1918, 31 июля
I. Если взорвётся чёрное солнце. Ари
22 октября 2016 г., 19:10
Квадрат тюремного, зарешёченного, рассечённого жирными пугливыми полосами окна под самым потолком впускает в камеру запах плесени, перемежающийся с ароматом цветения летних трав. Лёгкие разрывает хриплый, надсадный кашель — июль обходит стороной застенки кровавых казематов. Знамя окрашено кровью. Кровь, кровь, кровь… На стенах обломанными ногтями царапины стёршихся дней.
Грязную баланду просовывают под дверь — будто собачий лаз, зарешёченный и немой, — у ступеней — окошко на уровне лице не предназначено для белого пса. Ари равнодушным взглядом провожает севшую в белёсо-буроватую жидкость муху. Тошнота подступает и выкручивает спазмом боли желудок — перекатиться на бок и извергнуть на пол ничего. В последний раз обед — завтрак? ужин? — приносили месяц назад. Плечо простреливает двумя спущенными одновременно почти в упор разрывными пулями боль. Свои — а кто свои?
Июльская гроза обрушивает шквал ливня на решётку. Промокший насквозь мундир, потрёпанный, без погон, присохший к открывшейся ране, мерзко липнет к теряющейся в болезненном забытьи нечувствительности коже. Капли стекают по подбородку, едва смочив пересохшие губы, и растекаются по полу гнилой лужей растворённых экскрементов и крови. Тёмные волосы, намокнув, почти черны — как грязь под ногтями, как загноившаяся острая царапина под коленом, как — темнота её комнаты, и огонёк лампадки, и лик Матери Божьей в позолоченной тонкой раме, и чёрный кот Жмурка, свернувшийся на её коленях, и чернильница на столике кабинета успокаивают, и она войдёт вот-вот, уставшая, из уборной в комнату, пристанище обоих, и никто не потревожит их за чтением — он зажжёт свет — из избранных отрывков сочинений запрещённого цензурой немецкого журналиста.
Раскат грома отражается от стен, сливаясь с счастливым смехом — и звучит грозно в сменяющем смех напряжении сознания подступающего сумасшествия человеком. Ари протягивает руку к стене, закусив до крови губу, крики похоронен, опирается на стену, исцарапанную, избитую, исплёванную, не отмытую ливнем, поднимается, встаёт почти — и сползает на пол. На белом распоротом нагайкой рукаве проступает кровь. Лёгкие разорваны кашлем. Ночь вспорота немотой. Муха тонет в баланде.
Ветер швыряет в лицо холодные горсти воды. На полу каменного мешка — точно колодец — воды лежачему по середину тела. Забытье и реальность танцуют, оспаривая друг у друга право захватить воспалённое сознание узника. Спутанные волосы рассыпаются по грязной воде. Нет сил терпеть — и вода становится грязнее, приобретая едва заметный и тут же сходящий на нет желтоватый оттенок. Грязь, низость, отвратительность. Она ни за что не подошла бы — теперь, нет, и её руки — её руки откидывают с его лица отросшие в походе пряди, и она смеётся, прижимаясь вся, потираясь о колючую щёку, и требовательно спрашивает, он к ней самой-самой первой, ещё до донесения ли, и он отвечает, покачивая её на коленях, расположив на талии своей нимфы ладонь, что к ней первой, и вещи ещё не распаковывал, и — мундир в грязи, и перед глазами — голова повёрнута на бок, шрам на щеке остужает и щиплет — проплывает выдранный клок тёмных волос.
Хмурый, насупленный рассвет в подпотолочное окно не виден. Расплёсканная вчера баланда бесформенным нефтяным пятном плывёт по поверхности застоявшейся болотно-казематной жижи. Ари ведёт рукой во сне — всколыхнутая вода забивает рот, и белый офицер садится рывком, забыв на несколько секунд о боли, отплёвывается, отползает к стене; бессильно откинутая голова падает на грудь — Катя кружится в кремовом платье по залу и смеётся, оттого, что он наклоняется к миниатюрной мадемуазель Филатовой, сутулится со своей идеальной выправкой для неё, выше её на голову с небольшим.
Скрип двери не будит белого пса — как и удар в лицо сапогом.