Глава 2.
29 августа 2016 г., 18:48
Это было очередное осеннее утро, ясное и холодное. Это была пора ранней осени, когда деревья еще не были одеты в золото, когда зелень еще не превратилась в грязь под ногами. Когда дни еще не стали холодны, серы, сыры, прохладны и тихи, и лишь стук дождя, промозглого осеннего дождя своим ритмом врывался в мертвую тишину.
Сколько раз я уже видел это за всю свою жизнь, подумал Саске.
Да, правда, сколько?
Лучи блеклого солнца, небрежно скользя в едва пожелтевшей листве, то и дело освещали бледное лицо Саске, заставляя его щурить глаза от света: он не любил, когда солнце слепило глаза и светило в его лицо, но черные очки не носил принципиально. В такси тихо играла какая-то легкая, ненавязчивая мелодия, которую проигрывали в каждом супермаркете, а водитель осторожно напевал ее себе под нос, словно боясь потревожить пассажира.
Саске не нравилась эта идиотская песня, из-за которой он ненавидел ходить в супермаркеты. Не нравился добродушный и простой водитель, не нравилось теплое такси. Ему в этот день не нравилось все, что он встречал на своем пути, все раздражало его, каждая мелочь, звук, слово, действие — свое и чужое. Саске прислонился лбом к прохладному стеклу машины, изо всех сил всматриваясь в пейзаж, силясь найти там что-то, что отвлечет его от дурацкого радио, дурацкого водителя и дурацкого, отвратительного настроения.
Саске знал, почему у него такое отвратительное настроение: он возвращался в поместье, где не был уже чертову кучу лет, даже на каникулах: часть их он проводил с родителями в городе или на море, а другую часть — в общежитии. Он всегда знал, что этот день рано или поздно настанет и захлестнет его с головой, как когда-то захлестнул его другой день, когда он уезжал отсюда. Он знал, что этот момент настанет, но тем не менее надеялся, что это случится как можно позже. Когда ему уже будет окончательно все равно.
Но он настал, этот день. Настал вопреки всем ожиданиям, страхам, ненависти, настал внезапно и оглушил всей своей тяжестью.
Саске до последнего не хотел сюда приезжать. Он больше никогда не хотел возвращаться сюда, но мать настояла: после смерти отца ей стало совсем одиноко, она начала пить еще сильнее, и Саске не мог ей отказать в своем приезде. Это не затянется надолго, не затянется — с этой мыслью Саске смотрел в окно машины, продолжая болезненно щуриться на солнце. Это будет всего лишь месяц или пусть два, уже неважно, но потом ему позвонит Сай, когда обустроится в столице, и Саске также уедет туда уже точно окончательно и бесповоротно навсегда.
Он знал, что сулит ему встреча со старым поместьем около леса, с его старым домом, где прошло его короткое детство. Саске знал, что проникнет ему в сердце как яд, как очередная доза яда, который уже травит его долгое время, — все его детские ужасы, страхи, обиды, горечи того самого дня, когда он уехал оттуда. Саске уже давно не тот мальчик, боявшийся темной ночью чемоданов у двери, он многое пережил, его заставили пережить и перерасти многое — но он знал, что вопреки всему стены этого дома сожмут его в тиски на долгие месяцы, и он снова и снова с удвоенной силой будет переживать все, что по сей день мучает его.
Эти призраки одиночества и страха, живущие в душе Саске, отравляющие его, овладеют им окончательно, несмотря на то, что он борется с ними, и он либо победит их ценой чего угодно, либо погибнет от своей же руки.
И, решая приехать сюда, Саске намеревался победить и уничтожить раз и навсегда свое прошлое — того беспомощного мальчика, который в растерянности смотрел на него с зеркала.
Такси резко, едва ли не с визгом затормозило, и Саске, хватаясь за кресло впереди, от неожиданности подался вперед, очнувшись от собственных мыслей. За ними он не заметил, что уже приехал.
Саске кинул хмурый взгляд в окно, узнав поместье. На самом деле он надеялся, что оно изменилось до неузнаваемости, что ничего того, по чему он когда-то скучал и что до боли любил, всего того, что чего его оторвали, — он надеялся, что всего этого уже нет. Но все было по-прежнему. До боли по-прежнему. И серые каменные стены, и грунтовая дорога, и крыльцо, и белые квадратные окна, и мертвая тишина вокруг, только сливы у того самого крыльца разрослись еще больше.
Саске вышел из такси, расплатился с водителем, взял свой багаж и повернулся к крыльцу, с которого к нему спешила его мать.
— А вот и ты, — Куренай порывисто обняла застывшего в смутившей его ласке сына и тут же отодвинулась. — Я думала, что ты приедешь после полудня.
Саске сдавленно улыбнулся, пытаясь развеять свое мрачное выражение лица.
— Получилось раньше.
Куренай постарела за все эти годы. Она уже почти не красилась и не укладывала волосы, ее домашние платья стали проще. Вокруг ее карих глаз появилась сетка морщин, но Саске она казалось очень милой, домашней, приятной, подходящей к мягкому лицу Куренай.
Она повела его на кухню, по дороге что-то рассказывая все тем же приятным, льющимся голосом, который совсем не изменился за эти годы, но Саске к своему стыду ее вовсе не слушал, все глубже уходя в себя и свои переживания. Чем ближе он подходил к этому дому, тем сильнее что-то замирало в нем — что-то, что всеми силами противилось нахождению здесь.
На кухне тоже ничего не изменилось за столько лет, как и во всем доме, будто жизнь здесь замерла, пока его не было, и Саске расстроился еще сильнее. Куренай продолжала что-то спокойно рассказывать, как всегда хлопоча над плитой, чтобы накормить, как ей казалось, голодного сына, но тот самый сын, сев за стол, понимал, что ему кусок в горло не полезет: он сидел на том самом месте, где сидел в последний раз, где готов был закрыть руками глаза, уши, рот, нос, чтобы раствориться, чтобы не дать им всем выбросить его отсюда.
Саске понимал, что это — глупость. Он ненавидел себя за эту глупость, за то, что не может ничего забыть. Но это было так и никак иначе.
— Рассказывай, — сказал Дейдара, небрежно ухмыльнувшись: его голубые глаза блестели каким-то безумным надменным блеском из-под длинной челки.
Он по-прежнему красил свои неприлично длинные волосы в желтый цвет, яркий и броский, и закалывал их в хвост на затылке. Он сделал на обеих ладонях татуировки в виде ртов с языками и носил металлический перстень. Он был одет в темную одежду, которая ярким контрастом подчеркивала его голубые глаза и неестественно светлые волосы.
