Часть 24
13 июня 2017 г., 16:43
В тот же день и тот же час лето вступило на этой земле в свои права. Солнце вольготно развалилось на небе, как-то непривычно растеклось по нему, точно капля золотой акварели на мокром листе бумаги, лучи с ленивым матовым сиянием ложились на мелкие соцветия сирени, только-только начавшие расцветать, белую вишню, ярко-зеленые сочные стебли травы и легко, еле касаясь, пробегали по траурным шляпкам и нарядам небольшой дворцовой процессии, собравшейся во внутреннем саду. Многих из них прикрывала назойливо-холодная тень, а потому они, словно замерзшие дети, то жались друг к другу, то хватали себя руками, то стояли спина к спине, и только те, кому было позволено выйти на свет, не дрожали, но держали на левой ладони горевшие резвым пламенем свечи. Этот особенный октет возглавлял сам Его Императорское Величество Ричард Второй под руку с любимым супругом; слева от его великой и крупной фигуры расположились наследный принц Альберт и Натаниэль, справа — Эльдар, принц крови, и брат покойника; поодаль, за спиной монарха — Юлий и его отец. Вот они, последние родственники Вероника Кольба, еще оставшиеся жить на Лиадорской земле.
Как бы плохо Император ни обращался с этим бедным омегой, как бы ни игнорировал, как бы ни оценивал, а все не мог отпустить сладостное воспоминание о нем — уже почти пятнадцать лет. Однако и не собирался отпускать: готов был помнить о нем хоть шестнадцать лет, хоть двадцать, хоть все пятьдесят — свои ошибки забывать нельзя, дабы не совершить их потом. Только вот он сомневался, что это потом когда-нибудь да настанет: вряд ли ему получится прожить еще хотя бы год. Откуда же Императору подобное предполагать? Двор как никогда благосклонен и тих, революционеры и не думают бунтовать, а тем более свергать монаршью власть — в Империи тихо и спокойно, какая ее правителю может грозить опасность? О том вам не скажет ни врач, ни вещие сны, ни серебряное, ни золотое, ни тем более янтарное кольцо, ни алмазное зеркало, ни жемчужина, ни гранат, ни горсть сапфиров, но лишь бирюза, обладающая крайне занимательным свойством — если не предсказывать будущее, то, как минимум, предвещать болезни и смерть. Сегодняшним утром Его Величество вновь вспомнил, как несколько месяцев назад, казалось бы, новехонькое кольцо из бирюзы потемнело на его указательном пальце. Сколько бы сын говорил не верить в подобный, по его словам, «горячечный бред», Император не мог, ведь только он знал, что бирюзовый браслет точно так же помутнел на запястье почившего омеги за несколько дней до его кончины. Совпадение? Может быть, но Император определенно был убежден в обратном. Значит, не полюбоваться ему еще год мирным солнцем и сочными красками небес. Стало быть, и воспоминание пора отпустить. А когда же еще, кроме как не сейчас?
Задув свечи по прошествии трех «памятных» минут, — особого поминального ритуала, — группа поспешила убрать огрызки воска и вновь зашла в тень. Его Императорское Величество с тем же объявил, что больше не намерен вспоминать погибшего супруга, ведь погиб он так давно, что уже и не правда. Затем велел траурной процессии разойтись, и сам, все еще ведя супруга под руку, прошел под мраморной аркой, ведущей во внутренний двор. Придворные, замерзшие в тени, тотчас же выбежали на свет, принц Эльдар, стараясь не встречаться глазами с братом, вызвался отвести дядюшку в его покои, а оставшаяся четверка проследовала к экипажу, расположившемуся у чугунных дворцовых ворот. Отец Юлика поспешно сел в кабину, а его сын, воспротивившись тихому приказу родителя, заговорил с Его Высочеством Альбертом, стыдливо отводя взгляд:
— Ваше Высочество, теперь, видно, не судьба?..
— Видно, не судьба.
