в лоб. Смотрел в его спину, пока он уходит. А Ева вовсе с трудом вспоминала черты его лица, и то только после того, как его труп, вымытый и уложенный аккурат на диван, увидела. Мертвое тело не испугало ее тогда: мертвый папа выглядел живее, чем тот, что ходил по узким коридорам их дома. Хоронили его по обычаям аристократическим, христианским, в деревянном гробу, с камнем над могилой, тайно и всей семьей, и никто из детей, даже взрослый уже Яшка, не чувствовал той самой атмосферы, что вьется призрачным дымом вокруг мертвеца. Не чувствовал совсем, даже несмотря на размышления об висельниках да утопленниках в возрасте десяти лет. Как будто не закапывает в землю собственного отца, который еще три дня назад живой сидел за столом, а сажает очередную яблоньку. Он не знал, что чувствовала его сестра, но, видимо, то же самое.       И он, конечно же, не думал, какие грандиозные, какие жестокие последствия стоят за смертью этого (совсем-ненужного) человека.       Спустя пару недель после похорон болезненная злость Иосии выливалась на них двоих не одними только гадкими словами — она лилась на них непредсказуемыми, какими-то бездушными ударами. То под коленку пнет, то даст пощечину аль подзатыльник, а то схватит за локоть да спихнет так, чтоб об стенку головой улетел, и не поймешь ведь, почему, зачем, за что. Яша с трудом поднимался по утрам, однако ничто, ничто это по сравнению с ударами, пришедшимися на Еву, намного более беспомощную, маленькую, нежную, вместе с тем — яркую, сильную в жизнерадостности, как острые лепестки алого цветка. Ее полные силы ноги с руками за короткий промежуток времени покрылись жуткими черными синяками; со временем они пестрели, как пестреет осенняя листва, но пестрели мрачно, гнилушно. Страшно. А он, сам битый аки уличная псина, он ни разу не попытался оттащить чокнутую мамашку! Ни разу не прикрикнул, не заступился ни за нее, ни за себя. Били его — сжимался, дурак здоровый, в жалкий клубок, оправдывал себя: совестно ударить мать в ответ, совестно кричать на нее. И уходил, когда злость ее переходила на младшую.       Как же больно смотреть на ее искреннюю, бесстрашную пред угрозой боли улыбку, на улыбку разбитых губ, кровоточащих после каждой утренней чистки зубов. На больные, красивые, с какой-то обнадеживающей искрой глаза. Ева не глядела на боль — Ева находила в себе силы остаться прежней.       В вечернем полумраке белые розы казались голубыми, запах же их просто не мог измениться, он оставался до мурашек приятным, знакомым. Сад всегда пах разными цветами, но чем ближе к дому, тем сильнее веяло именно розой. Лавочка, увитая тонкой лозой вьюнка, скрипела, пока девчонка в клетчатой длинной юбке болтала ногами. Так уставилась в землю, словно смысл жизни затерялся меж камушков и грязи.       — А давай, как подрастем — сбежим? Поступим в кадетский корпус, а потом… в Гарнизон! — ее голос звучал сдавленно.       — Лучше в Полицию, — отвечал он ей, попутно вплетая розовый бутончик-бокальчик в ее волосы. — Там безопаснее всего.       — Соглашусь, но туда трудно, поэтому я не предложила. Если ты не сможешь, вопреки желаниям — я, так и быть, пойду с тобой в Гарнизон!       Смеяться она отчего-то стала намного тише, прикрывая рот рукой. Ее смех ныне звучал чужеродно: он не вызывал ответного веселья или банальной неприязни, он вызывал неприязнь колкую, тоненькую. Яша пытался понять, отчего он сменила хохот на хихиканье, и он почти доходил до истины. Разочаровывало одно: чтобы получить эту истину, необходимо перетерпеть боль, лечь грудью на тонкую до омерзения иглу. Готов ли он?       Нет! А думал, что сделает все-все ради того, чтоб сестричке стало не так больно. Обещал, дескать, готов прийти к ней хоть по дну океана, лишь бы позвала — он будет рядом! Вот, позвала, только он не придет, потому что дождь пошел. Это для сравнения, до боли, до омерзения справедливого сравнения. Он бил себя в грудь кулаком, обещая встать перед ней стеной, принять на себя предназначенные ей удары, в итоге же он гадко струсил. Не напоролся на шипы ее — ужасного, кстати — самочувствия, не смог, не захотел понять ее.       Почему она не осуждает его? Почему бьется об стекло, как мотылек, изматывая тело до полусмерти, а после улыбается «как ни в чем ни бывало»? Дескать, ничего такого не случилось.       Он уткнулся носом в ее разодранное плечо, подрагивая всем своим худым телом — казалось, при дрожи должны постукивать косточки — уткнулся и заплакал. Обхватил ее руками так же крепко, как однажды она его, вжал в себя, надеясь словно, что все недомогания перельются из ее тела в его.       Но ничего не происходило меж их душ. Ева гладила его мягкие волосы и слишком по-взрослому ждала, когда слезная влага потушит пламя его саморазрушительных чувств. А он? Что он? Он старался не стиснуть ее грудную клетку до боли.       Время оглушило его, время замедлило вихрь осколков зеркального стекла в его голове; он смаковал медленно, плавно расцветающие на его коже порезы, он стоял в пустоте и вместе с тем в ней висел, он плакал и вместе с тем молчал, он жалел себя и вместе с тем жалел всех, себя не считая.       — Домой! — кричал кто-то извне.       Трясло, растягивало — плющило, как резину, как гибнущую звезду по горизонту событий. Приятное тепло перешло в адский огонь, режущая боль — в боль, которую чувствует жертва четвертования. Яша пытался вцепиться длинными пальцами за бесцветную ткань небытия. Яша кричал, но никто, кроме его, не слышал этого воображаемого им крика.       Он раскрыл свои темные, как бездна, влажные глаза, разлепив мокрые ресницы. Ева подтолкнула его под ребро, как бы намекая: вставай на ноги, домой пора. И он встал. И он чувствовал себя пустым, потому что Вакуум — не материя. Значит, его душа — вакуум? Если он чувствует так много, что не чувствует уже ничего. Если душа — не материя.

