Часть 38
4 января 2018 г., 12:00
Ночная небесная синь закрыла собой ярко-желтое солнце, окутало пеленой сна деревья, птиц и зверей, а на ней, такой темной, что почти черной, выступили веснушки белесых звезд: они мерцали, как светлячки в сумерках, как будто игрались и дразнили людей, что не могли подлететь к ним и хоть кончиками пальцев дотронуться до их горячих белых лучей. В небе вдруг стерлись тонкие почерневшие веточки лип и тополей, тьма накрыла собой красные крыши домов, витражные разноцветные купола дворца, даже фонари — и те светились как-то блекло, почти не даря такого нужного, пусть и искусственного, улицам света. Только Луна висела на небесах яркой точкой и выступала этаким природным фонариком, маяком для тех, кто только плелся на ватных ногах домой, кто просто гулял по улице, кто искал себе временный ночлег, а кто собирался в заброшенной хибаре на окраине города, прикрытой кустами. Для нее не было плохих или хороших, заслуживающих ее призрачного света или нет — и это, в общем-то, правильно, ведь нельзя мир делить на черное и белое, всегда виноваты две стороны, всегда кто-то в чем-то прав и одновременно не прав, всегда мир вокруг был неоднородным и серым, никогда не делился на зло и добро. Это все придумали люди — оказали себе такую вот медвежью услугу. Почему же они не могли просто последовать примеру Луны и светить всем, любить всех людей и мир вокруг? Хотя, что я это — любить вообще дело сложное и крайне опасное, а уж безвозмездно отдать себя миру — тем более…
Впрочем, Луна не только указывала бедным вынужденным путникам дорогу, но и светила в окна спящих, успокаивала малых детей, так боявшихся темноты, помогала омегам найти дорогу до их ненаглядных малышей, освещала гостиные, играя на лицах измученной прислуги, коридоры и спальни, как будто специально падая на простыни — чтобы возлюбленным было сподручнее предаваться телесной любви. Подумайте только — каждая складочка, вмятина на подушке, каждая деталь и черта сплетенных в буре эмоций человеческих тел — все она видела, освещала и только иногда невольно мигала от собственного смущения. Она слышала крики, стоны, просьбы, что нес ей ветер из открытого окна и отражали стены, которые, как известно, имеют уши; она видела нежность в глазах, любовные жесты, поцелуи, порывистые взмахи руками и головой, оставленные в беспамятстве краснеющие засосы — все детали, которые только позволяло ей разглядеть окно; она почти ощущала собой то сладкое жаркое дыхание, прошедшее ветерком по коже, те мягкие касания рук и губ, влажных и чувствительных от поцелуев, те взгляды, столь нежные и любящие, что способны растопить даже зимний лед на реке. И… ей нравилось это. Сколько видела она таких молодых и не очень людей, все не могла не налюбоваться тому, как же счастливо они живут — и как счастливо любят друг друга.
Она блестела бликами на чьих-то пшеничных кудрях, на черной стали длинных волос, в глазах, карих и синих, все видела, все слышала и все знала. Знала то смущение, что витало легким ароматом над влюбленными в воздухе и никогда откуда не улетучивалось, знала постепенно раскрывавшуюся и заполнившую собой пространство комнаты страсть, или, сказать точнее, желание вперемешку с каким-то чистейшим, как расплавленное серебро, счастьем. Знала, сколько раз они назвали друг друга по имени, сколько вздыхали, шептались и уходили от разговора — что уж и говорить, она даже знала от какого именно. Знала, но никогда бы никому не раскрыла. Ведь ночь требовала особого умения молчать. «Слово — серебро, молчание — золото», — так же люди вокруг говорят? Вот и Луна никогда не болтала просто так, чтобы почесать языком. Все ночи, что ей довелось посмотреть, все до глубины сердца личные сцены, свидетелем которых она оказалась — все она хранила глубоко-глубоко в шкатулке своей памяти и ни за что не отдала бы их никому. А причина была проста — ночь это не день, когда люди привыкли говорить; ночь — это время для того, чтобы отдохнуть от слов, чтобы хоть вместе, хоть в одиночестве — помолчать. И это все еще то, ради чего людям стоит бороться.