Совсем другой и такой настоящий, он смотрел на старого друга полными светлой грусти глазами. Придерживая ладонью, схваченной белоснежным шелком, веер, скрывал кривую от боли улыбку, и только ее уголок — все так же помеченный темно-коричневой мушкой — виделся из-под светло-серой веерной ткани. На позолоченных пуговицах блестело солнце. От ветра покачивались края чернильной юбки из плотной материи, такого же цвета воротник-стойка и белое кружево рубашки, укрывавшее шею. Волосы, что причудливо извивались в воздухе, так и норовили залезть в рот, нос и глаза, однако омега не поднимал к лицу свободной руки, будто бы замечал перед собой одно — человека, которого ему так и не удалось завоевать. Альфу, которому причинил столько боли и смятения, перед которым было стыдно до глубины души, которого обманул и теперь серьезно сожалел, о чьих чувствах так и не удосужился поразмышлять. Если бы он мог изменить прошлое, то непременно пошел бы на это столько раз, сколько бы потребовалось для исправления своих и чужих ошибок. Теперь же — возьми и отдай, отдай воспоминания, отдай чувства, отдай мечты, отдай… и уступи. Не хотелось, да делать нечего: то, что было, сгорит в огне — не исправишь. А кто полюбит такого, омегу, опустившегося так низко, кто променяет Истинного на старую детскую шалость? То-то и оно.
— Дай мне на прощанье тебя обнять.
Слишком личное и слишком больное. Подумать только — а ведь раньше они без зазрения совести и просьб могли друг друга не то что обнять — поцеловать и, впрочем, не только… Однако никогда в их объятиях не было столь много сакрального смысла и чувств. Что мешалось в этих стремительных словах, легком стуке каблуков и шуршащих юбках, чем в секунду заполнился воздух вокруг, какие узы сплели их тела? Это и отчаяние, и порывистая страсть, и тягучая, словно мед, грусть. А еще — пусть только для альфы — наполненность и какая-то необычная для него удовлетворенность. «Все закончилось». Странно, казалось бы, радоваться концу: нормальным людям, наоборот, становится тоскливо, сознание вяжет печаль, а сердце рвется на части. Только вот нормальность — понятие относительное. Пока остальным казалось, что за концом следует только пустота, Альберт думал, что за окончанием его ждет новое начало, новый виток жизни, новые события, новые падения и взлеты, по-другому вовсе не могло и случиться — почему бы от этого не почувствовать спокойствие и удовлетворение? Наконец удалось отпустить то, что не отпускалось, удалось понять, как много для него значит Натан, человек, светящийся ярче солнца, и его поразительная любовь — почему бы не радоваться, несмотря на всю трагичность их прощания?
Вот и солнце им светит, благословляя, вот и дождь начался, странное дело, без облаков. Он лишь, как будто летний, моросил, а его капли тихо и редко поблескивали на волосах — двое объятий не распускали, слуги все так же сновали туда-сюда и укладывали багаж. Руки альфы сплетались почти у самых лопаток Юлия, а омега стоял на мысках и обнимал дрожащими руками чужую шею. А Натан… Ничего не сделал и не сказал. Пусть с недавних пор ему стало понятно, что значит ревновать, эта сцена, настолько дружеская и целомудренная, вызвала у него лишь улыбку. Дождь почти прекратился, и точно последняя капля упала на землю под их ногами объятия пришлось распустить. Принц проводил Юлика до экипажа, помог подняться, пусть не заходил сам. С этих пор между ними пролегла неловкость, ознаменованная тишиной. Лишь на секунду, перед самым отъездом, омега мужался и прошептал через окно:
— Удачи. Тебе и… ему.
***
— И зачем же, дитя мое, была вся эта суета? Развел много шума из ничего!..
— Тогда я сам еще не знал, что отступлюсь.
— А что же теперь? Точно сам ты не свой… И какая муха тебя укусила, какая корысть заставила?..