Он сидел за тем же столом и завтракал или обедал, Саске не знал и знать не хотел. Он не видел Дейдару с того дня, как тот окончил школу. И не видел бы его до конца своей жизни.
— Что? — холодно спросил Саске, намеренно не скрывая своего явного раздражения.
Но Дейдара ничего не успел ответить, хотя явно хотел, его перебила Куренай, наконец, подавшая сыну горячий чай.
— Ты надолго?
— На месяц. Может быть, на два. Как получится. Мне должны позвонить. Отец моего приятеля поможет нам устроиться в столице.
Куренай огорченно опустила уголки губ.
— Ты уедешь навсегда?
— Да, — твердо ответил Саске, глядя в глаза своей матери.
Но это «да» адресовалось не ей, а поместью и ему самому.
Воцарилось затяжное, натянутое молчание. Дейдара ел, изредка с раздражением поглядывая на Саске, а тот нехотя пил горячий чай, ощущая подкатывавшую к его горлу тошноту. Куренай занималась своими делами: ее явно расстроили слова сына, хотя она была к ним готова и понимала, что это удел всех родителей, отпускать своих детей в свободное плавание. Впрочем, Саске она уже давно отпустила, и то, что она хотела немного побыть с ним, было уже не так важно ее сыну.
Наконец, Куренай, ссылаясь на то, что ей надо обустроить комнату для Саске, ушла, оставив его и Дейдару наедине. Саске ощущал вину за то, что ему пришлось расстроить мать, но другого выхода у него не было. Это правда, которую ей надо принять. Кроме того, она долгие годы жила без него, и если ей так хочется быть к нему ближе, она может переехать в будущем в столицу. Саске был бы тому рад.
— Ты все такой же, да, — вдруг сказал Дейдара. Он уже доел свой завтрак и смотрел в упор, почти с вызовом на Саске. Тот тоже поднял свои холодные глаза.
— И? — сухо спросил он.
— Ты не рад быть здесь? — с каким-то торжеством в голосе догадался Дейдара.
Саске только лишь сжал под столом кулаки. Он не знал, стоит ли ему отвечать. Не знал, стоит ли ему вообще продолжать здесь сидеть и слушать этого настырного человека. Все, чего он желал, это запереться в своей комнате и раствориться в царстве красок и кистей.
За годы, проведенные в школе, их отношения с Дейдарой совсем испортились. Они оба были в этом виноваты: у Саске испортился характер, и он постоянно был в ужасном настроении, его раздражало все, и он даже не пытался скрыть своего высокомерия по отношению к окружающим; Дейдара тоже изменился в худшую сторону: он стал еще несноснее, еще наглее, еще более самоуверенным, вспыльчивым, капризным и эгоистичным: строгое школьное воспитание только еще больше развило в нем эти черты. Они с Саске общались очень редко, чаще всего перекидывались формальными фразами, и в какой момент эти формальные фразы превратились в постоянные едкие слова — этого не помнил уже никто из них. Саске старался отмалчиваться на любые выпады, но Дейдару это раздражало только сильнее. В день его выпуска Саске наконец-то впервые за долгие годы спокойно вздохнул.
Но, похоже, испытание, пройденное им когда-то, повторится здесь вновь, и Саске не был уверен, что у него получится промолчать на этот раз: его характер стал еще жестче и холоднее, а Дейдару он стал не переносить еще больше.
— А я обожаю это место, — с какой-то странной улыбкой сказал тем временем Дейдара, и Саске догадался, что он сказал это назло ему, наперекор ему, чтобы задеть или разозлить. — Я могу день и ночь заниматься здесь своим искусством. Я живу ради своего искусства.
Саске некоторое время холодно и безразлично смотрел в застывшие в необъяснимой радости и одновременной ярости глаза Дейдары, пока не произнес:
— Я рад за тебя.
В эту секунду лицо Дейдары вытянулось и приобрело оттенок недоумения.
— То есть… это все, что ты мне хочешь сказать, да? — на всякий случай поинтересовался он, отказываясь верить, что его и в этот раз проигнорировали.
— Да, мне неинтересно твое дерьмо, — грубо отрезал Саске.
Он наконец-то излил свое раздражение на этого идиота, попал в самое уязвимое место, уколол его гордость и был тому невероятно рад.
Дейдара задохнулся, не зная, что ему ответить, а потом выпалил, краснея от гнева до ушей:
— Дерьмо? Ты сказал дерьмо?!
Саске, наконец, вспомнил, почему его всегда раздражал Дейдара, даже когда их не связывала эта смешная недо-вражда. Он был помешан с детства на своем, так называемом, искусстве, на этой идиотской глине, на этой никому не нужной идиотской каше, что он лепил. Он всегда говорил только об этом, он всегда писал в своих дерьмовых письмах только об этом, и как Саске все это ненавидел, а особенно ненавидел писать под диктовку матери о том, как ему все это интересно. Ему никогда не было интересно, он всегда считал Дейдару ничтожеством и пустым идиотом.
Саске встал, не обращая внимания на то, как перекошено от злости лицо Дейдары — да, он всегда ненавидел, когда люди оставались спокойными на все его выпады, — Саске встал, презрительно взглянул сверху вниз на него и вышел, насилу проглатывая самые ядовитые слова, что просились на его язык.
***
Когда стопка листов с глухим хлопком упала на пол, случайно задетая локтем, Итачи вздрогнул и застыл, с непониманием и удивлением всматриваясь в беспорядке рассыпанные по ковру бумаги.
Они просто лежали, не шевелясь, а Итачи просто на них смотрел. Он сам точно не знал, смотрит ли он на них или сквозь них, но его глаза, словно прикованные к этому месту, не могли никак оторваться от белых листов.
В кабинете отца глухо, с легким треском стучали часы. Вокруг — в доме и за квадратными окнами — как всегда стояла мёртвая тишина, и гипнотизирующий стук часов и рассыпанные бумаги были всем, что существовало в эту секунду в мире.
Вдруг послышался глухой удар и оглушительный звон: часы пробили ровно полдень. Взгляд Итачи, наконец, с усилием оторвался от бумаг: ему казалось, что за то время, пока он, застыв, смотрел вниз, успело пройти сотни лет, и его попросту выкинуло из этой жизни и реальности.
Итачи взглянул на часы, встал с кресла, нагнулся, аккуратно собрал все бумаги. Его движения, несмотря на внутреннюю рассеянность, были все такими же уверенными и четкими, и это успокоило Итачи и заставило его окончательно стряхнуть со своих плеч то странное оцепенение.