Впрочем, Луна никогда не хотела никого поучать. Она выполняла свою работу, играла роль, отведенную ей давным-давно, когда на Земле еще не было жизни, и только — превышать свои полномочия она не собиралась да и не хотела. Зачем? Никому не нужно усложнять себе жизнь, ровно как и Луне. Будь она не просто небесным спасительным фонарем, а человеком, то невольно вздохнула бы и принялась наблюдать дальше, чтобы хоть на одну эту ночь развлечь себя и заполнить — в сердце ли? — пустоту, бездонную пропасть, в которую сколько ни клади, а все равно никогда не закончишь. Однако Луна не человек, а потому она и взгляда не сводила с тех, за кем наблюдала, а только мигала иногда, скрывалась за шторами, подброшенными ветром, чтобы скрыть свое смущение от тех, кто не спал. Так ее случайный луч вдруг упал на обнаженную и прокрытую пока еще слабыми гематомами грудь, сухую и испещренную чертами мышц; соски затвердели от возбуждения, мышцы напряглись и даже как будто взбугрились, а плечи тихонько-тихонько подрагивали от его рваного брыкающегося дыхания. Луна видела, как черные пряди, длинные до безобразия, скользили по груди и животу нижнего, щекотали и заставляли того то и дело взбрыкиваться от мнимой боли; верхний все закидывал их на плечи, улыбался и извинялся, а его благосклонно прощали, не забывая, впрочем, одарить в наказание шлепком или укусом на шее. Она чувствовала, что постепенно смущение их сводилось к нулю. Очевидно, то были новобрачные — совсем как-то не ожидавшие, что когда-то они вдруг лягут и… займутся тем, чем занимались сейчас. Но чем ярче и сильней становились эмоции, тем легче было перенести совестливое смущение и стыд, когда-то заливший краской смуглые и белые щеки.
И только-только Луна втянулась в это поистине волшебное действо, что случалось в высоком окне по соседству с витражами дворца, как… это, как и все когда-нибудь, кончилось. Тела обессиленно упали на потные с белыми пятнами простыни и выдохнули, желая только одного — бездумно заснуть. Однако пока голова не спит, она всегда придумывает поводы для того, чтобы в очередной раз помучить свою давнюю соперницу — душу. И вот сейчас опять в нее лезли всякого рода противные мысли, которые превратились в чьи-то необдуманные слова:
— Неужели это счастье так и закончится? А, Натан?
— Эй, — буркнул другой, старательно отгонявший темноту из своей головы, — с чего вдруг? Счастье зависит только от того, готов ли ты сам пустить его в жизнь. Будешь мучиться вот от таких противных мыслей, то точно больше никогда не начнется. А для меня, я вдруг понял, все просто: вся жизнь — счастье. Все плохое и хорошее — оно же делает человека. И меня таким, и тебя другим. Значит, даже самому грубому и грустному не нужно противиться. Что не убивает, делает сильнее, вот так. Так что, — он присел на кровать и ойкнул от ноющей боли, — спи и мучься. В конце концов, что бы ни случилось, я всегда на твоей стороны. Веришь мне?
— Верю.
***
Неделя спустя
— Вот почему мы не отступим, не скроемся и не убежим! Никогда мы не откажемся от одного лишь — от нашей свободы. Вот, братья, почему мы придерживаемся курса Империи, но ночью собираемся и говорим под трясущимся от ветра пламенем свеч. Мы — дети нашей одинокой, но вечной мечты. И мы сделаем все, что наша мечта осуществилась. Братья! — и другие, собравшиеся в кружок вокруг него, воскликнули вслед:
— Мир, братство и земля! Мир, братство и земля! Мир, братство и земля!