— Только совесть, батюшка, только совесть и справедливость. Точно я представил себя на месте Его Высочества, как понял все чувства его, как безрадостные мысли начали терзать мою неповинную голову, да так… и случилось. Не могу — по тому все выходит, что я не люблю его, а лишь мучаю. Да и задумался: вправе ли мои порывы вообще называться любовью, когда от них страдают и ломаются другие? Любовь все-таки... созидать должна, а не рушить, а ведь это дело не в пример сложнее. Я хотел бы любовь познать, да не такой только ценой.
— Ох, голова моя седая, на что ж такая напасть очередная на тебя свалилась?!
***
Сплоченные у костра, они сидели кто на траве, кто на сваленных в спешке бревнах; воздух разрезал звон тонких гитарных струн, напевавших ветру очередную, но никому не известную балладу, иногда их сладкую музыку прерывало бренчание бубна, громкое и неприятное уху, иногда — нежный писк скрипки, что, в отличие от скрипучего звона, прекрасно сочетался с гитарным боем. Ребята скучали, краем уха слушаю незатейливую мелодию и разглядывая огонь. Все ритуалы были давно совершены, работяги-крестьяне, пожалуй, уж несколько часов назад разошлись по домам, и только молодняк остался сидеть, оберегая первый летний костер — высокое и гордое пламя, достававшее своими горячими порывами почти до неба и звезд, дарило им в ответ энергию и счастливое наслаждение, безмятежное спокойствие и скуку, приятную, граничившую с удовольствием. Многие, разморенные теплом огня, заснули так, на дереве или траве, прикрывая головы от жара и угольков. Самые сильные развлекали друг друга песнями, балладами, сказками, народными плясками, шутками и байками, хотя, как видно, получалось у них не слишком хорошо. Один из таких сейчас и сидел, пытаясь набрынькать на гитаре давно забытую песнь, да вечно сбивался, когда к нему, нехитрому оркестру из одному музыканта, пытались присоединиться другие скучавшие около огня. Другие стайкой, собравшись позади пламени, сплетничали и обсуждали их нелегкую уже относительно взрослую жизнь. Один оставался сидеть в стороне — поджав колени к подбородку, он не моргая глядел на всполохи пламени и думал о чем-то своем, но явно грустном и совсем не приятном.
Натан. Этот его Белтайн был красочней и ярче, но вместе с тем и ужасней прочих. С одной стороны, никогда раньше он не чувствовал себя таким одиноким, но с другой — таким наполненным и живущим. Знаете, только отдалившись от дворца и вновь окунувшись в прошлое, он понял, насколько изменился за эти месяцы, насколько его душа развилась и наполнилась, насколько прочнее стал стержень личности, насколько сильнее и ярче начали блестеть глаза, насколько любовь въелась в его кожу и стало непривычным до этого обыкновенное одиночество. Когда-то — душой дитя, а судьбой сирота, но теперь он вырос и изменился. Подумать только, никакая свобода, в прошлом данная ему с лихвой, так не наполнила его чувствами, так не наполнила мыслями и знаниями, так не наполнила счастьем и желанием жить. Правильно говорят, людям для счастья прежде всего нужно то, чего их так старательно лишали в детстве. Кому-то — независимость, кому-то — привязанность, кому-то — знания и комфорт. Натан был благодарен этой ночи хотя бы потому, что наконец понял эти простые, но невероятно важные истины. Впрочем, имелись здесь и свои минусы — точнее, один, но настолько существенный, что его можно было считать хоть за сто: невероятно скучно, ведь знакомых вокруг нет, да Альберт так и не показался…
Нат встряхнул руками, вскочил на ноги и закричал:
— Да хватит вам маяться дурью! Не помнишь мотив — и играть не надо. Право слово, только на смех поднимаешь себя перед народом честным! Давай, вон, лучше «Прощай»: я вроде слышал, как ты наигрывал ее.
— А петь будет кто? — бета вскинул на него взгляд, показывая максимально презрительный, недовольный и скучающий вид. — Я, что ли?!
