Часть 31
22 августа 2017 г., 09:43
Улицы, грязь, вино и доступность — так трактовали ему декаданс. «Символизм — это творение сумасшедшего, недовольного реальностью, которую он сам создал в своей же голове», — такое мнение нередко скользило в разговорах на светских раутах и балах. Придворные, герцоги, маркизы и графы выступали против подобного неоднозначного искусства, приводя разные — четкие и нечеткие, верные и неверные, подлинные или ложные — доводы: это течение обвиняли и в потакании человеческим слабостям, и в пропаганде нетрадиционных ценностей, терроризма и агрессии, в навязывании идеологии северного мира, и даже в применение магии для создания символических произведений… Магии, какой срам, магии! Той магии, неверием в которую так кичилось при нем же высшее общество… Почему элита не могла признать это еще одним жанром искусства, почему хотя бы не могла от него отстать и непременно считала своим долгом поливать грязью при каждом удобном случае — Альберт не имел ни малейшего понятия. Он и сам не мог толком оценить символические музыкальные и художественные произведения, но даже если ты не способен найти ценность в подобном творчестве, значит ли это, что ценности в нем как таковой нет? Очевидно, что это жестокая чушь, которая, впрочем, была популярным мнением у такой узкой и образованной прослойки общества, как аристократия. Почему же? Что ж, это довольно легко объяснить. Дворянство, в общем-то, лишь прикрывало этими словами ненависть ко всему новому и любопытному, чего раньше мир не знал. О времена, о нравы!..
Самого же Альберта, несмотря на его довольно консервативные вкусы, декадентские и оппозиционные настроения молодого поколения… завораживали. Противостояние отцов и детей, противостояние культур, взглядов, интересов и мировоззрений — его очаровала эта борьба. Она была невидима, велась подпольями и скорее вскользь, но атмосфера, запах, даже сам воздух выдавал всеобщее напряжение в этой нешуточной схватке — словно бы боролись друг с другом не на жизнь, а на смерть, до последней капли крови и до последнего хрипа. Так бои их шли за боями, скрытые дымкой ночи и подвалов, сражения за сражениями, кампании за кампаниями, и ни один лагерь, и ни второй не уступали друг другу ни в силе, ни в запасах оружия, ни в энтузиазме своих, так называемых, воинов. Альфа со своей, третьей, позиции как никогда хорошо мог оценить положения элитарных и символических войск, но ни у тех, ни у других не находил изъянов в обороне, в плане и решимости солдат. А потому его как никогда сильно интересовало, кто же выиграет эту проклятую словесную войну. Альберт долго метался между претендентами и собой: как же решить, за кого вставать, болеть, бороться и радоваться, если непонятно, кто же выйдет из боя победителем, а кто — проигравшим? Это была та самая ситуация «неразрешимой ничьи» — равные силы и возможности каждой из сторон связывали их по рукам и ногам, и подобная игра из горячей битвы превращалась в выжидательную кампанию: у какой из сторон быстрее иссякнут ресурсы, кто же скорее сдастся и признает безоговорочное поражение? Ситуации «неразрешимой ничьи» оттого и названы «неразрешимыми», поскольку невозможно точно понять, кто же одержит в боях верх. И все же принц пытался, как мог. Пытался и нашел выход. А произошло все тогда, когда он совершенно этого не ждал: отец мучился бредом и лихорадкой, а он все так же держал обязанности Императора на своих моложавых плечах…
Он был вынужден отправиться на светский, как его назвали, «поэтический» раут. Конечно, сам в стихотворных баталиях он и не думал участвовать и тем более не думал наблюдать, все же были дела важнее, а значит, оставались в приоритете. Однако… что-то пошло не так. Та самая важная личность, которая обещалась явиться на сие мероприятие и с которой Его Высочество имел надобность переговорить, тяжко опаздывала по никому неизвестным причинам. Оказавшийся заложником ситуации, Альберт был вынужден перевести свое внимание на досуг вечера — поэтический поединок, придуманный и устроенный как молодыми литераторами, так и разбиравшимися в стихотворчестве взрослыми мужчинами. Однако принц не увидел там того, что он ожидал от подобного сражения: в частности, участниками трех проводимых боев стали не только представители аристократии, но также известные и оттого жестоко гонимые из высшего общества символисты. Кто же решил устроить столь любопытную схватку, для Его Высочества оставалось загадкой, потому что пригласивший гостей граф Диабори, кажется, и сам не понимал, что намечалось на его изначально мирном мероприятии… Впрочем, какая ему польза от этого знания? А вот в живую увидеть и сравнить классическое творчество и с декадентским — вот эта возможность его действительно впечатляла. Пристроившись где-то с краю собравшейся вокруг двух бойцов толпы, он и принялся слушать. Как оказалось, очень даже не зря.