Если читателю вдруг подумалось, что он оказался на собрании какой-то малочисленной секты или банального студенческого кружка, романтического и максималистского, то, увы, автор вынужден вас то ли огорчить, то ли обрадовать: перед вами не какие-нибудь дилетанты, что горазды лишь чесать языком, но люди слова и чести, знаменитые личности, небезызвестные офицеры и генералы, высокие имперские чиновники и даже кузен самого Императора, когда-то сосланный в дальние округа. Они собрались на поздний, почти ночной ужин в ближайшей ко дворцу министерской квартире — она принадлежала альфе-иностранцу, министру народного просвещения Пальнбери Дрого. Он был видным и моложавым на вид мужчиной — при беглом взгляде на его вечно улыбающееся лицо с сияющими глазами-бусинками точно дашь не больше тридцати — впрочем, уже давно отметившим юбилей, а потому и некоторые привычки в нем были консервативны и не слишком приятны собравшимся вокруг него либералам и крайне левым демократам. Пальнбери был высок, крепко сбит и вполне хорош собой; только пальцы его правой руки, пострадавшей от шальной пули на дуэли, скрючились как-то по-особенному и неестественно, точно врач не удосужился должным образом наложить гипс на несчастные и в молодости такие прелестные пальцы. Кроме того мужчина мог похвастать высоким и ровным лбом, прямым носом и молочно-белой кожей, еще не морщинистой и вполне себе сносной. Линия роста его черных коротких волос чем-то напоминала карикатурное сердце. Впрочем, одно давало знать об его истинном возрасте — дряблый стариковский живот, пока еще тщательно стянутый корсетом.
Его компанию здесь, в этой либерально настроенной группе, не любили; делать было, однако, нечего, поскольку без его знаний и памяти невозможно было бы построить идеальный план заговора, а без связей — его осуществить. Поэтому за ужином в квартире министра все старались вести себя терпимо и сдержанно, больше общаясь между собой или слушая иных, более привлекательных деятелей. Так многие любовно или же восхищенно взирали на оратора, говорящего воодушевляющие и пространные речи, подбирались к нему поближе: кто — услышать его слова как можно отчетливей и точней, кто — ухватиться за его благословенную юбку, а кто — просто полюбоваться идеальным соотношением ума и красоты, воплощенным в его фигуре. Оратором этим, человеком, кто взял на себя ответственность за ход заговора и реакцию на него дворца, идейным вдохновителем, если угодно, был Эмиль Л’Адори, вдовец, обладатель огромного состояния, оставленного ему покойным мужем, и дальний родственник Императора. Омега еще несколько лет назад понял, что абсолютизм как система управления давно изжил себя: видел то на примере кузена, других стран и других королей, различной литературы и вырезок из газет. Потому же он, как человек с горячим сердцем и холодным рассудком, решил, что непременно должен что-то предпринять: совершить переворот, захватить власть или отдать ее кому-то довольно надежному и верному демократическим убеждениям — что угодно, лишь бы перевести страну на новый виток ее развития. Тогда же, несколько лет назад, он и собрал подле себя трех людей, недовольных Императором и его властью, которые ныне и представляли собой верхушку группы, заговорщиков первой линии, вождей. Ах, как же долго он выжидал, как долго сидел сложа руки и ничего не мог сделать! Однако теперь, теперь он сделает все дабы осуществился переход к конституционной монархии.