***

844 год

      Яше четырнадцать и у него совсем впали щеки, а пятнистые от синяков ребра выпирали. Его рацион питания почти не менялся — менялся рацион его повседневной жизни; высушил его не голод, которого не было в помине, высушила его диета моральная, жесткая. Иосия нашла себе новую привычку — хватать за волоса да тащить в пару шагов, прежде чем спихнуть куда-нибудь об стену или об шкаф. За год он приучил себя, что, ни на что не глядя, отбиваться даже от собственной матери необходимо почти… жизненно. Важно так же, как вдыхать после выдоха, как вступаться и за Еву, ведь как можно иначе? Могло достаться больше, но знал теперь точно хоть бы одно: они противятся, они нашли силы принять вызов судьбы… они и противятся-то не столько Иоське, сколько судьбе! Смирение, прощение — на том стоит способ не засрать свою душу вечную. Но ключ к двери, что открывает исток пути выживания, выплавляется из непокорности. Под температурой, которой достигает кипяченая, скопленная за время по капле злость.       Мать сетовала на их непослушание, считая оное предательством, а детей самих — грешниками. Ударит, запустит чем-нибудь тяжелым в них, затем перекрестит, расскажет, как бесов из сердца изгонять! Они слушали ее молча, глядя друг на друга вместо того, чтоб смотреть на нее, негласно высказывали взгляд свой на данную тему.       Бесов нужно гнать не из сердец. Бесов надо гнать из дому. Ведь тем, кто жить хочет, бесы в сердцах идут исключительно на пользу, в отличие от бесов домашних. Первые дают сил да ярости на выживание, другие лишь выедают мозги, запивая кровью.       Иосию, между прочим, давным-давно отнесли ко второму типу. Не деспотичная, однако сумасшедшая, оттого не менее неприятная. Два года назад мать, красивая в своей бесстрастности, умно-пустая, холодная, превратилась в… не то, чтоб чудовище, скорее — в до уродства искаженную моральную и идеальную физическую копию прошлого своего образа.       Яша нутром чувствовал: ничто не изменится в лучшую сторону, пока сам ничего менять не начнешь. Сколько он думал об этом ранее? Сколько думал, не предпринимая при том ничего?       Я ничтожество, — оправдывался он ранее.       Я целый, сытый и живой, — говорил он теперь, отталкивая от себя совсем обезумевшую мать с маленьким ножом в руке, после — перехватывая ее тонкую, но удивительно сильную руку. Занесла прямо над его лицом. — Я целый. Сытый. Живой. Я не был ничтожеством. Я был сволочью.       Кончик лезвия отражался в темном, словно у ворона, глазу — только в одном. Тоненькая полосочка, когда снизу вверх смотришь… смотришь, пригнувшись в коленках, дрожащей рукой пытаясь спихнуть ее снова, боясь встать в полный рост.       — Где твой крест? — говорила она таким тоном, каким спрашивают о свежести яблок на рынке. — Я всегда знала, что ты… — а взгляд по-привычному пуст и по-непривычному мертвенный.       — Иудушка? — мальчишка выплевывал вопрос не то с горечью, не то нервно усмехаясь. Устал. Напуган. Почти обессилена рука; дрожит от локтя до запястья, затекла, металлом налилась… металлом, кстати, пахло отчего-то.       Он отпустил тонкую руку и дернулся в сторону, с размаху шлепнувшись спиной об крашеную каменную стенку — такое чувство, что его внутренности перемешались от такого удара. Не сильная, но пугающая, мерзкая боль. Он вздрогнул и схватился за стенку, прежде чем встать на ноги без опоры. Из низкого хвоста выбилась наэлектризованная прядь волос, по подбородку текла струйка случайно выпущенной слюны, которую Яша совсем не замечал. Книги, перечитанные им вдоль да поперек в бессонные ночи, в скучные дни, валялись на полу, раскиданные, где-то рваные, шумные, как осенняя листва. Вкусно пахнущая бумага. Солнечный прямоугольник на полу — красноватый, значит, закат скоро — прямо поверх пятна от чая. И нож в ее руке — тот, коим он точил карандаш, чтобы была возможность писать заметки в дневнике. Туповатый раскладной нож, к ручке ближе с грязно-рыжим налетом ржавчины. Мама, та самая, предлагала его выкинуть, новый купить… Только вот есть ли ему разница, с каким именно на него кидаются?       Оконный свет стоял меж ними пыльной стеной. Она — ближе к двери. Или убежит, или подождет, пока успокоится, извиняться начнет, Еве руки зацелует, его — обнимет, пообещает, дескать, больше никогда так не поступит! Станет вновь холодной. А потом все заново. К счастью, этот цикл не бесконечен. Еще немножечко совсем, еще чуть-чуть до возможности поступить в кадетский. Если выживет. Если…       Плавно, беззвучно, как призрак, с тяжестью и легкостью в мышцах одновременно она подходила; нож как-то особо лежал теперь в ее ладони — так же тяжеловато-легко, как шагала она. Сквозь голубую тонкую ткань платья виднелись ее икры со стопами в белых низких сапогах. Остановилась — и со свистом влетел нож частью по его плечу, частью в стенку; не то, чтобы из ранки много крови, но отчего-то слишком сильно выступили на глазах слезы. Яша разорвал собственную кожу еще сильнее, резко рванув вперед, — на сдавленной зубами губе блеснуло красным. Красным расцвело пятно на светлом платье женщины, когда он отпихнул ее по случайности плечом раненым, когда он вырвался из угла, в которой загнала его она, когда смог выскочить, наконец, в коридор; он жалел лишь об оставленном ей — прямо в стенке — ноже.       Он бежал, и шаги его отражались от светлых стен, от блестящего потолка гулким эхом. Погруженный в тишину ранее, сейчас дом тихим гулом источал мягкую опасность. Едва ли заметную опасность.