Ему захотелось закурить. Он разбирал документы отца все утро и еще утро прошлого дня и чертовски устал: тишина дома, которую он любил, сегодня давила на него всем весом.
Итачи курил, стоя у окна. Он равнодушно, почти в трансе смотрел в него, понимая, что в его голове нет ни единой мысли. Это было странное ощущение, ощущение тяжести в теле, нереальности и режущей ясности в голове, и Итачи не мог сказать, нравилось ли ему это чувство: оно было сонным и неприятным в своем давлении, но вместе с тем естественным и первобытным.
Итачи стоял и курил; на столе позади него в беспорядке лежали собранные с пола бумаги; за окном безмолвно качались на ветру едва пожелтевшие листья деревьев.
— Ми… — Куренай, как-то уверенно открыв дверь кабинета, в смущении застыла на пороге, а Итачи, меньше всего ожидавший чьего-либо визита, так же замер с сигаретой в руке.
Они с секунду в абсолютном молчании смотрели друг на друга, пока Куренай не улыбнулась, все еще держась за холодную ручку двери. Было видно, что она чувствовала себя неловко за это вторжение.
— Прости, я думала, что твоя мать здесь, — проговорила она.
— Она уехала утром в город с отцом, — ответил Итачи, поспешно пытаясь затушить так и недокуренную сигарету в пепельнице. Ему по-прежнему было неприятно курить на людях, он считал это действие едва ли не интимным и постыдным, хотя его ни разу не упрекнули за это ни родители, ни другие люди из его окружения. Но тем не менее Итачи продолжал курить сугубо в одиночестве: для него это была своеобразная медитация, уход в свои мысли и чувства, и при этом глубоко личном действии не должен был присутствовать никто из посторонних.
Приход Куренай развеял ту странную тяжесть в теле Итачи, и он продолжил заниматься своими делами, которые прервались тем самым падением листов на пол, с которого все началось.
— Что-то случилось? — спросил Итачи, наконец, более менее собрав разбросанные по столу бумаги и спокойно взглянув на все еще стоявшую на пороге Куренай.
— Я не могу найти один ключ, думала, что твоя мать даст мне свои запасные.
— Вам придется подождать до ужина, — вежливо улыбнулся Итачи: в глазах Куренай он видел нечто похожее на тщательно скрываемую грусть, но спрашивать не стал — ему казалось это нетактичным. Он никогда не лез в души и проблемы других людей, а в ответ желал от них того же. — Это срочно? Что за ключ?
— Ключ от комнаты моего сына, — ответила Куренай. Итачи в недоумении посмотрел на нее.
— Она, кажется, всегда была открыта, как и другие пустые комнаты. Зачем вам ее запирать?
— Но как же, — на этот раз удивилась уже Куренай, — Саске наверняка не понравится, что его комната будет постоянно открытой.
Итачи какое-то время молчал, продолжая держать в руках бумаги и смотреть на Куренай.
— Он приедет? — наконец, спросил он.
— Он уже приехал, — еще больше удивилась Куренай. — Я же говорила неделю назад на ужине, что Саске на какое-то время приедет навестить меня.
«На ужине? Неделю назад?» — хотел переспросить Итачи, но так и не переспросил.
Он вспомнил: на том ужине его не было. Он сидел в своей комнате и курил, точно так же смотря в окно. Тогда было темно, шел дождь, а Итачи не хотелось есть, не хотелось даже ощущать запаха еды: он находился в том же растрепанном оцепенении, что и сейчас.
— Что ж, не буду мешать, — не дожидаясь ответа, Куренай удалилась, закрыв за собой дверь.
Она щелкнула, и в мире снова не осталось ничего, кроме стука часов и бумаги на столе.
Итачи вдруг вспомнил, что на столе стынет его кофе. Да, он как раз тянулся за ним, когда локтем задел ту гору документов и свалил ее на пол.
Он сел за стол и отстраненно, так, словно впервые видел его, посмотрел на то, что лежало на нем. А потом снова взглянул на дверь, как никогда резко ощущая запах своего остывшего кофе и дыма недокуренной сигареты.
Я уже не тот, думал Итачи, продолжая пристально смотреть на дверь, будто она была живой.
Я уже не тот мальчик, повторял он про себя, ощущая, как гудит его голова от кофе, сигареты, бумаг, часов; как гудит его тело, снова становясь оцепеневшим, тяжелым, чужим.
Итачи не знал, в чем пытался убедить себя, когда говорил себе это. Хотя себе ли он говорил? Двери напротив? Своему кофе? Бумагам? Пепельнице? Окну? Часам?
Или призраку, который продолжает крепко-накрепко обнимать его сзади? Призраку, который теперь здесь?
Он теперь здесь. Его темные холодные глаза теперь здесь, живые, реальные, не блестящие глянцем на фотографии. Итачи казалось, что они сейчас пристально, с любопытством смотрят на него сквозь стены, двери, потолок, пол, часы, окна, воздух. Они пытаются понять, реален ли сам Итачи, не призрак ли он сам в мире живых?
Я увижу своего призрака, вдруг понял Итачи. Эта мысль заставила его наконец-то услышать шум ветра за окном, чьи-то шаги за дверью, скрип половиц и жизнь своего собственного тела.
Он увидит призрака, и призрак увидит его. Возможно, потом они забудут друг о друге уже навсегда. А, может, и нет. Этого не знают ни холодные глаза, смотрящие на Итачи отовсюду, ни он сам.
Итачи так и не допил кофе. Он стал совсем холодным и горьким.
***
Саске точно мог сказать, что у стен его комнаты есть щупальца: наверное, они выросли в тот миг, когда он переступил порог этого дома. Они прощупывали его всего, касались, сжимали, пронизывали его насквозь, испытывали его, но Саске сидел на кровати рядом со своими открытыми черными чемоданами и игнорировал все, что это место пыталось ему сказать.
Им друг другу нечего сказать, они ненавидят друг друга, отторгают друг друга и не желают знать друг друга.
Прошло уже так много лет, случилось так много разных вещей, плохих, хороших, и Саске никогда бы не вспомнил об этой комнате, об этой кровати, об этом столе, если бы не приехал сюда, если бы не приехал в то место, где зародилось его сумасшествие — его одиночество.
Но Саске здесь. Он здесь, и его детские переживания, копошащиеся в груди, спавшие там долгие годы, смотрят на него. Да, он видит, видит их глаза. Их очень много, они везде. Они ждут момента, когда он будет сломлен, чтобы поглотить его, но Саске больше не позволит им это сделать: он уже не так слаб. Он пришел сюда бороться и побеждать. Он сделает это, какую бы цену ни пришлось ему заплатить.