— А чего ты-то и сразу? Может, и я могу петь, — а Натан мог. Музыкант поднял левую бровь в скептическом жесте, как будто ожидая от него доказательств. И было зачем — в обычной жизни Нат так походил на альфу, что и говорил невероятно низко для представителя прекрасной трети человечества. Вот и все, знавшие его истинную половую принадлежность, считали, мол, совсем не умеет петь. Впрочем, его певческий голос имел довольно странную природу: он, в противоположность чужим ожиданиям, был так же высок, как и у всякого нормального омеги. — И зря ты так смотришь — еще удивишься моему отчаянному мастерству.
— Что ж, не смею перечить, — склонив голову на манер придворных, бета взялся за гитару. — Пой, омежка.
Мелодичный перебор за долгое время рассеял гулкую ночную тишину. Стайка сплетников повернулась на звук и тут же подбежала ближе — наконец молодежь дождалась первой песни под гитару за эту ночь. Откликнулись за переливчатый звон струн и другие горе-музыканты: омега-скрипач тут же вытянул руку со смычком, а парень, долго маявшийся с бубном, теперь принялся искать человека, который бы взялся за вторую гитару, поскольку сам совсем не умел играть — ему, впрочем, никто не отвечал. Толпа застыла, то ли боясь своим дыханием прервать музыку, то ли дожидаясь, когда омега наконец начнет под нее петь. И Натан начал, сам завороженный своим голосом:
— Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!
***
Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!
Уйди ты в бездну без меня, не думай, не грусти,
Откинь былое прочь! Давай,
Сквозь ветры памяти — прощай,
Сквозь звезды, ввысь, чрез кроны грез ты улетай. Прости.
Альберт бежал к огню со всех ног, задыхаясь, чуть не падая, снова скользя босыми стопами (не мог же он явиться сюда в обуви и своем привычном наряде) по траве и протянув вперед руки — к донельзя знакомому и любимого голосу не менее любимого омеги. За бумагами альфа потерял счет времени, а вернулся к реальности, казалось, слишком поздно, чтобы куда-то идти не таясь. Так говорил разум, но тело повело его прочь, прямо к этой светлой поляне, и оказалось куда правдивее рассудка — здесь все еще оставались люди и вовсю заливалась песнь, старая как мир. Мелодичный перебор струн, завораживающий голос певца и текст — все было Альберту невероятно близко.
— Да как ты смеешь говорить такое мне в глаза?!
Я не уйду, и не берись меня разубеждать —
Твои глаза, что неба пыль,
Мне не забыть сквозь сотни миль,
Как вкус волшебный губ твоих и дивнейшую стать.
В их небольшой кучке парень суетно искал вторую гитару. Все, впрочем, отказывались — точнее, совсем не хотели его слушать, очарованные песней. Паренек все больше и больше нервничал, подходил ко всем во второй, а к кому-то и в третий раз, но либо получал отказ, либо был вынужден слушать чужое молчание. Альберт тем временем почти приблизился к людям и костру — суетный парень тут же приметил его приближение и поэтому через секунду, словно коршун, накинулся на мнимую добычу: «Умеешь играть?». Альфа, с неким трепетом ждавший этого вопроса, без слов выхватил гитару из чужих рук и стал дожидаться припева, чтобы вступить. Он стоял прямо за спиной Натана: тот, точно под чарами ведьмака, не отрываясь смотрел на пламя и никак не желал оборачиваться, будто дразня. Вступила скрипка — Альберт ждал. Ждал, отчаянно сжимая гриф, ждал, боясь дотронуться струн, ждал, маясь попытками предсказать чужую реакцию на него неожиданное, но долгожданное (в чем не приходилось сомневаться) появление. Наконец, секунды скрипки отказались сочтены. Начался припев.
За краем времени, без племени и бремени судьбы,
Когда гроза светилась в тьме, когда гремела, но без нас,
Могли сойтись, но не сойдемся, возмущайся иль руби!