***

      В дом начал приходить какой-то мужчина: вылизанный, красивый, если разбирать его по частям, однако почти уродливый, если воспринимать его образ в целом. В нем было все: и светлые волосы, и голубые глаза, и высокий рост вкупе с сильным телом… отталкивал каждым своим движением, каждым сказанным в адрес Яши, Евы или их матери словом. Почему его приятный голос, складная речь так омерзительны? А Иосия говорила, что он хороший, и что за него хоть замуж выходи. Спокойнее она, кстати, не сильно становилась от его присутствия.       Яша слишком давно забыл, как жить спокойно и как не дергаться от каждого «неправильного» шороха. И даже от правильного. От любого, почти от любого. Чувство безопасности оставило его давно — о невозможности отдыха даже во сне напоминал рваный шрам на плече. Он хотел обрезать себе волосы как можно короче, чтобы точно знать — никто за них не ухватится, не попытается размазать его мозги по стенке; а если попытается, то сделать это будет в два раза сложнее. В карманах он носил тот самый ножичек, про которой мать благополучно забыла. По его наблюдениям, вид раскрытого ножа порой усмирял ее — и при вспышках безумия она понимала, собирается или нет он по-настоящему защищаться. Некоторые сумасшедшие, оказывается, не теряют чувство самосохранения окончательно и бесповоротно; это не могло не радовать Яхве, ведь теперь он мог защитить не только себя, но и сестру заодно. Еще пару лет до того, как предоставится возможность сбежать из этого маленького ада на земле.       Но все равно от этого мужика несло за километр: он слишком уж обливался дорогими духами в попытках спрятать запах страха и гнили, кой намного ярче — настолько яркий, что пробивает нос от насморка, что выдавливает глаза изнутри наружу.       Сначала он просто приходил, целовал мать — фу, слишком пошло, — кивал в знак приветствия Еве и снисходительно трепал Яшу по головке, а потом он начал оставаться на ночь, и каждую сраную ночь он шлялся по коридорам, то попить на кухню пойдет, то напьется и тащится поссать. Его что, всю жизнь не поили? а в туалет-то пускали? Обрадовался как! Вода, мать ее! Какова манна небесная! Вода! Во-да, блять! Просто восхитительно, она даже настоящая! Тьфу. Ходит как засватанный туда-сюда, шагами мерными, но какими-то такими, что при всех этой мерности уснуть они не дают. Иногда парнишка хотел подкрасться к этому мудаку сзади так тихо, чтобы он сам не заметил, как ему глотку режут.       А однажды ему пришлось сидеть с ним за одним столом посреди ночи. Зашел — да, манны небесной испить, — его встретил он:       — А ты чего бродишь? — улыбнулся. — Садись, я налью тебе чаю.       — Спасибо, но я спать хочу, — он сонно щурился, так же сонно говорил, но густые свои брови хмурил вполне себе трезво. — Налейте мне воды, если не жалко, — он, шатаясь, подошел к столу и оперся на его гладкую поверхность руками.       — Присядь, лучше чаю, — мужчина взял его за плечи, надавил, буквально силой усадив его на стул. — Сколько тебе сахара?       — Воды, — Яша настаивал. — Я хочу просто воду. И можно я встану? — и старался говорить коротко, дерзко и по делу.       — Не хочешь совсем ни капли со мной задержаться? — гнилая улыбка белых зубов, неприятно поблескивающих в слабом свете свечи.       — Нет, — он встрепенулся в попытке скинуть с себя тяжелые мужские руки. — Отпустите.       