ID работы: 4875030

И мира мало

Гет
R
Завершён
автор
Игемон бета
Размер:
235 страниц, 12 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 66 Отзывы 4 В сборник Скачать

Часть 10

Настройки текста
Примечания:
Следующее время в Али Капу прошло весьма странно. Аббас отказался подписывать мирный договор и бросил в тюрьму султанского посланника при своём дворе, я же… что же, по статусу вполне могу считаться пленницей — меня, воплощение Блистательной Порты, схватили и заперли в чужой стране, да ещё во время нешуточной войны. Мне нельзя покидать дворец, нельзя даже спускаться на первые два этажа, где вершатся государственные дела (вершились, но сейчас шаха нет в городе). С другой стороны, Персия, видимо, решил проявить подобие милости, так что прогулки по остальным этажам нисколько не ограничены, за исключением личных комнат. На второй день заключения меня разбудили служанки и, перебивая друг друга, прощебетали, что теперь вдвоём будут следить за моим благополучием, «как повелел Куруш-ага». С изумлением я получила воду для умывания и еду, хотя сразу предупредили, что вино не дадут ни под каким предлогом, ибо «так повелел Куруш-ага». Хотя, пожалуй, куда больше меня удивило, что две чернобровые пташки предложили мне несколько новых нарядов, расчёску и богатый выбор косметики, а потом обещали, что помогут привести себя в «замечательное состояние», ведь, как вы уже наверняка догадались, «этого хочет Куруш-ага». У меня такое предложение вызвало большие сомнения, но, услышав, что когда-то они ухаживали за матерью шаха и его дочерьми, я согласилась. Что? Мне предложили, отказываться было бы как минимум невежливо. К полудню я была одета, помыта, причёсана и напудрена. Прислужницы-черкешанки глядели на меня, перешёптываясь на своём причудливом языке. Невежливо, но, видя блеск восторга в их глазах, я совсем не злилась — только выпрямилась и расправила плечи. — И чего хочет ваш господин? — наконец прервала я повисшее молчание. Происходившее меня совсем запутало. Допустим, Персия что-то от меня хочет. Хочет довести до смерти? Но тогда нет никакого смысла так заботиться обо мне. Показать, какой он хороший хозяин? Да, после удерживания силой и угрозами это выглядит очень правдоподобно. Если же ему хотелось поговорить со мной наедине (и для этого он выдворил Касима), то почему нельзя было устроить это в ту ночь? То, что Куруш сделал, не укладывалось ни в какие рамки. У меня нет ни малейшей зацепки, что он от меня хочет, а любые догадки ломаются под тяжестью реальности — он запер меня не в тюрьме, но в клетке из золота и рубинов, с огромной кормушкой; он приставил ко мне не только гвардию гулямов, но и своего опытнейшего воина, который, без сомнений, пригодился бы ему на полях сражений (раньше же не стеснялся использовать); он даже выразил озабоченность, о, Аллах, о моей внешности, не поскупившись на слуг из шахского круга. И зачем? Для чего всё это? — Хозяин, — одна из них, высокая, теребит смоляную косу и переглядывается с низкой подругой. Кивает, поняв что-то из её взгляда, и смотрит на меня. — Мы не можем точно сказать, но такое уже случалось с другой несмертной ханум… Нам кажется, что хозяин хочет Вас. Персия что-то от меня хочет? Персия хочет меня. Эти слова звучат дико для любого, кто не не знает причудливых деталей об отношениях между воплощениями. «Близость» между мне подобными — не просто набор из движений тела, чтобы насытить похоть. И даже не лучшее выражение страсти и нежности, как бывает у влюблённых людей. Нет, люди, как бы они не были близки друг с другом, могут — почти всегда, но мы же не будем учитывать редчайшие исключения? — соединяться только телами. Страсть может пылать горячее пожара, чувства могут быть твёрже гранита, но это всё ещё танец двух тел, пусть даже невероятно близкий, пусть даже самый искусный; но тела — прах, и всё, что они делают, остаётся прахом, проявлением низменных частей людской натуры, как бы это не облагораживали. Но мы! О, мы можем сливаться душами. Подумайте об этом. Душами, понимаете? Мы можем, хоть и на короткое время, но становиться единым целым, смахнуть границу между умами, чувствовать абсолютно всё, что чувствует другой, отдавать часть себя и получать немного от другого. Это высшее удовольствие, когда небо сверкает россыпью кашмирских алмазов, когда кажется, что не можешь дышать от счастья и медовых слёз, когда кажется, что тело не выдержит такого тепла и света; когда все до единого страхи и мерзости, когда всё плохое выжигает из души, и ты чувствуешь только самое лучшее — радость, восторг, блаженство… И я знаю, что звучит кощунственно, но это как прикоснуться к Божественному. Как почувствовать на себе Небесный Свет, которым наполнены звёзды. Это то, что христиане по-гречески называют «агапэ». Я сначала не понимала смысл этого слова и спросила Грецию. Он рассмеялся: «Не понимаешь? Это ведь сущность Творца». Я нахмурилась, но Ираклис тут же поцеловал меня и наступило просветление. Он был тысячу раз прав. Но не стоит надеяться, что так бывает каждый раз. «Агапэ» могут испытывать не одни лишь воплощения, но и люди, пусть даже одна пара на сотни тысяч. Но… как вы, надеюсь, понимаете, это очень и очень