***
Зейн был очень сильно удивлён, когда Гарри говорит ему, что учится на нейрохирурга. Но тот сказал, что единственные четыре достойных института, которые Гарри мог бы рассматривать в качестве получения степени по живописи, находятся в Европе, а Гарри слишком привязан к дому, чтобы уезжать. Это было сказано странно. Но обнадеживающе. Плюс ко всему, продолжил Гарри, на первом курсе медицинского всё равно программа у всех одна, а именно — анатомия, что и осталось разобрать Гарри. Писать человеческую натуру здорово, но ещё лучше, когда ты умеешь строить её. Поэтому, с началом занятий Гарри становится меньше. Вернее, относительно меньше, потому что, придя вечером после пар, Гарри усаживается по-турецки напротив стекла, раскладывает свои тетради и делает домашнее задание. Зейн находит, что вполне может помогать Гарри, так как базовый курс органической химии он помнит. В одиночестве Зейн пытается даже рисовать, но у него по-прежнему получается довольно хреново. В каждом деле очень важно отдавать себе отчёт в том, получается ли у тебя. Потому что бессмысленно потраченное время — не лучшее, что приключается с людьми. Гарри вообще никак не комментирует свои рисунки. Зейн не видел ничего, кроме тех мелких зарисовок, но у Гарри было действительно много практики, с его натурщицами и натурщиками, так что… Зейн не думает, что он плохо рисует. Плюс, Гарри слишком умный, чтобы не выявить за все годы своей жизни, что у него не получается. — Как ты рисовал их? — спрашивает Зейн одним вечером после того, как тарелки с салатом были убраны в сторону. — В смысле? — Мы находили каждого в месте, где они были убиты. Как ты успевал их зарисовать? — Сначала они были тут, — говорит Гарри, делая быстрые уверенные штрихи в своём альбоме. Они проходят строение мышц шеи. Гарри так лучше запоминает. — Лежали. Я их писал, — его брови чуть нахмурены, но не до складки между ними. Яркая линия верхней губы освещена золотистым, как и кончик носа, как верх лба. Это красивое положение. Сверху. — Потом мы везли их куда-нибудь. Я их убивал. — Они были в сознании тут? — Нет. Под наркозом. — Как ты делал им наркоз? — Я почти хирург, — лже-тщеславно кривится Гарри, не отрывая взгляда от листа. — Это самое лёгкое. Зейн прикусывает свою нижнюю губу и возвращается к своей книге, периодически смотря на свет на волосах Гарри. — Тебе они нравились. Взгляд Зейна снова возвращается к Гарри, не находя туманной зелени. Зейн знает, о чем он говорит. У него розовеют щёки. — Это же было красиво, верно? — тихо спрашивает Гарри, его штрихи становятся реже. — Да. Теперь тёмные зелёные глаза смотрят в светлые карие. — Являешься ли ты плохим человеком, Зейн? — А ты? Губы Гарри расплываются в шаловливой, озорной улыбке, но тёплой тем не менее; её возвращают губы Зейна. Они словно дети, понимающие одну шутку на двоих.***
Зейн успел освоить эмоции Гарри. Он сияет мириадами солнечных лучей только когда случилось что-то особенное, что-то, на что вряд ли обратят внимание другие, но это будет гореть в душе Гарри, отражаться в его глазах, на щеках. Он влетает однажды, когда Зейн даже проснуться не успевает, едва ли не взрываясь от переполняющих его чувств, и гордо выпаливает, что начала цвести его китайская роза. Зейн понятия не имел, что у него есть китайская роза. По теплице было ясно с самого начала, что в Гарри есть какая-то ботаническая муть, что и подтвердилось. Все цветы, которые были в теплице, сейчас в гостиной. Там, конечно, температура не такая постоянная, как была в стеклянном вакууме, но Гарри, подумав, счёл это более реальным. Потому что обрекать кого-либо на искусственную жизнь — это жестоко. А Гарри не жестокий по отношению к тому, что его волнует. У него и пальмы, и бенжамины, и герани, и даже базилик. И принесённые Зейном лаванда и лимон. Они у Гарри в комнате, потому что им нужно много заботы. Это капризные растения. Когда Зейн в полу-шутку попросил о растении в качестве декора его «комнаты», Гарри сказал, что это будет слишком дежавю. Так вот, о розе он никогда не говорил, хотя, видимо, она бесценна. Он держит её между ладонями, деревце с тонким светлым стволом и большими зелёными листьями, а на конце одной из веток — бутон цвета малины у самого конца, будто бы кисточку обмакнули в сок. — Она очень долго не цвета, года два точно, — улыбается Гарри, с любовью смотря на неё. — Она самая избалованная и жадная сука во всём мире, Зейн, поверь мне. Зейн улыбается, сонно потирая глаза. Гарри эгоистичный по своей натуре, он оторвёт любого ради себя. Вернее…нет, не любого. Заслуживающего этого. Зейн млеет от вида за своим толстым стеклом.***