Мамкин ебырь звонко, гадко посмеивался, вжимая его лопатками в спинку стула; его ладонь поползла ниже, прощупывая сквозь тонкую ткань белой ночной кофточки замершую худую грудь. По ощущениям — все еще детскую.       — Зачем ты дергаешься? Может, тебе все это нравится, — под пальцами тело оцепенело. Тонкие волосы на хрупких руках мальчишки встали дыбом. — У тебя затвердели…       — Урод.       В темных глазах отвращение, ненависть, злость. В такой тонкой, словно беззащитной ладони — нож, медленно вытянутый из кармана. Яша резко вскочил с места, с удивительной силой сбрасывая с себя чужие лапищи — тогда ему казались они большими и страшными — развернулся лицом и, приткнувшись задом к столу, приложил нож к груди концом рукояти.       — Я буду кричать, — прошипел мальчишка, показавшийся бы пару секунд назад дико милым, не как змея, но как бешеная кошка. — Я… ударю! — и застыли его слова в воздухе. — Отрежу…       — Какой ты бандит у мамы! — Какого черта этот мудак не воспринимает его всерьез?       — Отходи. Медленно, — мертвенным холодом пронзал его теплый ранее взгляд. Ни ожесточения, ни омерзения, ни отблеска прежних эмоций. Ни-че-го. Маленький зомби.       — Маленький монстр, — и все еще несерьезно.       Яша сам себя не понимал и сам не знал, что будет после того, как он ударит, да он даже не пытался осознать происходящее. Не хотел попытаться. Сейчас он ничего не чувствовал — внутри такая пустота, будто он и не может чувствовать. Никогда не мог.       Мужчина потянулся к нему своей рукой, показавшейся в тот момент большой, темной и жуткой; медленное, осторожное движение. Думает, его не ранят, если то понадобится? Ранят. Не пожалеют.       Мальчишка оторвал от груди деревянную с железными болтиками рукоять — боль в запястье да вакуумная пустота в груди. Нет места ужасу — есть место его оцепеневшей душе, нашедшей свое отражение в заледеневших глазах., А вот его глаза такие светлые и отвратительно-живые. Тускло горят, жадно, уверенно поблескивают. Фу.       Он бормотал что-то про «прекрасные» волосы Яши, стягивая их пальцами до головной боли, почти вырывая вместе с кожей. Как скальп снимают. Что ж не срежешь прям с мозгами, мразь?       — Бросай нож.       В ответ — тишина.       Не бросил. Рванул изо всех своих детских сил, вцепился в твердое предплечье, разодрал кожу, потянул окровавленными зубами гадкий кусок мяса — и, пока мразь визжала от боли в замешательстве, перехватил нож в свободную руку, чтобы затем вонзить его, тупой до ужаса, в мягкую плоть. Он не понимал, куда, он вообще ничего не понимал, не задал себе ни единого вопроса и не дал ни единого ответа.       Правая немая рука безвольно хлопнулась по худому боку, прикрытому белой тканью ночной рубашки, в дерганной левой вздрагивало лезвие, увитое струйками крови словно червями. Или словно летняя дорога трещинами. Перед глазами — вымазанная грязью пленка, в сердце же ничего. Ни сочувствия, ни сожаления, ни той кратковременной злой ненависти. Только плотное Ничего. Только… холодный расчет, только понимание, когда бить, а когда — пялиться безмозглым рыбьим взглядом.       Тем более, что мразь ранена в ногу-таки и не сильно. Жалеть не о чем, незачем. Ну и ладно. Он слышал в коридоре приближающиеся шаги. Как он оправдает себя? Будет знать, уебок. Зато трофей получил — меж пальцев сжал выдранный клок черных волос. По да вись.