О том же самом Эмиль и говорил заговорщикам, собравшимся на ужин. Говорил с жаром и верой. Глаза его горели так ярко, так искрились и сияли, что, пожалуй, даже Луна, блестевшая в них неявно, обладала светом куда более серым и скудным. Юбки то и дело летали по комнате под его болтающимися в жаре разговора руками, а громкий голос отражался от стен эхом. Между тем даже в жаре монолога Эмиль оставался верен себе и держал себя в строгих, ограниченных с самого детства рамках: он не смел повернуть голову слишком резко, высоко поднимал голову, дабы казаться выше и скрыть пухлые, как у ребенка, щеки, делал маленькие шаги, чтобы не показать аудитории природную хромоту. Плоскую грудь, скованную корсетом, он выпячивал особенно сильно, поднимал подбородок и нос, легко, буквально кротким дыханием, скидывал с лица как-то приливший на него локон — в общем, делал все ровно так, чтобы показаться аудитории уверенным в себе, но не расхлябанным молодым человеком, завоевать их, можно сказать, доверие. Впрочем, было ли это так уж обязательно? Разве только что для молодчиков-офицеров, которые привыкли судить о людях, а особенно об омегах, по внешности. И только собравшиеся здесь генералы и прочие руководители понимали, что за этим красивым лицом и стройной фигуркой кроется гениальный ум, но вместе с тем и неистовая ненависть. Слушать его, они знали, опасно: этот человек убедит их во всем, как бы это абсурдно в сущности ни было — а спорить еще опасней: его месть, холодная и беспощадная, порой оставляла людей на краю жизни. Нетрудно представить, что собирался сделать Эмиль со своим дальним братом, который столь основательно подпортил ему жизнь…
Куда как более удобную и безопасную компанию они имели в окружении Марата и Жана де Лоф, братьев-близнецов и технических исполнителей этого заговора. Впрочем, их было сложно принять за настоящих, похожих, как две капли воды, близнецов: пусть они и были похожи лицом и телосложением, их костюмы отличались, как небо и земля, по цветам, по фасонам и ясно показывали характер каждого их владельца. Марат де Лоф, по совместительству губернатор Риксфора, был человеком средних лет, а оттого довольно спокойным, если, конечно, дело не касалось молоденьких омег, что манили его к себе, холостяка, как магнит; потому его костюм светлых тонов был аккуратен, элегантен, но вместе с тем и составлен по последнему слову моды. Это можно заметить лишь по крохотным деталям, но именно они в первую очередь бросались модникам в глаза. Их заинтересованность альфа успел себе обеспечить. Его же брат-близнец, Жан де Лоф, отличался скромностью нрава и этаким заумным, как говорят гимназисты «ботаническим», складом, был умен, начитан, блистательно образован, но во многом скучен для высшего общества. Говорят, такова и есть участь бет — быть скучными, но полезными, а потому и оставшимися на всю свою долгую жизнь вечными холостяками. Оттого костюм Жана выглядел просто, пусть аккуратно, традиционно как-то и давно уже немодно. Да и вся его фигура, зажатая и сутулая, делала платье на нем мрачным и неподходящим. И, как и было понятно, он не любил много говорить, жался, скромничал, но, в отличие от брата, обладал для всех заговорщиком куда большей ценностью — Жан де Лоф и разработал план переворота.
— Что же вы хотите сказать, господин де Лоф, Император не будет убит? Это немыслимо! — сегодня они и обсуждали детали этого плана. Конечно, не все: почему-то де Лоф отказался выдавать их до «прояснения некоторых обстоятельств». Каких — для генерала оставалось высшей загадкой. Впрочем, не ему было спорить с организатором. По крайней мере, не по этому предмету. Сейчас же ему хотелось уточнить главный пункт — о смерти Императора. Изначально она планировалась, сейчас — нет. В чем причина таких перемен? Или кто-то не захотел марать руки об Императорскую кровь?..
— Если мы хотим, — парировал он, взмахнув рукой: ах, как будто какой-то рассеянный франт, — чтобы Его Высочество с мужем поддержали нас, мы должны пойти… на некоторые компромиссы. Будь вы принцем, вы бы вряд ли согласились отдать на растерзание чужим людям собственного отца. Из этого мы и должны исходить.
— И что на это говорил герцог Л’Адори? — а вот и главный аргумент генерала. Больше него смерти Императора хотел только один человек — этот кровожадный омега. — Вы же знаете его хладнокровные нравы…
— Пожалуй, генерал, это верно, но господин Эмиль в курсе каждого пункта плана. И считает этот вполне уместным. Знаете ли, даже если ему и хотелось бы смерти Императора, иногда стоит пожертвовать чем-то, чтобы добиться большего.
— Что ж, вы, наверное, правы. Но не могли бы подробнее рассказать о вашем плане?
— Генерал, какой в этом смысл? — небрежно вставил Марат, уже уставший молчать. — Если Его Высочество откажется, план придется значительно перерабатывать, да и, я уверен, вы все через несколько дней позабудете.
— И когда же вы намереваетесь поговорить с Его Высочеством?
— Уже завтра, мой друг. Завтра все и решится.