Эта была истинная захватывающая битва! Схватка мнений, искусства, взглядов, во время которой Альберт не мог хоть на секундочку оторвать глаз от оппонентов. Он словно с головой погрузился в омут страстей, искр, молний, ударов рифмованных слогов, ритма, размера и слов, их оскорблений и ярких поэтических строк… Битва, с точки зрения обывателя, представляла собой, мягко говоря, что-то странное и неприятное: противники читали куплеты стихотворений, в которых обливали друг друга грязью. Оскорбляли, конечно, по-разному: обличали пороки соперника, высказывали гадкие истины о его поведении, о его родственниках и друзьях и, конечно, о нем самом, подкалывали и шутили — оборачивая все в красивую поэтическую обертку. Казалось бы, в чем может быть удовольствие или польза от подобных, хоть и художественных, но все же человеческих ссор? Может, и ни в чем вовсе, может быть, в этом не было практической надобности, но… не смотреть на это действо с восторгом все равно было невозможно. Битва воистину переключала на себя внимание любого зрителя, даже самого искушенного и подкованного в литературном вопросе, и приносила невероятное эстетическое удовольствие. Искусно вывернутые слова соперника, агрессия и подача, остроты и эпиграммы, жестокие идеи и мысли, впрочем, прекрасные в своей жестокости — все это давило на сознание, заставляя погружаться все глубже и глубже, не чувствуя проходящих секунд и минут. Новое культурное явление, как бы сказали философы и ученые. И оказались бы правы. Было в этой маленькой войне — и не только в ней одной — что-то масштабное и интересное, что-то… переворачивающее сознание и что-то несомненно ценное. Это явление еще раз подтверждало древнюю мысль о том, что слово — тоже сила, тоже оружие, тоже стрела и тоже меч, способный одним уколом тебя ранить и даже убить. Кровь, мысли, страх и азарт мешались в голове, пока телом ты слушал и смотрел, как эти двое резали друг друга без ножа… Словно дуэлянты, решившиеся пойти против традиций, а потому отказавшиеся стрелять. Да и зачем им этот револьвер? Отныне и теперь у них появилось куда более совершенное средство борьбы — слово.
— Лучше я сдохну бродягой безвестным, Чем прославлюсь и стану тобой!
Этот стих Альберту запомнился особенно, врезался в память, разум и сердце, словно стрела. Последние строки символиста и последние — первой битвы, а потому самые сильные, самые высокие, достигшие кульминации, высшей точки напряжения, того самого момента, когда толпа боялась выдохнуть и боялась вдохнуть, когда она боялась двинуться с места, лишь бы не упустить еще одно брошенное в пылу боя слово, когда люди забыли, как дышать и как двигаться, словно… не поняли, что все, наконец, закончилось. Так прошло всего несколько секунд, прежде чем зал взорвался овациями, а сам его Высочество сдвинулся с места, заметив вошедшего в двери герцога, которого так долго ждал. Оглашения результатов и оценок судей Альберт не стал дожидаться, ибо, что главное, знал для себя, кто победил, а кто проиграл. Именно в этот самый кульминационный миг альфа понял, кто не только вышел из битвы победителем, но и кто-то, в конечном счете, выиграет войну. И пусть люди говорят ему сколько угодно, что «можно разгромить в бою, но проиграть во всей войне», он бы на это ответил: «Пусть так. Однако здесь я уверен и непреклонен — кто так мог выиграть сражение, ни за что не проиграет войну». С неразрешимой ничьей было покончено. И подумать только, где же это произошло!..
— Ваше Высочество, рад встрече. Прошу прощения, что припозднился, дела и дела… Не могли бы Вы мне вкратце рассказать, что здесь происходило без меня?