Все это сон, пойми, ты уходи — пора…
Сначала зазвенели струны второй гитары, а затем, гонимый сильным сердечным порывом, альфа запел сам — в половину природной громкости. Заметили все и тут же: кто-то кинул на него беглый взгляд, кто-то осмотрел с головы до ног и лишь после этого отвернулся, а некоторые даже шикнули, недовольно насупив брови — однако Альберта не волновал никто, кроме одного-единственного человека. Единственного, кто еще не повернул головы. Только отрезав третью строку припева, омега обратил голову назад. Его взгляд разительно переменился: сначала был несколько грустный и скучавший, но стоило пройти секундам, как расширились и наполнились удивлением глаза. Протянув последнюю гласную перед проигрышем, Натан развернулся на пятках и резко бросился вперед. Казалось, он полетел: махал, словно крыльями, согнутыми в локтях руками, а бежал так быстро, что почти не касался стопами земли. С каждым движением его улыбка становилась все шире. Остановился, будто наткнувшись на невидимую стену, в шаге от альфы и прошептал (воздуха ему не хватало то ли от песни, то ли от возбуждения): «О боги». Хотелось бросить гитару и обнять, но омега скрылся в толпе так же быстро, как и пришел. Он пытался выстроить людей в хоровод, напевая куплет:
Как догорит рассвет утра, поймешь, что нам — конец.
И пусть глаза твои блестят, оставь плач на потом,
Ты обними меня в ответ…
— Твои глаза — лучистый свет…
Прости, прощай, мне должно, но… в душе я вновь с тобой!
За краем времени, без племени и бремени судьбы,
Когда гроза светилась в тьме, когда гремела, но без нас,
Могли сойтись, но не сойдемся, возмущайся иль руби!
Все это сон, помни, ты уходи — пора…
За краем пошлости, и бедности, где верность тут и там,
Когда сойдут с земли снега, когда быстрей блеснет роса,
Мы вновь сойдемся, разойдемся, не веря собственным словам:
«Все это сон, помни, ты уходи — пора…»*
Так сомкнулось хороводное кольцо. Альфы, беты, омеги — все, кто составлял сею нехитрую конструкцию, принялись идти посолонь, притопывая и вознося соединенные руки к огню. В круге, совсем рядом со священным пламенем, оказались только Натан и Альберт (даже первый музыкант успел вклиниться в хоровод — только его гитара осталась лежать на земле и дожидаться хозяина). Песня кончилась: перестали свистеть струны, инструмент и тот оказался на земле, с уст не срывались новые слова, бьющие прямо в сердце, мелодия слилась с привычной ночной тишиной. Это, впрочем, вовсе не мешало остальным наслаждаться танцем: они хлопали по земле ногами, прикрикивали, снова поднимая руки ввысь, и запевали, притопнув, одно: «Прощай!». Прощай, весна, пусть не навсегда, но все же прощай; да здравствует лето, да здравствуют жизнь и урожай, да здравствуют жаркое солнце и теплые грозы, да здравствуют речные туманы и меткие лучи раннего рассвета. Сколько смысла для человека, а тем более крестьянина в одном этом слове — прощай! Радость с привкусом горькой грусти, жжение на языке, тепло в ладонях и холодный ветер в лицо.
Однако песня, столь любимая народом до сих пор, несла в себе несколько иную идею, уловить которую смогли лишь двое. Эта песня вовсе не о расставании, а о новой встрече — за гранью смерти, после мифического перерождения душ. Больше семи веков назад человек верил в то, что души имеют свойство возрождаться в других телах, а возлюбленные всегда находили друг друга, живя в новой оболочке, но со старым сознанием. Казалось бы, сейчас человеку глупо верить в подобное недоказанное наукой суждение — что же тогда двое, стоявших друг напротив друга у огня, нашли в этой песне своего? Им не было ничего ближе первых строк сокровенного припева: «За краем времени, без племени и бремени судьбы…». Сейчас совсем другие, неизвестные и простые, они чувствовали то, что не испытывали никогда раньше. Они по-настоящему сошлись, когда оказались без масок, лишней одежды, положения в обществе и общей судьбы. Сошлись и познали, что это не сон, а нечто такое реальное, что невольно подивишься, как в мире все тонко и верно устроено.