***
Ветер. Холодный, колкий, острый, колючий — он ворвался в полураскрытое окно, пронесся по полу тихой кошкой и ударил холодной пощечиной по лицу. Иногда его порывы скользили невразумительными мазками по коже, иногда царапали, словно тончайшее лезвие, иногда ложились обжигающими морозными пятнами на успевшие изрядно понежнеть щеки. От дуновения ветра было не скрыться. Одеяло, пусть пушистое, тяжелое и большое, а не защищало от подобных нападок. Юноша пытался спрятать замерзшее от пытки лицо в подушке, зарывался в покрывало с головой — а, так или иначе, ему приходилось выбираться из импровизированного укрытия, дабы вздохнуть. И вновь в нос, горло, глаза ударял тяжелый кулак ветра — всевидящее око, от которого невозможно было укрыться. Вроде бы только притрагивался — а болело. И… эти ощущения ему были знакомы чуть ли не с детства — да, точно так же саднили шрамы от той старой трости, которая теперь разве что часто снилась ему по ночам, что била фантомной болью там, где когда-то трогала наяву. Сознание, сонное и уязвимое, подсовывало в голову вместо ветра образ старика с деревянной тростью и тяжелым стальным наконечников на ней. Он, казалось, любил царапать в пытке спину до гноящейся крови, любил кидать его в пол лицом, любил оставлять ссадины и синяки в самых нежных, а потому и уязвимых местах; соски, пах, шея — все попадало под его хладнокровную руку, билось в истерике от малейшего касания и раболепно умоляло прекратить. Это боль так ярко и четко пестрила в закрытых глазах, что, казалось, раны появились не прошлой зимой, а буквально вчера.
Наверное, и дворец, вся эта новая жизнь были всего лишь беспечным сном. Вот омега проснется через секунду на старом грязном матраце, покрутит головой, пригладит белый ежик волос и поплетется к тому же директору — только теперь зализывать раны, стоять на коленях и унизительно для себя… наслаждаться: чувствовать сильные, но теплые и ласковые руки на плечах, спине, груди все-таки приятнее, чем быть битым. Тот его примет на кушетку и примется смазывать шрамы мазью, а свежие раны сбрызнет спиртом и перебинтует. Будет говорить о вчерашнем будничным тоном и отправит помогать на кухню: «А то негоже тебе, молодому, и без дела сидеть». А все эти дни учебы, опыт, чувства, любовь, умение разбираться в себе и тем более не обманывать себя насчет той самой любви, не пытаться сделать ее ненавистью, перестать обманываться, если таковой на самом деле нет — все в топку истории. И правильно — все эти мечты о принце эфемерны и нереальны. Кому он, оборванец, да еще такой… странный омега, нужен? И лицом, к тому же, не вышел… Нет, не было этого всего: любви, понимания, поцелуев, свадьбы и того, от чего он до сих пор краснел — не было, и, наверное, не будет. А одеяло такое теплое, потому что Берт накинул на плечи свое. Матрац казался мягким, потому что во сне многое кажется. Лунный свет не бил в глаза, потому что он банально спал на другом боку. Не было, не было… Какие принцы ему нужны, вот Берт под боком, ласковый, теплый, любящий, влюбленный в Натана еще с детства до безумия. Почему бы не попробовать? Раз уж подсознание так навязчиво кидало его в любовь, даже если любить его не хочется, даже если противно его целовать, даже если хочется свободы, а не быть в собственном доме рабом. Рано или поздно…
Натан резко сел и ухватился за грудь — лишь бы остановить это треклятое сердцебиение. Пытался ровно дышать, хотя и выходило рвано, смирно сидел, надеясь прекратить крупную, колыхавшую тело дрожь. Скоро он успокоится, нужно только прикрыть глаза… «Кошмары, будьте вы прокляты! Как мне, бл… а-а-а, как мне вас не хватало-то!» — Нат еле-еле удержался от брани: сон крепко его задел. Сколько их у омеги не было? Наверное, несколько месяцев, прежде чем они обострились после свадьбы, неделю назад. Всегда почему-то снилось одно — дворцовая жизнь была лишь сном. Что сказать, реакция на недавние события не заставила себя долго ждать. Конечно, омега признавал за собой невольный страх будущего: он не знал, что будет дальше с Императором и революцией, и это, несомненно, пугало. Однако страх перемежался в нем со спокойствием — днем он не дергался от шорохов и вообще производил впечатление человека, у которого «все под контролем» — и безмятежностью, порожденными тем знанием, которое юноша недавно приобрел: «Ад все равно когда-нибудь заканчивается. Рано или поздно, темноту сменит день, достаточно лишь приложить для этого все усилия своей души». А Натан знал, что мог приложить, и даже знал как. Юноша уже проходил ад, а потому понимал, как это важно — сохранять голову в холоде. В дневные часы это даже как-то получалось, к удивлению паренька. И только ночью все его страхи, опасения и эмоции давали о себе знать.