Саске подошел к окну, раздраженно, со скрежетом отодвигая белую штору и распахивая створки. Солнце уже не светило, небо затянули белые тучи, воздух был отрезвляюще сухим и холодным, почти промозглым, но Саске все равно упрямо стоял у окна, пытаясь надышаться свежестью пожухшего сада и недалекого леса.
Какое счастье, думал он, снова лицом повернувшись к комнате, которая больше не прощупывала его. Какое счастье, что это не мой дом, и я уеду отсюда.
Саске — Господи, неужели он наконец-то будет жить один — снова с ногами сел на постель, начиная небрежно разбирать свои вещи. Он механически складывал их на покрывало, потом на пол, когда на кровати не осталось места, а папку с эскизами и набросками вовсе оставил на дне чемодана. Это занятие, разбор собственных вещей, почему-то неимоверно раздражало Саске. Ему хотелось скорее покончить с ним и выйти отсюда, из этой комнаты. Пойти в сад, в лес, на кухню к матери — куда угодно. Но так как Саске не хотел никого видеть, он все же решил остаться здесь, в этой комнате страхов, и рисовать на бумаге все свои мысли и чувства назло себе, назло поместью, назло всему миру.
Это был акт очищения.
Саске не мог сказать, что краски и мольберт — его все. Нет, это было далеко не так. Саске нравилось рисовать, нравилось красками в порыве ярости, боли, грусти, печали, гнева выплескивать на полотна все свои чувства, его это успокаивало, это было очищением, почти перерождением, почти лекарством и лечением от сумасшествия и одиночества.
То, что ему сейчас нужно, это покой. Но, кажется, его Саске испытает только тогда, когда покинет это место раз и навсегда, когда уедет отсюда победителем, перерожденным, чистым — но получится ли убить самого себя, беспомощного ребенка в себе?
Саске знал, что приехал сюда не только потому, что его просила мать: она бы могла уволиться и переехать к нему, Саске устроил бы ее в столице, они были бы вместе, он бы уговорил ее. Нет, это был вызов самому себе. Саске хотел взглянуть своему прошлому в лицо, хотел взглянуть на того маленького мальчика, который в страхе смотрел в ночь отъезда на чемоданы и желал только об одном — чтобы его не отдавали, не бросали, не отрывали от дома и родителей, не оставляли в этом ужасном одиночестве, но они все это сделали, и Саске не был — и да, он этого не стеснялся и пусть его обвиняют в чем угодно! — не был благодарен им. Не был благодарен за наказания в школе, за бег в шесть утра под ледяными дождями и за тот отвратительный завтрак. Саске мог бы добиться всего того же в обычной школе, потому что он хотел того и у него были способности, но они, те, к кому он был привязан, — они выбросили его барахтаться одному. Из хороших побуждений, да, но это привело Саске в ад.
Он не убежит от самого себя. Нет. Он убьет и сожрет самого себя и свое прошлое.
Легкий стук в дверь прервал его мысли. Саске обернулся через плечо, пытаясь понять, кто может тревожить его сейчас, когда он находится в процессе бесконечной внутренней борьбы и хочет, чтобы его оставили одного сражаться с призраками этой комнаты. Но стук раздался снова, и Саске ничего не оставалось, как хрипло сказать:
— Входите.
Дверь открылась, и на пороге появился человек, которого Саске меньше всего ожидал увидеть в эту минуту.
Все, что Саске знал об этом человеке, то, что он его не знает. Никогда не видел. Никогда не слышал. Никогда не подозревал о его существовании. Но этот незнакомец стоит сейчас на пороге его комнаты и смотрит на него с какой-то мягкой, едва уловимой улыбкой, и Саске не мог понять, кто это, что ему нужно и почему именно сейчас это нечто решило взглянуть в его глаза.
— Здравствуй, — сказал Итачи, пройдя в комнату и закрыв за собой дверь. Он не ошибся: он знал, что первое, что увидит, это все тот же пристальный, пронизывающий его насквозь взгляд Саске и его холодные глаза. Он думал об этом все то время, пока пытался допить тот отвратительный кофе и решить, стоит ли ему самому приходить сюда или же дождаться момента, когда жизнь сама столкнет их где-то на лестнице.
Но нет. Нет, Итачи не хотел больше ждать. Он встретится с ним лицом к лицу сам, без помощи потусторонней силы. Он так давно хотел этого, он хотел этого, он жил с этой мыслью: она давала ему сил, Итачи не мог этого отрицать.
Он уже встретился с Саске. И, Господи, это был он. Он. Итачи бы узнал его из тысяч, из миллионов, едва увидел бы его глаза.
Да, Святые силы, это он. Все тот же призрак по имени Саске, теперь уже из плоти и крови — только у него могут быть эти глаза.
— Здравствуй, — сухо ответил он.
Саске не знал, стоит ли спрашивать, кто этот человек и что он здесь делает, хотя последнее спросить все же стоило. Его одежды и внешности хватило для того, чтобы начать догадываться об имени мужчины, о котором Саске ни разу не вспомнил за всю свою жизнь и который, как оказалось, теперь тоже жил здесь.
— Меня зовут Итачи, я сын хозяев поместья, — все же решил представиться Итачи. — Ты меня не помнишь.
— Не помню, — подтвердил Саске, все также не отрывая вопросительный взгляд от человека напротив.
Они недолго так молчали, бессмысленно, выжидающе смотря друг на друга, как будто должно было что-то случиться. Но ничего не случилось, вокруг все так же было тихо и холодно.
Итачи, наконец, кивнул на стул.
— Я присяду?
Нет, ты не присядешь, хотелось сказать Саске, почти выплюнуть эти слова как желчь, как яд, когда он мрачно и холодно взглянул на Итачи, словно желая прогнать его отсюда одним своим высокомерным взглядом. Не присядешь, потому что я собирался достать палитру, достать бумагу и черной и красной красками яростно черкать их, черкать, черкать, чтобы они заалели и зачернели в этой безмолвной пустой комнате, вырвали мои глаза, разум, язык, сердце своим режущим огнем, а ты мне мешаешь. Мне не нужен никто: ни друзья, ни собеседники, ни враги, ни родственники. Никто, слышишь? Потому что все, кто мне был нужен, не были со мной никогда. А теперь мне никто не нужен. Я не желаю, чтобы кто-то лез сюда, в мой мир, в мои страхи, в мое одиночество, в мои мысли, в мои краски, в мои холсты, потому что ты не поймешь. Никто не поймет. Никто больше не живет с призраком тоски и одиночества в груди. Никто не вымазывает им бумагу, десяток бумаг, сотни бумаг, тысячи бумаг. Никто. А я — да.