***

      И как его только не удавили? Поорала, что семью пездюк испортил, а потом посралась в щи со своим ухажером. Правда, беситься стала немного больше, но это уже не столь важно, раньше не сильно лучше жили. Тем более, оставшееся время их совместной жизни тает в руках аки снежный комочек, то есть на глазах. «Осталось еще немного, совсем чуть-чуть» как девиз на полтора последующих года. Яша-то и сейчас мог бы слинять, только вот судьба Евы ему небезразлична. Ей скоро исполнится двенадцать, годик-другой скоротают на мануфактуре иль в поле, а дальше — кадетский корпус, потом… потом их существование стабилизируется с пользой для них и бесполезно для мира. И пусть! Миру все равно на них, а им все равно на мир.       Есть только они, стоящие по разные стороны одного и того же зеркального стекла. Двухвершинная ель с единой корневой системой.       Удушливый знойный воздух склеивал легкие, от горячего — лень студить — чая на лбу выступал каплями пот.       — Ты тогда сильно-таки его ранил, — с недавнего времени она начала носить монокль на левый глаз, попорченный травмой давности эдак трехмесячной. Не то, чтобы он сильно помогал, но хоть что-то. Выглядело хотя бы хорошо. Лучше обычных очков. Стеклышко запотело…       — Я до сих пор не знаю, что об этом думать, — он попытался было отпить, однако обжег язык и резко отпрянул от кружки. Благо, не пролил на руку или стол. — Я поступил неправильно? — видно, что Яша искренне интересовался данным вопросом: в его тоне чувствовался вопрос, не являющийся попыткой в оправдание себя.       — Правильно. Твои крики могли бы не услышать.       — Я не знаю. Может, я кричал тогда, я просто не помню почти ничего. Только кровь на ноже, — по его шее будто прошел тугой комок чего-то… причиняющего боль? Прикрыл глаза так, что показалось, заплакать собирается, — как в тумане.       — Неважно. Ты сделал все, чтобы не стать жертвой. Ты не убил его и не сделал инвалидом, — она улыбнулась сдавленно, лишь для того, чтобы сделать вид, дескать, смотри: все хорошо. — Точнее… он от природы инвалид.       — Жалеешь его?       — Его? — высокий ее и ладный смех резал уши. Ты ли это, Ева? — Тебя жалко. А его нисколько.       — Ему было больно, — Яхве тяжело выдохнул. Отпил наконец, чувствуя шершавость на кончике языка слишком отчетливо. — Я мог бы… я не знаю, что я мог бы, но мама считает, что я разрушил всю семью. Под ее взглядом начинает болеть голова.       — Семью? Была какая-то семья?       — Я не знаю. Наверное.       Легкий горячий ветерок из окна обходил занавески, путался, как и солнечные лучи, в заметно укороченных волосах Яши. После того инцидента он в состоянии неясного страха срезал их так коротко, как только мог. Сейчас отросли уже чуть ниже плеч, а Яша долго-долго не мог привыкнуть к тому, что он их ранее срезал. Касался порой груди в надежде нащупать да потеребить прядку… и сейчас он делал так. Ева внимательно проследила за его коротким движением:       — Ты отрастишь их снова?       — Да. Я жалею, что обрезал тогда. Никакой испуг и аффект того не стоил, — он вздохнул снова.       — Не расстраивайся только слишком. Волосы ведь не главное в тебе. Я привыкла, что они у тебя красивы и длинны, но я ценю тебя не за них, а за то, какой ты добрый и любящий меня, — она некрасиво прикусила губу, чувствуя неловкость за криво высказанную мысль.       — Ты сделала для меня очень много. Я никогда не отплачу, не смогу, — он облокотился об стол и пощурился от упавшего на глаза света. Улыбнулся.       Он так редко улыбался, что его улыбки хотелось помнить подолгу. Ева даже какую-то гордость чувствовала, ведь ей так хорошо удавалось держать подобные моменты в памяти. Как будто в ее жизни нет ничего дороже, чем он; как будто счастье брата для нее превыше собственного. Да что говорить про счастье, когда она отдать жизнь за него готова? Замер короткий миг крошечного счастья в солнечных лучах, в чайном запахе и в их глазах.

