***
В «Неверлэнде» было по-прежнему душно и темно. Так же толпы нетрезвых юнцов с ломающимися голосами орали что-то в микрофоны, заплевывая сцену. Так же в зале покачивались в трансе зрители. Возле барной стойки околачивался подвыпивший Киллиан. Он был старше местных завсегдатаев раза в два, но отчаянно молодился и вид имел развязный и хмельной — впрочем, как и всегда, — что не помешало ему поймать какого-то мелкого воришку, который пытался стянуть рюкзак Эммы. Киллиан подхватил хулигана протезом за шкирку, заставил извиниться и выбросил за дверь клуба, как вертлявую рыбешку в море. — Тебе следует быть осторожней, — пьяно промурлыкал он, шумно пододвигая к Эмме стакан с выпивкой. — Как хорошо, что ты оказался рядом, — Эмма залпом опустошила стакан. — Ага, — Киллиан приобнял Эмму за плечи. — И разве я не заслужил маленькую награду? Он многозначительно провел пальцами по губам, и Эмма одарила его смазанным поцелуем. После они болтали и пили весь вечер и вышли из клуба глубокой ночью, поддерживая пьяные тела друг друга. Они пошли гулять вдоль детской площадки и там целовались на той самой скамейке, где… Ох. Эмма гнала от себя непрошенные ассоциации, но они все равно вставали перед глазами и будоражили пьяный разум. На улице было морозно, Киллиан укутал продрогшие плечи Эммы своим пальто. Так они добрались до яхты "Веселый Роджер", покачивающейся у берега океана. Киллиан жил в ней и пригласил Эмму. Ворвавшись туда, сгорая от нетерпения, Эмма с горячностью набросилась на Киллиана, впилась в его рот шальными, рваными поцелуями, желая его, срывая с него рубашку, изо всех сил пытаясь поверить, что хочет именно его, не называет его чужим именем, что не ищет под складками его одежды чужое, женское тело. Она что-то невнятно бормотала, кусая губы Киллиана, оттягивая их, а руками гладила его грудь, царапая и надавливая пальцами. Неуправляемая, беспощадная похоть охватывала Эмму все сильнее, и она не знала иного способа справиться с ней, кроме как поддаться, отдаться своей страсти, и Киллиан с готовностью бросился помогать ей с этим. Он быстро отвинтил крюк и бросил его на пол. Собственное возбуждение достигло пика, член ощутимо натягивал кожаную ткань штанов. В последний момент, когда Киллиан уже готов был вонзиться в тело Эммы, она все-таки вспомнила о защите и, торопливо соскочив, достала из рюкзака презерватив. Это, конечно, отняло время и поумерило пыл, но зато Эмма немного успокоилась, и Киллиан наконец трахнул ее от всей широты своей разгульной души. Ему казалось, что он был прекрасен, но Эмме было мало. Когда Киллиан кончил и победным жестом обтер член ладонью, сбрасывая полный презерватив в мусорную корзинку, она, яростно зарычав, набросилась на него, свалила на кровать и нависла над ним, стала лицом и грудью царапаться о его щетину, снова насаживаясь на него. Киллиан не знал, как удовлетворить ее неукротимую, неутолимую жажду, потому что сам был в изнеможении после нескольких ударных раундов жгучего секса, а Эмма, казалось, лишь больше распалялась, кусаясь и до крови раздирая кожу ногтями. И причина была не только в сексуальной неотразимости Киллиана. Она уже откровенно стала его бить кулаками в грудь и кричать что-то злое, неразборчивое, и он начал подозревать, что девочка явно не в себе, и попятился вбок, подобрав с пола крюк, стал им нащупывать выход. Когда наконец дверь каюты поддалась и открылась, Киллиан скатился по лестнице, подхватив сползшие штаны, и скрылся, проглоченный городскими кварталами. — Слабак! — пьяно констатировала Эмма и повалилась на кровать. Ни алкоголь, ни бурный секс не помогли Эмме справиться с наваждением. Она рухнула на кровать, подпрыгивая на жестком матрасе. Пыталась руками выбить из головы отчаянные фантазии о Регине.***
Фантазии эти становились все более навязчивыми, все яснее проступали признаки, которыми можно описать буйное помешательство, но поэты и романтики предпочитала говорить такими словами о любви. Трудно было понять, стала ли эта любовь яркой внезапной вспышкой, ударом по голове, откровением, ниспосланным свыше, или же она долго-долго зрела в сердце, чтобы в один день распуститься огненным цветком, после чего уже казалось совершенно невероятным и непонятным, что столько времени можно было не замечать его сияющей красоты. Эмма записывала эти переживания в дневник и, перечитывая, вырывала страницы, настолько все это было глупо, совершенно нелепо и так слащаво. О нет. Регина была не из тех людей, о которых стоило бы писать сонеты. Все это казалось каким-то дурным розыгрышем, будто Эмма саму себя проверяла на прочность. И она не выдерживала этой проверки, ничего не могла поделать с приступами сентиментальной нежности, которые внезапно накатывали на нее, когда Регина буднично касалась ее руки — совершенно обычно, ровно так же, как и раньше. Внешне ничего особенного не происходило, но внутри Эмма понимала, что все изменилось и казалось теперь таким многозначительным, важным. И все больше в чертах Регины она находила печать какого-то романтического трагизма, глубокого темного одиночества, из которого так хотелось вытащить ее на свет. И Эмме все труднее было сохранять нейтральность рядом с ней. Все чаще стали сниться туманные сны, где она обнимала Регину, гладила ее по голове и несла лирическую чушь о красоте, объясняясь в вечной любви. Временами эти мечты были настолько живыми, осязаемыми, настолько явственно казалось, что это было взаправду, что Эмма неловко вздрагивала, когда Регина своими очередными критическими замечаниями возвращала ее на место.