Но вслух Саске сказал:
— Пожалуйста, — и снова стал разбирать свои вещи, всем своим видом показывая, что тут никому не рады. Итачи тем временем сел на стул, стоявший рядом, и замолчал.
Он не знал, что ему сказать, а еще он знал, что ему будет нечего сказать, как и когда-то давно, и ему не хотелось ничего говорить. Он просто смотрел на то, как Саске разбирает свои вещи, смотрел на его холодное, неподвижное лицо, и улыбка сама по себе заставляла его губы дрожать, как дрожали они когда-то давно, когда он был еще ребенком. Этот мальчик сильно изменился, он совсем не тот призрак, с которым жил Итачи, но его глаза все те же, и они прекрасны, они именно те, которые Итачи желал увидеть все эти годы.
Он сам не понимал, никогда не понимал, хотя пытался, почему этот чужой мальчик так врезался в его сердце, в его плоть и кровь на столько лет. Но это было так, и этого было не изменить уже никогда.
Понимая, что Саске может испытывать дискомфорт от молчания и присутствия постороннего, незнакомого ему человека, что отчасти было так — Саске постепенно начинал нервничать, его движения становились все более резкими, раздражительными и небрежными, — понимая это, Итачи огляделся и, увидев в чемодане рисунки, осторожно взял их, аккуратно пролистывая.
— Это эскизы, — вдруг сказал Саске, и Итачи поднял голову, сталкиваясь с чужими темными глазами. Саске, прекратив свое занятие, с недоумением смотрел на Итачи.
Да, это было именно недоумение, почти с примесью изумления. Саске настолько был сбит с толку поступком этого человека, что даже не успел разозлиться. Его рисунков никто никогда прежде не касался: это было настолько личным, насколько это можно было себе представить. Все те его картины, которые оценивали и обсуждали посторонние люди, были связаны только с учебой, остальные — это было частью Саске, его выплеснутой на бумагу душой, которой не имел права никто касаться, даже спрашивать о том, можно ли коснуться, никто не имел права. Но этот человек вдруг пришел, взял их в руки, взял в руки чужую горечь и боль, и Саске казалось, что как будто этот человек взял его самого, все, что наполняло его тело и мысли.
Это было настолько странно, непонятно и ужасно, что ничего, кроме недоумения и непонимания, не вызывало у Саске в эту минуту. Потом, наверное, он невероятно разозлится. Но это потом. Не сейчас.
— Ты художник, — улыбнулся Итачи, складывая листы снова в папку и мягко кладя ее обратно. Он вдруг понял по остановившемуся взгляду напротив, что взял то, что не должен был. — У тебя это отлично получается.
— Спасибо, — сухо поблагодарил Саске.
Он не знал, что ему думать и делать после этого.
— Ты давно ведь не был здесь, — вдруг сказал Итачи. Он прекрасно понимал, что его присутствия желают тут как можно меньше, особенно теперь, когда он дотронулся до чего-то неприкосновенного, но ему не хотелось уходить. Ему не хотелось, чтобы темные глаза Саске переставали смотреть на него наяву, а не во снах, потому что они, холодные, грели его, грели что-то в его груди, как делали это множество лет назад. — Наверное, непривычно быть здесь?
Саске отложил свои вещи и выпрямился на постели. Он пытался быть как можно более спокойным, и никто, ни небо, ни ад, не подозревали, с какими усилиями ему это удается.
— Да, мне было шесть, когда я уехал отсюда.
— Как и мне, — заметил Итачи. — Я вернулся сюда тоже только после окончания всех университетов. Я уже пару лет живу здесь, а все никак не привыкну.
Саске пристально взглянул на Итачи. Он до сих пор не понимал, что этому человеку нужно от него. А главное — почему этот человек говорит ему все эти вещи.
— Но это же твой дом, — сказал Саске. Да, это дом этого человека, и он должен к нему привыкнуть, ведь этот дом любит его, а не ненавидит, как Саске.
Итачи внезапно рассмеялся, как-то грустно и рассеянно.
— Мой, но не мой. Я почти никогда не жил здесь, за исключением этих нескольких лет, и еще младенчества, — Итачи оглянулся по сторонам и остановился взглядом на Саске. — Мне до сих пор кажется, что у меня нет дома. Этот дом всегда казался мне пустым и чужим. Все, что я помню о нем, то, как много раз я его покидал.
Эти слова гудели в Саске даже после того, как повисла пауза. Он раз за разом прокручивал их в голове, понимая, что они резонируют с его собственными мыслями и чувствами. Когда Саске это понял, он вдруг ощутил, как его наполняет нечто горячее, злое, недоумевающее и непонимающее.
— Почему ты пришел ко мне? — спросил он, не выдержав.
Почему этот человек пришел сюда, именно ко мне, и сказал то, что я говорил себе долгие годы, думал Саске, безотрывно смотря в глаза напротив.
Почему?
Почему он говорит мне все это, почему он говорит мне то, что я хочу услышать, то, что я никому не говорил, спрашивал себя Саске. Как он смеет? Как он смеет говорить все это в этой комнате!
Как кто-то может чувствовать то, что и я? Как кто-то может говорить о том, о чем молчу я и о чем кричат мои краски и холсты!
— Я помню тебя ребенком, — сказал Итачи, наконец, вставая, и Саске вдруг ощутил невероятное облегчение, почти удушающую радость от того, что ему больше не нужно слушать весь этот бред, от того, что его оставят в покое. — Я хотел поприветствовать тебя.
Итачи встал перед Саске и протянул ему свою руку. Саске поднял голову и медленно, почти нехотя, с пренебрежением коснулся протянутой ему ладони.
Она была теплой и мягкой, она была тонкой и костлявой, но Саске она почему-то казалась сильной, крепкой и жестокой, не понимающей те обиды, что гложут его изнутри все эти годы.
Обиды на родителей, на этот дом, на чемоданы, на комнату и на деньги госпожи Микото — и эти чувства никто никогда не поймет, никто никогда не примет, Саске это знал.
— В этом поместье много призраков, — вдруг сказал Итачи, серьезно и спокойно. — Но скоро они рассеются, не переживай.
Уже на пороге он обернулся, когда открыл дверь и почти вышел из комнаты.
— Встретимся на ужине?
Саске молча смотрел на него. После всех слов Итачи его взгляд выражал почти смятение.
Еще никто и никогда не копался так нагло в его груди, и это его и злило, и пугало, и изумляло.