Самая сложная эмоция Гарри — грусть. Боль. Печаль. Злоба. Потому что их скрывают безошибочно. И никак нельзя не ошибиться, даже если ты чувствуешь, что перед тобою маска. Зейн был осторожным. Он не хотел, чтобы его игнорировали, он обдумывал каждый свой вопрос, каждое слово. Словно холил по льду. А потом…а потом так вышло, что он забыл про это. Какая-то уверенность в том, что Гарри не уйдет, появилась в нём, поселилась в нём, отторгнув осторожность и опасливость. И даже когда Гарри уходил на некоторое время в себя, как тогда, после вопроса про ту девочку, Зейн знал, что это ненадолго. Как майский дождь. Он сильный и беспощадный. Но длится всего ничего. Но есть вещи, которые случаются редко. К которым нельзя подготовиться полностью, от торчащих завитков кудрей к розовым подушечкам пальцев ног. Гарри умер в один день. Зейн обомлел. Он входит в привычно скрипящую дверь с подносом в руке, а синяки под его глазами словно подведены чем-то. Его бледная кожа — это чистый белый воск, больной и болезненный, зелёный в некоторых местах, в некоторых местах голубоватый. Пятнами. Зейн спрашивает, что случилось, и Гарри отвечает, что не выспался. Вечером они сидят вместе. Такого самообладания Зейн не видел ни у кого. Весь вид Гарри кричит о том, что случилось непоправимое, но не дрожат даже руки. Нет взгляда в глазах, только направление. Пустой серо-зелёный вектор. Четыре дня отразились на Гарри как четырнадцать килограммов, плюс та вычисленная масса души. Он по-прежнему отвечает, что просто не высыпается, и теперь Зейн снова боится перегнуть. Он снова начинает ненавидеть свою беспомощность. И на седьмой день Зейн срывается. Он кричит на Гарри так, как не кричал никогда, потому что ему страшно, потому что он никчёмный, потому что он ничего не понимает. Почему Гарри едва дышит, почему он худее смерти, почему он хромает, когда ходит, почему он стал бесцветным. Зейн начинает плакать, и в тот момент ломается и Гарри. Он широко, с ужасом распахивает глаза, отступает на один шаг, опираясь на стену одной рукою, пытаясь что-то сказать, но ему не дают. Зейн слишком сломан для этого. Он говорит Гарри, ты меня сломал, посмотри, что ты сделал со мною? Тебе этого мало? Зейн не уверен, но ему сильно хочется верить в то, что слёзы блестели в тот вечер не только у него в глазах. Или это было утро. Он не помнит. После этих от силы десяти минут, длившихся вечность, Зейн решил не есть, пока Гарри не расскажет ему, что случилось. Он выключил свет и снова рыдал в темноте. Потом успокаивался. И снова рыдал. У него омерзительное предчувствие. Зейн не хочет быть один, но всё, что есть, — это просунутый между ног плед и подушка, вокруг которой каждый из людей на этой планете сворачивается в позе эмбриона, чтобы почувствовать себя теплей.***
И снова, как в самом начале. Не зная, сколько времени прошло, не полностью осознавая, есть ли в нём жизнь или нет, Зейн распахивает глаза, морщась от того, что слишком больно щиплет. Он не знает, на что похоже его лицо, но оно точно такое же, как и самочувствие — распухшее, гадкое, вздутое, солёное, горькое. Зейн чувствует, как на нижней части века снова становится влажно от боли. Он прикусывает губу и крепко зажмуривает глаза. Хочется сдохнуть. По-настоящему. Когда открывается дверь, Зейн на секунду думает, что его мысли были услышаны. Что принцесса пришла за своими головами. Но принцесса так не делает. Принцесса приходит и начинает разговаривать. Она любит ночные разговоры. Зейну хочется развернуться и посмотреть, выглядит ли Гарри живее, но у него нет сил. Он жмурится, прикусывая почти что до крови нижнюю губу, пока присутствие Гарри неслышно его обволакивает. И внезапно, его действительно обволакивают руки. Он не сдерживает громкий вздох в тот момент, когда его слабо касается рука, потом поднимается плед, потом что-то холодное и тупое упирается ему в шею. Глаза Зейна широко закрыты, потому что ему страшно. Что этот мягкий знакомый издалека запах исчезнет. Что тело, изголодавшееся по теплу другого тела, окажется снова одним; что тяжёлое, но спокойное дыхание в его волосы ему только снится. Что тяжёлая рука на самом деле не придавливает его талию, а холодные пальцы не посылают электрический ток вверх от лодыжек до подрагивающих кончиков ресниц. — Джемма погибла.***
Гарри никогда не говорил о своей Китайской Розе. Гарри никогда не говорил о своей сестре. Но она, Джемма, была та, с оленьими глазами и дрожащими белыми пальцами, которая привозила ему свитера и Теккерея, при жизни с которой он выглядел особенно хорошо, которая, несложно понять, была единственным человеком, который не дал мальчику потеряться. Зейн плакал в ту ночь, сжимая в своих пальцах пальцы Гарри, всё ещё боясь открыть глаза, потому что даже в самом смелом сне он не мог представить влажное сбитое дыхание в свою шею и ровный запах солоновато-сладковатой кожи, нашёптывающий ему сон.