— Спасибо, что все-таки явился, — начал омега, почесывая с глупой улыбкой затылок. — Я, правда, думал, ты не сможешь, да и твой отец…
— Убери-ка руку от головы, тебе совсем не идет, — подойдя чуть ближе, Альберт положил ладони омеге на лицо. — Только посмотри, какие умные глаза, какая в них горит искра, а какая улыбка — к чему разыгрывать из себя дурака?
Они забыли о танцевавшей у огня толпе, забыли, что на них смотрят несколько десятков глаз, смотрят пристально, словно перед ними разыгрывался спектакль. В минуты философического бреда все вокруг растворяется, перестает мешать, а на первый план выходит лишь один человек. Так и они потянулись друг к другу губами, совершенно не смущаясь чужих взглядов и собственных сердечных порывов. Так и целовались, пока улюлюкала молодежь. Так и задыхались от обилия чувств и сердцебиения, отражавшегося в затылке. Так, разомкнув поцелуй, и смотрели в глаза, пытаясь надышаться прохладным предрассветным воздухом.
— Наверное, потому, что я такой и есть. Все мы по-своему немножечко дураки. Всем нам кое-чего чуть-чуть не достает, а уж эта недостающая частичка и делает нас самыми противными и тугодумными идиотами на свете. Никто не может быть идеален, увы. Это, наверное, и есть человеческая суть.
— Хотелось бы я согласиться с тобой, да только одно но — для меня ты больше, чем человек. Такой же невозможно идеальный, как и этот рассвет.
И действительно, утро победило вечер и вступало в свои права. Из-за черных силуэтов деревьев и блестящих изумрудами крон показывались первые, оттого еще рыжие, лучи, которые то нитями ложились на траву, покрытую росой, то яркими полосами-лентами пронизывали небеса, сиренево-розовые, то кидались, вспыхивая, в глаза точно и остро, будто стрелы, а скоро показалось и солнце, огненный шар, несущий тепло всему живому и сущему. Лиловые облака перьями распластались по небу — казалось, они настолько легки, что один порыв ветра сдует их прочь. И действительно, со свистом прошедший сквозь заснувшие травы и листья, сдул. Солнце, небесный фонарь, медленно, но верно светлело от красно-оранжевого до белого, все больше поднимаясь ввысь, с востока на запад. Небо же, словно в ответ, темнело: сначала от светло-розового до лилового, от лилового до серо-голубого, и, наконец, от серо-голубого до лазурного.
Тем временем где-то вдалеке раз пять пробили столичные башенные часы. Утро настало.
***
Дворец, как омега уже уразумел, — место донельзя тайное и даже опасное. Кто бы подумал, но все его стены и земли под ногами исполосованы секретными ходами и тоннелями, о которых только и знает, что Янтарная звезда да начальник дворцовой охраны… Раньше Натан не задумывался как-то над тем и вовсе не предполагал, что в, казалось бы, таком довольно молодом (ему всего-то полвека в нынешнем году будет) здании окажутся столь темные пережитки прошлого. Теперь же Его Высочество вел юношу за руку по одному из этих самых тоннелей, помахивая в темноте свечкой. Как он объяснял: «Быстрее дойдем да не разбудим никого — зачем нам с тобой лишние сложности?». Натан хоть соглашался с ним, да все же дичился, ведь считал невольно, что все это: тайный ходы, окутанной тьмой подземные тоннели, винтовые лестницы, выдолбленные в тяжелых стенах — устройства Среднего Времени, порядки прошлых дней, которые уж было использовать незачем. Для чего, в сущности, подобное сооружали? Или чтобы следить за кем-либо, а то и за всеми обитателями сразу, или дабы ловко сбежать от собственных обязанностей — что то, что другое, все не дело. Люди не звери, чтобы жить порядками темных веков или потакать слабостям, но развиваться и становится лучше, похоже, не каждому нужно. Печальное явление, что и говорить…
Впрочем, Натан, такой уж он романтик, не мог отказать себе в удовольствии хотя на секунду отвлечься от внутренней полемики и прочувствовать восторженную атмосферу, который полнился воздух подземелья. Его забавляло играть с тайными смыслами, страхами и своим же воображением, забавляло восхищаться возвышенной архитектурной простотой — как тут ему не отбросить мысли и оглядеть сыпавшею пылью и землей темноту? К тому же думать складно омеге удавалось все меньше: мало того, что у него слипались от недосыпа глаза, грудь разрывалась от какого-то странного, непонятного теплого чувства, словно бы предвкушения ласки, какой-то будущей нежности, хотя чего было предвкушать, когда он и так был счастлив, что хоть вешаться, хоть визжать. Страшная неделя, полная волнений, была позади, извинений Натану не принес только ленивый, а принц и вовсе разражался ими добрые полчаса, в перерывах целуя юношу где только не попадя: каждую костяшку пальцев, каждый ноготок, каждый квадратик кожи на лице — ничего не смел упустить, а после и обещание свое давнее исполнил, да причем так неожиданно, что Натан чуть было не задохнулся от счастья. Чего омега ожидал дальше? Или, вернее, чего желал?..