***

845 год

      Месяц он узнал, каково это — ухаживать за инвалидом, который никому, кроме тебя одного, не нужен. И каково смотреть, не имея возможности ничего изменить, как надежда на светлое будущее рассыпается карточным домиком.       Она больше не могла бегать с ним по саду или улице, не могла сама лечь спать или даже в туалет сходить без помощи. Все ее время уходило на чтение-перечтение книг, которых ранее она не замечала, порой — на вышивание и вязание. Часто просила усадить ее на диван да пяльцы передать. Он исполнял просьбу и садился рядом на пол, местами почитывая что-либо, порой делая записи, а обычно глядя в пустоту, в дыру, поразившую его и без того вакуумную душу. Он подолгу о чем-то думал, чтобы после выбросить образы из головы на помойку памяти.       — Повредить позвоночник — это, наверное, страшно?       — Больно. Сначала немного страшно, а потом все так же больно, но уже не страшно. Хочется, чтобы все кончилось, — она сложила очередную свою работу на коленки. — До сих пор хочется. Чего мне бояться?       — Ты не одна ведь.       — От этого еще хуже. Мне тяжело доставлять тебе столько неудобств.       — Я все равно не брошу тебя. К тому же, есть шанс, что ты встанешь на ноги. Доктор говорил, что ты можешь, — Яша говорил с ней, на нее при том не глядя. Он сам не верил, что когда-нибудь жизнь может стать лучше. Зачем показывать свою тотальную неуверенность?       Впереди не будет ничего хорошего и не будет чего-то хуже нынешнего. Куда хуже? Только если ко всему прочему добавится нищета, что маловероятно: семье осталось достаточно богатое наследство, чтобы прожить еще хоть бы одно поколение.       — А знаешь… сбагришь меня кому-нибудь и пойдешь.       — Дура что ли? Куда мне без тебя? — с его стороны послышался смешок.       — Жить, — Ева подняла свой уставший взгляд сначала к окну, а потом снова вернулась к вышивке. И взглядом, и руками. — Тащить меня на горбу — не жизнь. Ты умный. Ты понимаешь, что ничем хорошим это не кончится, но продолжаешь убеждать себя в том, что все останется как есть, — он не видел, но чувствовал ее снисходительную, чрезмерно взрослую улыбку. Просто чувствовал. — Ты и раньше так думал: хуже быть не может! А потом тебя чуть не изнасиловали. Ты снова вопил, что хуже не станет — и вот что со мной, а ты ко мне прикован. Дальше что? Моя смерть? Тво-я?       — Тебе больно считать себя ненужной? Даже если ты нужная.       — Уже не больно. И не страшно тоже.       Она слишком взрослая. Она как бы старше него. Он бы послушал ее в чем угодно, но не в предложении ее бросить. И пусть он вскоре начнет ненавидеть ее, себя и всю свою жизнь.       Да будет так.       Он продолжит думать, дескать, хуже уже не станет, пока его не шарахнет снова.       Да будет так!       Однажды он останется без головы или задохнется собственной болью. Или начнет вонять в петле.       Да будет…