— Герцог, мой дорогой друг, здесь произошло нечто невероятное. Можете ли Вы себе представить битву без крови, но при этом такую же жестокую и мрачную, как на полях войны? Нет? Очень жаль; ибо одна из таких только что здесь и завершилась… Впрочем, это неинтересно. Как у Вас, герцог, идут дела? И отчего же Вам так не повезло задержаться?
— Ах, Ваше Высочество, длинная история! Впрочем, если хотите, я расскажу. Только прежде давайте пригубим вина…
***
Он выводил на полях еще чистеньких листов слова и думал. Работа лежала перед глазами, но никак не спорилась — из-за усталости, от которой щипали и закрывались глаза, из-за отвлеченности другими, посторонними и ненужными мыслями, из-за невнимательности и как бы в противовес своему: «Ты должен работать, должен. И иначе — никак». Думал он неосознанно, говорил про себя по кругу что-то о стихах, о слове, о литературе и прочем, но вовсе не акцентировал внимания на фразах, даже не понимал, что делал, не понимал, что не занимался нужными вещами, а отвлекся и витал в облаках. В голове крутились строки из популярных стихотворений, из недавних романов и повестей, он громадными кусками цитировал современных авторов и точно не замечал этого. Думал о смыслах, мнениях, перипетиях сюжета, восхищался персонажами и тем, как кропотливо они были прописаны и как живы оттого получились, как взаимодействовали, как общались и что чувствовали. Примечал для себя особенности разговора, отношений, дружбы у разных, в большинстве своем отличных от него самого, героев, усваивал и подгонял под себя: под свою картину мира и свое понимание. Лишь услышав внутри до боли знакомую — потому что свою — фразу из давнего сонета, очнулся, вздрогнул, потряс головой. Проснулся, вернулся в материальный временный мир, а затем начал разговаривать сам с собой, вперив внимательный взгляд в столешницу и написанные неразборчивым почерком документы на ней:
— Нат, Нат, я, конечно, все понимаю, но о чем ты вообще думаешь за работой? Ладно так, типа, ну, прикорнуть, но… А-а-а, я не понимаю! — он, стараясь изобразить отчаяние, но больше над собой шутя, схватился за голову и принялся качать ей из стороны в сторону, чтобы хоть как-то изгнать посторонние мысли из головы. Была у него такая особенная черта — когда Натан переутомлялся, то начинал думать о чем-то постороннем и непременно пространном, идеалистическом, воздушном, совершенно забывая про реальный мир хлопот и забот. Это было чем-то похоже на сон, только глаз омега при этом не закрывал. Чаще всего, Натаниэль не мешал этим думам течь, откладывал в сторону дела, откидывался на спинку стула и принимался за мысленный кавардак, нередко озвучивая думы вслух. Сейчас же он не мог позволить себе подобной роскоши. Все же приноровиться к делу писца оказалось куда сложнее, чем юноша изначально считал. Времени он тратил много, как и сил, а отвлекаться не смел, чтобы как можно раньше закончить и пораньше лечь спать. Поэтому и прогонял из головы поминутно мысли, а оттого процесс все более и более замедлялся… — Какие стихотворения, Натан, какие стихи, которые ты и раньше никогда не умел писать и никогда более не напишешь. Другое дело — рассказы… Стоп! О чем я только думаю? Все потом, сейчас же некогда мне… Да и, в общем-то, не за чем. Смысл ли заигрывать с литературой, когда под рукою всегда есть дневник? Туда — и переживания, и слезы, и боль. Рассказы выполняли собой лишь эту роль, потому что излиться больше было некуда. А что теперь? Теперь есть дневник, а не краденные у школьного учителя листы, есть чернила, которые раньше доставались тяжким трудом, а потребности писать, рассказывать истории, жить персонажами — ей же нет, Натан. Признайся в этом хотя бы себе. Ты не зависим от этого, словно наркотика. Ты не гордишься ни своими речевыми оборотами, ни количеством слов, написанных за день, не волнуешься по поводу художественной ценности своих любительских произведений и тем более не пытаешься расти. Даже этот журнал — какая тебе от него польза? Охотно публикуют тебя, указывают на ошибки, помогают… А зачем? Зачем, коль развиваться ты словно бы не намерен? Это… перестает быть тебе интересным, — на что он тут же себе