— Встретимся, — ответил Саске, ни секунды не сомневаясь, что этого никогда, разумеется, не будет, а Итачи только улыбнулся в ответ, смотря на призрака, во плоти сидящего на кровати в черной футболке, серой кофте и черных джинсах.
***
Саске, разумеется, так и не взялся за краски.
Он сидел на высоком стуле у открытого настежь окна, закутавшись в длинную шерстяную кофту черного цвета и положив ноги на широкий подоконник: с сада тянуло вечерним холодом, колючим и острым. Саске безотрывно смотрел на бесшумно качающиеся ветви деревьев, которые темнели в мягком сером закате пасмурного дня. Музыку он уже тоже не слушал: наушники, с которыми он провел три часа подряд, лежали рядом с его ногами на подоконнике.
Где-то в глубине поместья часы пробили семь вечера, и Саске невольно обернулся: это был первый звук, который он услышал — на который он обратил внимание — в этом доме после того, как из комнаты ушел Итачи.
Саске снова вспомнил об этом человеке. Ему было трудно признаться себе в том, что почти все шесть часов, что он провел, слушая музыку и бесцельно смотря в окно, он думал об Итачи.
Да, это так. Потому что этот человек своими словами на много часов выбил его из шаткого душевного равновесия.
Саске знал, что сделает все, чтобы не встречать сегодня вечером Итачи: ни на ужине, ни на завтраке, ни на обеде, ни у самого Бога или дьявола в гостях. Он ему не нравился, и в то же время что-то в нем задело Саске, что-то, что теперь не давало ему покоя. Саске знал, что именно: его взволновали слова Итачи, взволновало то, что он услышал свои мысли чужим голосом, впервые в жизни услышал то, что чувствовал он сам. И это его вместе с тем необъяснимо чудовищно злило, доводило до состояния ярости.
Он не хотел, чтобы вот так, неизвестные люди, для которых его жизнь ничто, лезли к нему в голову, а тем более в его душу, в его комнату, в его рисунки и в его жизнь; вот так, просто взяли и вытащили на свет то, что пряталось в самых дальних, самых темных и страшных углах сознания и сердца. Все вокруг непостоянно — Саске выучил это еще в шесть лет.
Все непостоянно. Непостоянны даже твои родители.
Черт. Черт побери!
Саске рывком встал, случайно скинув ногой наушники и загремевший вслед за ними плеер, и с оглушительным треском захлопнул окно, едва ли не порвав тонкую штору.
Он не позволит этому Итачи лезть к нему в душу! Не позволит говорить ему такие вещи, потому что для него это ничто, а для Саске — чернота, которая грызет его и мучает все эти годы, его жизнь, его прошлое и настоящее.
Сейчас он спустится на кухню и поест, хотя аппетита у него уже не было. Возможно, улыбнется матери, если она там. Саске было стыдно думать об этом, но его родители настолько стали далеки ему, что ему было физически больно думать об этом.
Однако выйти из комнаты он не успел: только открыл дверь и вздрогнул от неожиданности, когда в вечерних сумерках осени с трудом узнал на пороге Микото.
Она, судя по всему готовясь постучаться, стояла с приподнятой рукой и тоже вздрогнула, не ожидая, что дверь перед ней так резко распахнется.
Саске отошел на шаг назад.
Госпожа Микото была почти такой же. Она, как и обычно, была одета в темное, кажется, серого цвета платье ниже колен с длинными рукавами: классическое платье с белым кружевным воротничком. На ее груди висела тяжелая подвеска из слоновой кости. Микото все так же распускала свои длинные черные волосы с первой проседью на висках, снова в ее ушах блестели золотые серьги, а на тонких, хрупких пальцах — да, теперь Саске действительно понимал, что Итачи очень похож на мать, особенно руками и волосами — на пальцах чернели крупные перстни. Микото как всегда была красивая и утонченная, только на ее по-прежнему болезненно-бледном лице прибавилось морщин, и пахло не тяжелым, траурным парфюмом, а крепким сигаретным дымом, таким неподходящим к ее фигуре, одежде и лицу.
— Ты очень вырос, Саске, — сказала Микото: она улыбалась ласково и тепло, совсем как Итачи, и это сходство снова почему-то кольнуло Саске, и он не знал: кольнуло плохим или хорошим чувством.
Он попытался выдавить на губах нечто, напоминающее слабую вежливую улыбку, но не смог.
— Здравствуйте, — только и выдавил он.
— Ты шел вниз? — спросила Микото, посторонившись. Ее голос был мягким, совсем не прокуренным, тихим.
— На кухню, — ответил Саске.
— Я шла, чтобы отнести ключ от твоей комнаты и поприветствовать тебя. Можем спуститься вместе, если ты не против, — опять улыбнулась Микото, протягивая ключ. Ее улыбка не была натянутой: она была искренней и оттого так раздражала.
— Спасибо вам за все, что вы сделали для меня, — холодно сказал Саске фразу, которой на протяжении всей его жизни учила мать. Он ее ненавидел, потому что, произнося ее, он лгал.
Он никогда никого не благодарил, и не потому, что был черствым или по природе неблагодарным, скорее, наоборот. Но еще не было такого случая, когда он действительно чувствовал, что кто-то что-то сделал для него, что-то, что действительно принесло бы ему пользу и тепло.
Они с Микото спускались в полном молчании. Саске не знал, что ему сказать, он не хотел ничего говорить. Он знал, что, возможно, вел себя как неблагодарный, гордый мальчишка, но его всегда коробила мысль, что все эти годы эта женщина и ее муж платили за него, что теперь он им обязан — обязан тем, что его выкинули отсюда.
Когда они уже были в коридоре, Микото перед тем, как уйти, обернулась, и Саске увидел, что ее губы дрожали в подобие какой-то грустной улыбки.
— Ты никогда не должен меня благодарить, — мягко сказала она. — Я всегда относилась к тебе как к сыну. Я была рада помочь тебе чем угодно.
— Спасибо, — снова сказал Саске.
После этого они разошлись, и Саске испытал несравнимое ни с чем облегчение.
Этот дом давил на него все сильнее, и эти люди, лезущие постоянно к нему, — тем более. Саске подумал, что не заснет сегодня ночью, даже если захочет: он снова просидит у холодного окна в черной кофте, но на этот раз уже с красками, с черными красками, и будет выливать на полотно все, что сейчас клокочет у него внутри, всю ту бурю, что поднял в нем Итачи, а потом и его мать.
Но на пороге кухни он внезапно застыл, как вкопанный, отказываясь верить своим изумленным глазам. Потому что на абсолютно пустой кухне за столом среди кастрюль, убранной посуды и оставшегося ужина сидел Итачи.