***

      Она захлебывалась воздухом и кровью. Он стоял слишком близко к двери, замерзший от дыхания смерти, не думая ни о чем, ничего не чувствуя. Живот сдавило от неясного для него чувства, совсем не похожего на тошноту. Кровь не вызывала у него желания блевануть, нет-нет, это что-то другое. Хуже стать не должно было. Ладно, это на самом деле худшее событие в его жизни. Хуже уже не будет. Ха. Ха. Ха. Опять говорит это себе. Блядский придурок.       Ева умирала от ранений в бежевом, как лилии, платье. В последнее время она часто говорила о своей любви к лилиям. И последнее, что пришло ему в голову в этом — еще хоть малость живом — доме — светлые острые лепестки в крови.       Ее взгляд говорил, чтоб он бежал.       Он бежал полураздетый по мокрой от дождя дорожке, вязнул в грязи так же сильно, как в жгучей ненависти к себе. Он не понимал, что он делает, о чем он думает — и он не помнит, ревел он тогда в голос или истерично смеялся. Блядский придурок. Мразь. Он колесом катился в Ад, пока Ева тяжко поднималась в Рай, пачкая каплями крови белые мраморные ступени. Позвоночная колючая лоза самоненависти проткнула его глаза настолько сильно — он не видел перед собой ничего и ему казалось, будто взгляд затуманен совсем не слезами. Липкой. Красной. Кровью. Везде кровь. Удушливый стеклянный дым.

***

      Алли была очень хорошей. У нее такие же добрые темные глаза и мягкие черные волосы — разве что курчавые.       Бог послал мудаку друга, который делился с ним куском хлеба, который поддерживал его после того самого потрясения, который напоминал родную сестру и точно так же оберегал от «лишней» боли. Алли — ангел. Алли — реинкарнация.       Он хотел сберечь ее — хотел поступить вместе с ней, год оттрубив на вонючем текстильном заводе. Он не мог любить ее как девушку, однако он любил ее как свою сестру настолько сильно, что согласился бы гореть синим пламенем за нее. Гореть живьем. До обугленного скелета. И пусть у нее есть старшая — такая же добрая, но, в отличие от нее, с ужасным, как у буренки, окрасом кожи. Сестры Мангбо рассказывали, они единственные представители своей расы в Стенах, больше ни одной семьи с такой удивительной — частично или полностью темной — кожей нет.       Особая внешность младшей, ее доверчивость сыграли над ней злую шутку. Вскоре ее нашли побитую, залитую кровью и чем-то светлым и вонючим, опухшую, как свежеубитого поросенка на скотобойне. Еще живую.       Скончалась спустя два часа после совершенного над ней преступления.       Яша хотел найти их, разорвать каждого на девяносто девять ран.       Не нашел. Тупой урод. Он чувствовал — мог бы, но не нашел. Временная апатия жрала его изнутри. На счету два зарезанных при нем человека. И очередная монетка в копилке самобичевания.

***

      Яша ушел оттуда очень быстро, уже через месяц. Без Евы, без Алли. У половины из всех желающих поступить в кадетский корпус не было при себе никаких документов — только память о том, как зовут, сколько лет да кто родители.       — Имя? — спросил какой-то дядька с перьевой ручкой меж пальцев, в очках и с очень уж скептическим взглядом.       Он молчал с несколько секунд. Сказать ли правду или солгать? Яхве Линдберг? Или…       — Ян Аккерман.       За окном колыхал травинки пыльный знойный ветер, солнце уходило за горизонт, кистью лучей пачкало небеса огненными пятнами. Серые облака — почти тучи — мучительно медленно ползли по яркому закатному навесу. Природная панорама не то мягко ласкала взгляд, не то выжигала глаза. Но плакать ему хотелось не от жгучести данной картины и даже не от осознания собственной мразотности. Очищаться всегда больно, судя по всему. Хотя он не знал, очищается ли он вообще. Ян Аккерман. И имя он станет носить с гордостью, а фамилию — с позором. (да-будет-так)
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.