возразил: — Нет. Может быть, это всего лишь временное любопытство, и я более чем уверен, что когда-нибудь брошу, уйду из журнала и прочее, и прочее. Но пока — нет. Пока это остается интересным. Следить за развитием героев, разбираться в человеческих отношениях, интригах, переплетениях, влияниях и нитях судьбы. За что ты хочешь бросить? Нет времени? Кто захочет, тот хоть двадцать пятый час в сутках выкроит. Не хочешь заниматься тем, что в будущем все равно бросишь? Это говорит твой ум, но в глубине души ты все еще желаешь этого. Хочешь и будешь хотеть, пока твоя потребность в познании людей не иссякнет, как горный источник, истекший всей своей подземною водой. Тебе это нужно. Интерпретировать других, а не себя. Разбираться в других, жить чужими жизнями, чтобы понять, кто что думает, кто чем дышит и чем интересуется. Других людей… бесчисленное множество, их всех не понять, но ты же хочешь. Хочешь понять. Ставить невозможные цели и идти к ним, несмотря ни на что — очень в твоем духе. И сейчас не надо бросать. Если это то, чего ты хочешь, если это то, о чем мечтаешь. Стоит ли доверять подобным доводам рассудка, если они принесут с собой только боль? Я… не уверен. И знаешь, Нат. Долой работу — что ты сможешь сделать с такими-то настроениями? Долой работу хотя бы на сегодня. Мне почему-то очень сильно хочется писать.
Литераторство занимало в его жизни, как ни крути, огромное место — и до, еще в приюте, и после, уже во дворце. Когда ему было слишком плохо или слишком хорошо, чтобы сдерживать эти порывы, когда он находился под сильнейшим впечатлением от чего-то и хотел поделиться хоть с кем-то, кроме себя самого — в ход шли листы бумаги, которых, порой, он исписывал целую стопку, и чернила, омега забывал на время об учебе и погружался в мир собственных тонких, но закрытых от мира эмоций. Дневник же появился у Натана недавно и… пока оставался пуст. Говорить о себе, о событиях в своей жизни, о каждодневной рутине он находил забавным, но странным лично для него занятием. Юноша, в общем-то, не очень любил говорить о себе, все переживания он пропускал через персонажей, через фильтры красивых слов и оборотов, через призмы художественного глаза. Не мог выразиться просто так, честно и твердо, потому что… стыдился, что ли, или боялся, а может быть, вместе и разом. Сами посудите, раз он не хотел с кем бы то ни было говорить о своих переживаниях, не любил изливаться даже перед Альбертом, человеком, который никогда и ни в чем его бы не устыдил, то и неживой бумаге не мог рассказать все так, как чувствовал. Всегда оборачивал в тысячи оберток, всегда работал с эпитетами и метафорами, всегда искусственно поправлял, где-то преувеличивая, где-то преуменьшая. Более того, выражался не через себя, не через Я, а через персонажа, через Он, пусть и сильно похожего на него самого, но все же отличного и все же другого. Прятал собственные эмоции за еще одной важной маской, сколько помнил себя. И с чего бы теперь заикнулся о том, чтобы бросить? Как и всегда, ему мешало время, а точнее, катастрофический его недостаток. Ради письма он жертвовал часами учебы и находил это… не совсем приемлемым для себя. Разум, осознававший, что отчего-то придется отказываться, выбирал выкинуть из жизни литературу, а сердце кричало отчаянно не бросать. Кого слушать — боги весть, но сегодня и хотя бы сейчас он решил послушать себя. Хотя бы на секунду отвлечься от лишней борьбы с самим собой, подчинению придуманным идеалам и заняться тем, чем хотелось, после не укоряя себя в лени и безволии. Стать хотя бы на секундочку… по-настоящему свободным. В конце концов, что, работа не убежит. Придется лечь попозже, конечно, чтобы доделать все, но ничего. Иногда все же нужно давать себе передышку, не оправдывать ожиданий, доверия, возложенной ответственности. Иногда все же нужно себя отпускать.
Порою человека куда жестче ограничивают не рамки, созданные обществом, а те, что он создал для себя сам. Это и принципы, и правила, и внутренний кодекс — все, что так ценится обществом в людях и так отчаянно губит их на всем нелегком жизненном пути. Поэтому… отпускайте себя иногда, господа. Позволяйте себе отдыхать.