редкое чувство. То, что души мне подобных, чуть менее человеческих, привязаны к телам, позволяет нам чаще испытывать это, но ведь нас и намного меньше людей. Так что далеко не всегда «близость» между воплощениями бывает такой чистой и искренней, а обмен вовсе не обязан быть в обе стороны. Временами «близость» — лучший способ осушить до дна поверженного соперника. Проникнуть, прорваться силой к чужой душе, взять её штурмом и присосаться, как пиявка к полнокровной жертве, а потом выжрать до такой степени, что неудачник ещё долго не сможет двигаться и говорить. Жестоко? О, да, но наш мир в целом место жестокое, и вряд ли кто-то из воплощений отказался бы закрепить свою победу, тем более столь приятным (для себя) способом, без которого и выигрыш может считаться неполным. К счастью, со мной такого ещё никто не делал — и я ни с кем не делала. И правда слишком суровый способ, даже хуже, чем изоляция. Можно ли придумать что-то хуже надругательства? Нет. Но остановили бы такие мысли Персию? Сомневаюсь. Я старалась не думать в такую сторону, но, почти уверена, он действительно этого хочет — хочет меня. Но снова возникает недоумение: а почему нельзя было взять сразу, когда я лежала перед ним открытая, когда сама бы едва ли могла (и, ужас, вряд ли захотела бы) сопротивляться? И если он хотел именно этого, то зачем уехал? Затем приказал обращаться со мной, будто нет никакой войны и никакой вражды между нами? Нет, всё равно что-то не сходится. Хотя пока что — самая правдивая версия из возможных. Служанки, заметив, что я заметалась взглядом от окна до двери, тут же оживились. Низкая цокнула языком, высокая зыркнула на меня так, что хотелось спрятаться под кровать, обе нахмурились и закачали ухоженными головами. — Валиде, Вы помните, что Куруш-ага приставил к Вам Джирджис-хана? — высокая покачала пальцем. — Не думайте, что шутки ради. — Я знаю, — попыталась отмахнуться, но низкая тут же прикрикнула и, покраснев, подхватила слова подруги: — Не знаете! — она размахивала руками, невольно (и к моему ужасу) оказавшись похожей на хищную птицу в полёте. — Эль-Худи не просто какой-то там охранник, нет! Он — гулям-ага, он самый быстрый и ловкий в подлунном мире, он самый опытный воин, которого можно желать! И знаете ли, что ему сказал Куруш-ага? Наш хозяин очень хорош, когда нужно убеждать, о, да! Он обещал, что очень серьёзно разозлится, если вдруг упустит Вас, а Вы наверняка помните, каким ужасным… Ох! — она покосилась на подругу, пнувшую её по ноге. — …Каким суровым он может быть в гневе. Джирджис-хан ой как не хочет вновь испытывать на себе гнев нашего владыки, он сделает всё, что сможет, чтобы уберечь себя и своих людей. И если Вы попробуете сбежать — он остановит Вас без промедления. Вторая продолжила таинственным шепотом, погнавшим стада мурашек по телу и заставившим меня прислушиваться: — Он презирает усталость, он не понимает голода и жажды, тени для него — лучшие друзья и союзники; он может быть всюду, где есть хоть немного темноты и лунного света. Он видел Вас, он знает Ваш запах. Если Вы сбежите от нас, то он будет гнаться за Вами до края мира. Но... я сомневаюсь, что потребуется. Что можно было бы сказать на такую тираду в двух голосах? Я осталась раздавленной и поникшей, но тут же мысленно ущипнула себя и приказала не расслабляться. Да, сейчас едва ли получится сбежать. Мне не нужно лишний раз рассказывать, насколько Грузия и его гулямы не захотят расстраивать Персию. Как и не нужно напоминать, что мой невидимый надзиратель опытен и ловок, хитёр и быстр. Людей-то я не боюсь! Убежать от них, с моими знаниями и силой (ещё не исчезнувшей силой великой державы) будет не так сложно; убежать от другого воплощения, которое значительно старше меня — будет невозможно. Но кто сказал, что Грузия будет присматривать за мной постоянно? Почти все знают, что Кавказ вечно бурлит и пенится от восстаний, и едва ли «Джирджис-хан» сможет долго оставаться равнодушным к позывам народа. Он при мне рассуждал здраво, но я же знаю, что он — неисправимый гордец и бунтарь, опьянённый отваром непокорности и самоуверенности. Он ненавидит Персию больше, чем кого-то ещё, ненавидит так, как большинству и представить сложно. Рано или поздно, но он плюнет на задание и метнётся на север, оставив меня свободной. Может и глупо прислушиваться к внутреннему голосу, но он уйдет, чует моё сердце, он уйдёт! Я сразу пойму. Нужно лишь немного потянуть время. Взяв эту прелестную (и, честно, единственную выполнимую) идею за новую тактику, я попыталась придать себе расслабленный вид и улыбнуться как можно беззаботнее. Потерла руки и посмотрела прямо на девушек, всем телом пытаясь сказать, что я теперь покорна и безопасна. — Что же, раз мы ждём, пока Куруш-ага вернётся, то нужно чем-то заняться, правда? — быстро поднялась и схватилась за ручку двери, одновременно пресекая любое беспокойство. — Не волнуйтесь, не убегаю. Но Вы же не будете против, если я пойду в ту славную комнату с прудом? — дождалась кивков. — И скажите-ка мне: а здесь есть, мм, такие «несмертные», как я? Они переглянулись. А потом нежданно запищали в унисон что-то неразборчивое и, схватив под руки, потащили на третий этаж.