Однако на этот вопрос Натан себе так и не ответил: думать становилось все тяжелее, поскольку Натана сильнейшим образом клонило в сон, а ко всему прочему он и Альберт уже настигли винтовой лестницы, по которой идти надо было тихо и аккуратно, дабы не навернутся, что с босыми ногами сделать было проще простого. Сосредоточивший все внимание на темнеющих от недостатка света ступеньках, юноша сам не заметил, как перестал думать и развлекать себя разговором с самим собой. В голове осталась лишь пустота, пока все усилия мысли ушли на то, чтобы ноги не заплетались о чугун лестницы и не закрылись раньше времени глаза. Натан все дивился, как Альберт, не спавший столько же, сколько омега, а то и по боле, так проворно пробирался наверх, успевал тянуть паренька за собой, словно тряпичную куклу, такой твердой рукой да и еще говорить четким, не заспанным голосом:
— Извини меня, ради Империи, что я не пришел раньше. Потерял за бумагами счет времени — столько их, что не сосчитать, да и работается с ними трудно… Впрочем, ладно, к чему мне жаловаться! Ты же простишь меня? Беспокоился небось, что не приду…
— Так пришел же, — сказал Натан, вымученно зевнув, — и то хлеб, как говорится. Когда ж мы придем-то уже, ей-боги!..
— Да вон, поворот последний остался.
И действительно, буквально за пару секунд родовитая парочка пересекла отчаянное препятствие в лице винтовой лестницы и тотчас же ввалилась в комнату, к которой их лесенка и привела. Вроде не Натанова, обставленная куда уютнее, а постель какая мягкая с виду — так бы и лег!.. Может, хоть потрогать удастся? Все равно на ней никто не лежит, стало быть можно… самую-то капельку…
— К твоим покоям, жаль, никакими коридорами не проберешься — папенька такого не любил, так что отец решил оставить хоть его комнаты без этой сомнительной затеи. Поэтому придется тебе самому, или, если против не будешь, провожу. А, как ты, Натан?..
А Натан, как только глянул на шелковые простыни, как только прикоснулся к ним, и был таков — вон, лежал и мирно посапывал, с головой укрывшись одеялом. Хохотнув украдкой, Альберт поцеловал беднягу в единственно не прикрытую тканью макушку да сам присел за письменный стол — ложиться все равно смысла не было да и пугать Ната своим присутствием в одной постели не хотелось бы. Смутиться он вряд ли смутится, а испугаться может, да так и заедет по лицу кулаком, а то и ступней — нет уж, увольте, Альберт знал не понаслышке (хотя и по ней тоже), какая у Натаниэля тяжелая рука. Поэтому вместо того, чтобы маяться дурью, альфа занялся делом крайне полезным — начал письмо к своему небезызвестному другу по переписке. Настрой у него был легкий и радостный, стало спокойно на сердце — все плохое кончилось, и, он был уверен, дальше их ждало светлое будущее.
Как же в тот момент он ошибался! Все плохое поджидало их только впереди...
Примечания:
*Переделка песни Мельницы - "Прощай".