***
Три заветных и ласковых слова, три благозвучных и нежных звука, одно короткое, но такое мощное, твердое, сильное, страстное предложение, состоящее всего лишь из трех - не менее мощных и не менее горячих - словец, тех, что не каждый в своей жизни услышит, или скажет, или поймет, или примет, те самые три слова, о которых мечтают ночами и днями, которые тренируются проговорить без запинки, а потом говорят, но сбиваясь, заикаясь и теряясь в ворохе мыслей о глупости, обиде и любви, что лопочут о волшебных звуках, и слогах, словах, предложении, том самом единственном, любовном и светлом — и вы, верно, уже догадались каком. «Я люблю тебя». Три слова, наделенные сакральным и фундаментальным романтическим смыслом, что превозносятся, словно боги и научные истины, те, что стоят по своей значимости даже выше Его светлейшего Императорского Величества и, тем более, всей вместе взятой элиты. Кто-то бросается ими, как бумагой, на ветер, наотмашь, сгоряча, не взвесив мысли, чувства и разума, просто и легко, не закладывая ни единого глубокого смысла в столь особенное по своей силе хитросплетение букв. Кто-то же — обдумывает слишком тщательно, натирает до такого яркого блеска, что он в чужих глазах предстают неестественным, чужим и неверным, будто бы кто-то в руку подсунул фальшивый, пусть и ограненный до совершенства своего алмаз. Кто-то — высказывается, все взвесив, но не сильно серьезно, понимая себя, свои мысли и эмоции, говоря максимально открыто, наивно распахнув двери хрупкой, ранимой души, столь по-природному правильно, что каждое не то что словцо, каждая буковка отдаются в памяти и производят неизгладимое впечатление на слушателя. А кто-то — вовсе не говорит. Не за чем. Почему же это так важно, обязательно озвучивать то, что и так предельно понятно по действиям, улыбкам, жестам, глазам, отношениям, даже собственным мыслям и своему немому разговору с самим собой. Зачем говорить то, что и так понятно без слов, что и так ясно, как светлый солнечный день, что и так видно, что и так каждый из них признает? К чему эти «я люблю тебя» или «не могу без тебя прожить и дня», когда оно и так предстает во всей красе после, казалось, коротенькой дневной разлуки — под глазами синяки, руки и ноги вялы, на лбу и у глаз выступили посеревшие и углубившиеся морщинки, хотя еще утром они просыпались друг с другом и чувствовали, что помолодели на несколько лет к ряду и полны сил, как еще никогда не бывали. Вот именно, что это… не нужно. Конечно, не всем, но, по крайней мере, им, этакому подавляющему меньшинству.
У Натана и Альберта ситуация была как никогда схожа. Никто из них не считал нужным говорить, нежели показывать действием свое чувство: нежностью ли, заботой, теплыми объятиями, ободряющими словами, прикосновениями и благословенными поцелуями. Однако было в этом ситуации одно «но» — сказать хотели друг другу безумно, но тут же останавливали себя со словами: «Нет, он не поймет. Да и зачем говорить, когда мы оба и так понимаем… Все понимаем и любим, как раньше никого еще не любили…» — старательно мотали головами, прогоняя думы прочь, но понимая, что когда-нибудь они вернутся вновь. Слишком сильно они желали признаться друг другу, горели этим, даже когда не занимали мысли, а потом хоть и гнали эти идеи из головы, но мысленно надеялись, что когда-нибудь… Когда-нибудь удастся уличить момент и произнести давно рвавшиеся с губ слова. С чем они так бешено желали подобного, неясно было и самой парочке, причем незнание это доходило до невольно смешного абсурда. Это не было самоутверждение, потребность подчинить или подчиниться, желание поговорить за тем, чтобы поговорить, или же простое тщеславие, а что-то сродни порыву порадовать партнера, если уже не действиями тела, то сплетениями голосов, словами, которые оказывались на практике не менее хитрым оружием в умелых человеческих руках. Натан знал о силе слова, как какой-никакой литератор, а Альберт лишь более в нем убедился, став свидетелем небезызвестного поэтического поединка. А убежденные в том немыслимом потенциале, которое носило в себе сочетание таких предсказуемых букв, они знали, что как никогда хорошо и