Судя по всему, он долго ждал. Он сидел на стуле, выпрямившись и оперевшись локтями о поверхность стола, и читал какую-то книгу. Погруженный в чтение, Итачи не сразу заметил, что вошел Саске. Тот это сразу понял. Он хотел уйти, он почти сделал это, его бесшумные и мягкие шаги позволяли ему незаметно отойти в тень коридора, но Итачи его опередил: он поднял голову и, столкнувшись с глазами напротив, медленно отложил книгу. Его лицо было спокойным и несколько отрешенным, без той улыбки, которую Саске видел при встрече с ним.
«Ты ждал меня на ужин?» — хотел спросить он, потому что ему не верилось — нет, ему не хотелось верить в то, что сын хозяев богатого поместья решил ужинать на кухне, где обычно обедают слуги. Но Итачи опередил его, сказав:
— Я ждал тебя на ужин.
Саске, понимая, что его не хотят оставить в покое, подошел к плите, а вслед за ним из-за стола встал и Итачи.
Первые две минуты они ели абсолютно молча, сидя друг напротив друга. Саске упрямо смотрел в свою тарелку, хотя что-то внутри тянуло его поднять голову вверх и снова увидеть это спокойное лицо напротив. Оно его раздражало. Его раздражало то, что люди никогда не хотели оставить его в покое.
Саске говорил себе, что он не жалел, что всегда был один: он намеренно пресекал все попытки людей сблизиться с ним. Даже среди других, в толпе других он был один. Он никогда не хотел оставаться наедине с собой и своими мыслями, но его насильно заставили сделать это, и теперь они не заставят его снова строить с глупыми людьми связи, которые рано или поздно порвутся. А они обязательно порвутся, потому что люди непостоянны, сам мир непостоянен. Саске не готов больше переживать разрывы.
— Ты что, хочешь набиться мне в друзья? — неожиданно спросил Саске, подняв голову. Он сам не понял, как, когда и зачем сказал это, но знал, что обязан задать этот вопрос равнодушному лицу напротив.
Итачи, подносивший в это время еду ко рту, замер и удивленно взглянул на Саске.
Он был сбит с толку таким вопросом, заданным в абсолютной тишине громким, холодным голосом. Итачи еще с первой секунды понял, что Саске не настроен к нему дружелюбно, и теперь не знал, что ответить ему. Он не хотел набиваться к нему в друзья и сам не понимал, почему продолжает преследовать этого чужого мальчика, но что-то в Итачи требовало этого — более того, требовало долгие годы, — что-то вцепилось в него изнутри и тянуло сюда, к холодным темным глазам, и чем больше Итачи боролся с этим чувством, тем сильнее оно вцеплялось в его глотку и почти душило.
Поэтому его задел этот вопрос. Но ответить на него надо было.
— А что, ты всем своим друзьям задавал такой вопрос? — мягко усмехнулся Итачи, пытаясь перевести все в шутку. Но Саске не был намерен шутить.
— Я специально не заводил себе друзей, — все в том же тоне ответил он. — Я не люблю, когда люди пристают ко мне. Чем больше они ко мне лезут, тем сильнее мне хочется оттолкнуть их от себя.
Итачи, помедлив, кивнул. Что еще он мог сказать на эти слова? Он с первого взгляда понял, что Саске не относится к тем счастливчикам, у которых много друзей и которые живут постоянным общением с ними. Итачи сам не был таким. Но почему-то в глубине души он надеялся на то, что этот чужой мальчик не пойдет по его стопам.
— Понимаю, — тихо прокашлявшись, сказал Итачи. — А что же, ты ни с кем не поддерживаешь контакт?
— Мой школьный сосед по комнате до сих пор старается общаться со мной, а я — нет. Я поддерживаю контакт только со своим знакомым из университета. Мы будем, возможно, коллегами, а его отец поможет нам устроиться в столице для работы.
— Ясно, — ответил Итачи, смотря в стол. Так прошло несколько долгих секунд, после чего он снова взялся за приборы и как-то с пониманием, даже с извинением посмотрел на Саске.
— Не волнуйся, я не собирался набиваться тебе в друзья, — мягко сказал Итачи. — Продолжай ужинать, иначе еда совсем остынет. Приятного аппетита.
Он замолчал, продолжая ужин.
Саске тоже молча ел, но аппетита у него не было. Он покосился на Итачи, который все с таким же спокойным лицом занимался своим ужином, и внезапно понял, что Итачи и правда не скажет больше ни единого слова за этот вечер и потом — тоже.
Движения Итачи были мягкими, но четкими. Он аккуратно подхватывал салат, не проронив ни единой капли масла и сока на стол. Он почти не запивал гарнир из картофеля и тушеных овощей апельсиновым соком. Он не пролил соуса, когда поливал им кусочек запеченной с лимоном рыбы. Саске украдкой смотрел на то, как невозмутимо, просто и красиво Итачи работает приборами, понимая, что сам не ест, замерев на стуле. Он почему-то внезапно почувствовал себя неуютно, нелепо и глупо рядом с этим человеком. С человеком, который, возможно, вовсе не хотел к нему лезть, и он молчал, просто-напросто желая поесть в этот раз не один, а этот разговор начал сам Саске. Они могли бы просто посидеть в тишине, и эта тишина была бы успокаивающей для них обоих.
Что-то кольнуло в груди у Саске, когда он подумал обо всем этом. Во рту стало внезапно сухо.
— Я тебя обидел? — спросил он. Итачи снова застыл, в изумлении смотря на Саске.
— Чем?
Саске пожал плечами. Его взгляд стал каким-то растерянным, наверное, слова вылетали из него до того, как он успевал их обдумывать, и Итачи, осознав это, добродушно усмехнулся:
— Ты меня ничем не обижал. Я сам виноват, что так назойливо вел себя, но я не хотел причинить тебе неудобство, я не думал, что тебе так не нравится чужое общество. И я рад, что ты сказал мне об этом. Я постараюсь больше не стеснять тебя. Если бы я знал раньше, то никогда не стал бы напрасно раздражать тебя.
Голос у Итачи был приятным: низким, бархатным и невероятно спокойным, почти умиротворяющим, успокаивающим. Он был похож на мягкое, тихое, но сильное журчание воды — удивительный голос. Саске невольно вслушивался в него и постепенно ощущал, как под действием этого чудесного голоса нечто внутри него расслабляется, медленно и очень нерешительно, с опасением, со скептицизмом. Он понял, что этот человек никогда не навяжется ему, будет держать дистанцию, никогда не влезет без спроса, и Саске внезапно понял, что так раздражало его все то время с тех пор, как Итачи покинул его комнату: тонкая, едва ощутимая симпатия к нему. Едва ли не первая в жизни симпатия к чужому человеку, и от того она казалась такой противоестественной, странной, почти пугающей, почти касающейся того, что никто не должен касаться.