Практически каждую ночь после брачной он просыпался в холодном поту. От кошмаров. И всегда вслед за ним на кровати поднимался Альберт, гладил его по спине и помогал снова уснуть. Да, спали вместе они не так уж давно, а потому омега еще не привык, чтобы с ним спал кто-то еще. Хорошо хоть, что мешать друг другу они перестали где-то с третьей совместный ночи, когда более попривыкли и притерлись. Однако сегодня юноша больше удивился тому, что он в кровати совершенно один. Заметить это было не так уж и трудно: Альберт, с его-то чутким до безобразия сном, почему-то не встал, да и Натан так и не смог нашарить его в темноте. И это настораживало похлеще очередного кошмара. Почему и куда принц ушел — не ясно, ведь ночь на дворе, даже пташки все спят, а альфа чем хуже? Его Высочество в последнее время вообще сделался каким-то раздражительным, нервным, сущим параноиком. Он любил мерить шагами кабинет, мешая мужу разгребать бумажки, любил то с какой-то нездоровый страстью Натана целовать, то отходить от него столь же резко, а все эти резкие перепады настроения… Вел себя так, как будто сломался. И хоть омега первое время думал, что это нервы, это пройдет, но сейчас узрел, насколько же все-таки ошибался… Хотелось влепить себе пощечину за недогадливость, которой Натан раньше, помнится, не страдал. Что делать теперь? Очевидно, искать.
Еще сонный, омега выскочил из-под одеяла и потопал к кабинету — вряд ли Альберт мог прятаться где-то еще. В саду ночью прохладно, лето все-таки близилось к концу; сходить куда-нибудь еще — не хватило бы банальной фантазии (практик до мозга костей, что тут скажешь). Поэтому и дойти до альфы было несложно — рабочая комната располагалась на пересечении центрального здания с жилым крылом. Разве что, приходилось идти аккуратно, на цыпочках, дабы никого не разбудить и не задеть чуткие уши мраморных стен. О, поверьте, некоторые из них привыкли слушать даже во сне… До заветной двери Натан набрел быстро, так, что даже не успел толком проснуться: глаза закрывались, как у ребенка, и сколько он не потирал их кулаками, сон от этого не уходил. Омега в глубине души надеялся, что он ловко и скоро затащить супруга в постель и сам наконец уснет. Потому же решил войти без стука — да и вообще, ну их, эти формальности! В конце концов, теперь законный муж, имеет полное право на подобные экзекуции.
Омега легко толкнул дверь и уже протиснулся в кабинет, как тут же — словно над ухом — раздалось:
— Уходи. — Скрюченная черная фигура сидела на диване около низкого столика и, очевидно, попивала стоявшее там же вино. Без бокала. Наплевав на приличия.
— А? — Нат, честно говоря, ошалел от такой наглости. Этот, значит, смылся, а Натан во всем виноват? Ну как бы не так! Омега был по своей природе человеком как минимум бойким и потому, больше восприняв эту просьбу как вызов, плотно и тихо закрыл за собой дверь, сел край стола, почти напротив мужа, и заглянул ему в глаза. Заглянул с таким… укором, что ли, что любой бы на месте принца потерялся. Смешался бы и он сам, думается, только вот достаточно охрабрел после вина. — Аль, ты чего?
— Уйди. Мне… надо побыть одному.
— Думаешь, это поможет? А что завтра? Вставать ни свет ни заря, и так тошно, а с похмелья-то тем более, — он старался говорить не укора, но при этом мягко намекая на то, что хотел бы… слушать причину. Положил руку на плечо, затем присел на подлокотник, чуть ближе, как бы надеясь на свои чудесные способности в успокоении людей, каких у Натана, впрочем, не было.