приятно повлияют друг на друга, сказав лишь одну емкую острую фразу: «Я люблю тебя. И буду до гроба любить». Однако что-то… их останавливало. Гордость? Принципы? Честолюбие? Убеждения, которым они хотели следовать, но попросту страдали оттого, что хотя бы пытались им соответствовать? Возможно, и что-то одно, а возможно, что все и сразу — не это так важно, главное, причина лежала глубоко внутри их самих: потребность калечить себя, самой своей личности навязывать поведение, которые бы они сами хотели от себя увидеть, но к которому их желания и возможности, мягко говоря, не лежали. Эта постоянная гонка, борьба с собственным разумом и собственными завышенными ожиданиями — вот, что и не давало им высказать наконец то, что они бы так хотели показать. Вот потому как-то так и получилось, что, несмотря на верную и уютную друг к другу любовь, они все не могли объяснить ощущения словами, все не могли, хотя бы и хотели. И тут, к счастью или нет, случай подвернулся вымолвить давно застрявшие в горле слова…
Кто бы мог подумать и предугадать, но все рамки, принципы, созданные собственных сознанием приличия и ограничения отключатся у них за работой, а точнее, последними ее рывками, когда дел, казалось бы, осталось немного, но усталость будет настолько сильна, что уже ни на что, ни на какие дела, документы, походы и прочее не хватит их банальных человеческих сил. Единственное, что в такие моменты хотелось — обнять кого-нибудь теплого и, желательно, любимого, зарыться ему в волосы носом, прикрыть мечтательно глаза, вдохнуть приятный носу аромат да так и сидеть, не смея да и, в целом, не имея желания пошевелиться. К этому особенно сильно тяготели и располагали летние вечера, теплые, солнечные, бьющие рыжим горячим светом в окно и как бы маня кровавыми лучами на улице, природу, к свежему ветру и прощавшемуся с Лиадором на ночь Солнцем. Тем самым еще более отвлекая внимание от важных и нужных насущных дел. И неважно, как много было переделано за дни назад, за сегодня, вчера, а сколько будет за завтра (больше, чем император бы сделал в несколько раз, считая при том, что он работал с куда большим количеством людей, чем принцы изволили себе позволить) — пока не был выполнен ежедневный план, разговора об отдыхе, даже заслуженном, не велось. Сегодня, впрочем, не задалось и кое-что еще — оба, Натан и Альберт, сидели в одном кабинете, работали с утра и над списками заключенных, которых надлежало помиловать, над верификацией посольских грамот, над редактурой принятых парламентом, но еще не правленых и не утвержденных Императором указов, над обсуждением текущей политической ситуации, поиском путей решения кризиса и прочим, с чем им надлежало разобраться вместе. Если в начале дня энтузиазм их был куда выше, а работа — продуктивней, к концу все стало ровным счетом наоборот. Путаница в собственных словах от усталости, желание близости, но невозможность ее, чужой откровенно манящий запах — одни из немногих причин, почему им обоим так хотелось все бросить и хоть мелкую, оставшуюся, работенку свалить на писцов и секретарей. Они, однако же, не сдавались. Их мысли смешались в кучку, закрывались усталые и хотевшие сна глаза, на сознание накатывала волна раздражения и легкой злости. Говорить не было ни малейшего желания что у одного молодого человека, что у второго, однако… высказаться им это вовсе не помешало: губы сами двигались в такт неосознанным и усталым словам.
— Я люблю тебя, — а вслед за словами потянулись и жесты, прикосновения, нежности и поцелуи, которые, в отличие от слов, были сознательны и потому беспредельно прекрасны. И пусть услышанное и произнесенное не произвели никакого ожидаемого впечатления на этих двоих, пусть были сказаны, что ли, слишком обыденно и не так, как стоило бы, что-то… в альфе и омеге определенно перевернулось. Появились силы работать, появилось удовлетворение от того, что чувства наконец были обличены в слова, появилось… ощущение правильности происходящего, заслуженного отдыха, а вслед за тем изнутри исчез сосущий под ложечкой червь ответственности и нутро заполнило знакомое, любимое чувство наполненности… и любви.
— И я. И я тебя люблю.