Сейчас Саске казалось, что Итачи действительно понимает его. Понимает его слова и даже их отсутствие и поэтому воспринимает их как должное, не стремится заполнить собой все пространство. Саске был ему за это искренне благодарен.
— Расскажи о себе, — уже более мягко попросил он, пытаясь хотя бы раз в жизни быть дружелюбным. Саске казалось, что за это неожиданное понимание — тоже первое в жизни — он должен отплатить чем-то хорошим.
— Что я могу рассказать о себе, — пожал плечами Итачи. — Я почти не жил здесь. Сначала до пяти лет я воспитывался у гувернантки, через год после этого я уехал в школу. Закончил ее, закончил два университета, приехал сюда. Хотя я до сих пор не понимаю, зачем я приехал сюда, — Итачи переложил приборы в другую руку и внимательно посмотрел на Саске. — А ты расскажешь мне о себе?
— Я не люблю рассказывать о себе, — ответил тот.
Итачи не стал настаивать. Он давно понял, что Саске не просто неразговорчив, нет, проблема не в этом. Проблема в том, что кроется за его глазами. И что там, в них — этого Итачи пока не мог понять. Он подозревал, в чем проблема, но не мог и не хотел верить, что он прав.
Он не хотел верить, что этот чужой мальчик тоже болен тем, чем болен сам Итачи.
— Ладно, — Саске вдруг раздраженно отложил приборы, заставив их глухо прогреметь на столе, и прямо взглянул на Итачи. — Мне тоже нечего сказать о себе. Я уехал отсюда в шесть лет, приехал сегодня по просьбе матери. Скоро опять уеду и наконец-то навсегда.
— Не вижу ничего такого, о чем трудно говорить, — помолчав, сказал Итачи. Саске криво усмехнулся.
— А я и не сказал ничего того, о чем трудно говорить.
Внезапно Итачи все понял.
— Одиночество? — тихо спросил он, и Саске, подняв голову, изумленно взглянул на него, в его глазах что-то дрогнуло, что-то, что дало Итачи окончательно понять: он оказался прав, и Саске меньше всего ожидал услышать, что его страх и боль вывернут наизнанку. А еще он меньше всего ожидает, что его страх и боль разделят и поймут.
Да, этот чужой мальчик боится раскрыться, боится снова пережить потери, боится сблизиться с людьми, хотя невероятно желал бы этого, но это понимание только сильнее заставляет его страдать, ненавидеть себя и презирать других. Он боится, и Итачи это ощущает каждым нервом, каждой клеткой крови и кости; он видит Саске как никогда четко, ясно, со всеми его страхами, проблемами, достоинствами, недостатками и понимает, что неосознанно Саске уже сделал шаг навстречу к нему, и сейчас так необходимо помочь ему, поддержать его, вытащить его любой ценой из этой трясины, потому что Итачи такой же, он знает об этом одиночестве, знает, что это — эта колючая темнота внутри, которую грел только этот призрак, который смотрит на него с ужасом, непониманием и изумлением. Итачи должен быть с ним, должен помочь ему, должен как-то освободить его от всех страхов и обид, потому что он старше, потому что всего лишь на год, но он был ему старшим братом, и это его обязанность как человека, который неравнодушен к нему, и Итачи вдруг понял, что счастлив взять ее на себя, эту обязанность, что всегда готов был взять ее на себя. Он не будет ничего требовать от Саске, не будет ни на чем настаивать, преследовать. Он вывернет ему себя — впервые в жизни сделает это, и эта мысль заставляла его испытывать чувства заботы, полной самоотдачи, ласковой жалости и трепетного, почти болезненного понимания.
— Я никогда не хотел уезжать отсюда, — тихо сказал Итачи, смотря на то, как Саске крепко, почти в неконтролируемом порыве сжимает своими бледными ледяными пальцами приборы. — Я любил учиться и хотел это делать, и я потратил на это многие годы. Я зарывался с головой в учебу, потому что кроме нее у меня ничего не было. Сверстники меня не любили. Да и те, кто был старше, тоже. Они держались от меня поодаль, считая, что я своими достижениями оскорбляю их. Я до сих пор не знаю, волновало ли меня это когда-либо по-настоящему, — Итачи на секунду замолчал, задохнувшись. Что-то сдавило его горло, и только тогда, когда он медленно вздохнул, он смог продолжить: — В детстве я очень хотел младшего брата. Или сестру, я был бы рад обоим. Я хотел заботиться о них и жить для них. Учиться для них. Но моя мать родила мертвого ребенка, а потом у нее больше не могло быть детей. Я очень переживал. Долго. Потом привезли тебя. Я был рад, что твоя мать разрешала мне иногда общаться с тобой. И я, — Итачи внезапно улыбнулся, смотря на Саске, который прожигал своим взглядом стол, — я за эти годы очень часто вспоминал о тебе, и мне было так жаль, что ты не мой младший брат.
Итачи снова взялся за приборы холодными, мокрыми от пота руками. Его сердце почти не билось, не веря в то, что все, что было сказано, действительно произнеслось вслух.
— Мне никогда не рассказывали об этом. О тебе и о моем детстве, — наконец, тихо сказал Саске, все еще не поднимая глаз. И помолчав, он добавил: — Я не знал. Я был груб с тобой, мне жаль.
— Ты ни в чем не виноват, тебе не за что извиняться, — покачал головой Итачи. — Смотри, наша еда совсем остыла. Давай закончим с ужином.
Они снова продолжили в молчании ужинать.
Саске ощущал колючий стыд и что-то еще, что-то горькое, болезненное, терпкое в самом своем горле. Он не мог есть, он хотел смотреть в лицо Итачи, он хотел смотреть на него, но вместе с тем Саске до болезненного ощущения хотелось что-то сказать, не поднимая глаз, но как назло в его голове звенела тишина. Минуты шли, Итачи уже доедал свой салат и гарнир, почти закончил с рыбой, а Саске больше не притронулся к своей тарелке. То, что клокотало внутри него, не позволяло ему есть, не позволяло ему молчать, не позволяло ему встать и уйти, больше никогда не заговорив с этим человеком.
— Расскажи что-нибудь еще, — как-то тихо попросил он, все еще не поднимая глаз. Итачи только тепло улыбнулся самыми краешками губ.
Расскажет. Обязательно.