— Твоего ж…
Принц схватился сжатыми в спазме руками за голову, уложив куда-то на пол бутыль, и опустил в пол глаза. «Неужели… все так плохо?» — пронеслось у Натана в мыслях. И хотелось бы парню надеяться, что нет. Однако дрожь, которую он почувствовал, не оставляла ему этих надежд — никогда прежде он не волновался… вот так, оголенно, чутко, тяжело. Еще чуть-чуть — из глаз польются предательские слезы. И что с ним могло такого случиться?..
— Все… — заговорил альфа спустя минуту, — все катится к праотцам! Отец совершает все больше ошибок, за его спиной то и дело перешептываются, говорят по коридорам о каких-то глупых заговорах, пускают сплетни и слухи, да еще дела на границе обострились… Да ладно, не так это тяжело, можно сказать, несложно, терпимо. Все бы ничего, но… Отец мой омега, это невыносимо! Они… они подходят ко мне с полной уверенностью, что я не откажусь! Да я знаю, знаю, не откажусь — теперь, когда вижу, куда мне деться? Но ведь, по сути, это все такое глубокое и глупое предательство… Дворяне, ишь, нашлись недовольные, тут как тут: дядя мой троюродный, губернатор, брат его, министр — и все ко мне прямиком, «на трон» посадят, а отца отошлют куда-нибудь подальше. И скажи еще спасибо, что не убьют. Ха-а-а!.. — с этим вздохом, длинным, протяжным и жалобным, казалось, он весь как-то осунулся, расслабился, а спазм ушел; тело осело, Натан еле-еле успел его подхватить и обнял, как будто пятилетнего ребенка, свалившегося ото сна.
— Ну-ну, Ваше Высочество, тише-тише… — омега пытался найти правильные слова, но получалось из рук вон плохо. — Все хорошо, хорошо. Все будет хорошо, вот увидишь… Ну, чего ты? Поспал бы ты лучше, утро вечера мудренее. А вино что с тобой сделало? Ничего и не понимаешь толком, ну правда…
Плечо его ночной рубашки успело изрядно намокнуть, прежде чем Альберт не успокоился сам, прежде чем перестал дышать судорогами, прежде чем наконец отстранился чуть-чуть, вновь взяв над своим телом контроль. Натан ему ничего не сказал — сам знал, каково это, когда все вокруг кажется настолько плохим, что невольно пробивает на слезы, когда внутри копится, копится, копится, а потом прорывается жестокой волной. И хоть Альберту такое было не свойственно, подобное накопительство, да ведь со всеми такое, бывает, случается… Омега делал все, что было в его силах: говорил, убеждался, гладить по волосам и целовал. Успокаивал своим присутствием и участием.
— Ты ведь и сам знаешь, что так будет лучше. И о каком только предательстве ты говоришь? Будь твой отец в здравом уме да твердой памяти, сам бы ведь настоял на этом. Жители, народ, страна — страдают, а значит, и выхода у нас иного нет. По крайней мере, будь я на его месте, точно бы настоял.
— Натан, солнце, да все… Да это ясно, как светлый майский день! Дело не в этом ведь, совсем… — говорил еще с придыханиями, — нет… я себя самого предам, понимаешь?.. Когда пойду на подобное… Предам… Совесть кричит, что предам…
— Эй-эй, посмотри-ка на меня. Во-о-от! И слушай внимательно. Лучше никогда не руководствоваться совестью. Только здравым смыслом. Иначе — как пить дать! — загрызет. Да знаю я, что все это слова, трудно на деле применимые, но… Иди себе на уступки. Хоть иногда, — грустная улыбка исказила его лицо.
Так и сидели, глядя друг другу в глаза где-то с минуту, прежде чем Натан мастерски разрушил то печальное, лунное настроение, возникшее в воздухе:
— И пойдем уже спать, право слово!
Усмехнулся.
— Ты только ради этого сюда пришел?
И только целуя Натана в лоб, альфа мелком подумал: «И правда. Утра вечера мудренее».