***

Быстро мы оказались в открытой зелёной комнате. Солнце щедро осыпало прозрачную воду и цветы лучами-монетками, но я мало что понимала: две девчушки исчезли за дверью почти сразу же, послышался топот на лестнице. Остаётся позволить себе отдохнуть от нескончаемых проблем, присев рядом с прудом и лениво опустив в него руки. На миг снова возникла мысль о побеге. Но я зацепилась за падающую от колонны тень — и снова ощутила пугающий взгляд серых глаз, словно кто-то костлявыми, сильными пальцами сжал плечи до синяков. Он близко. Ещё не время. Так прошла одна, две, три минуты. Меня ничуть не смущало одиночество. За прошедшее столетие я привыкла жить сама по себе, не обращая внимания на проносящийся мир. Мой обычный день в султанском дворце едва ли можно назвать занимательным: встать за полдень, привести себя в порядок, посидеть час-другой в саду, узнать от Албании или Боснии последние новости «оттуда»; если вдруг Аллах пошлёт разнообразия, то приходится нехотя отправляться улаживать дела, будь то очередной бунт, стрельба на границе или вечная беда с фальшивыми деньгами. Если нет — то нет, жду Грецию, узнаю о делах в православном миллете и флоте, позволяю себе поворковать с ним — вернее, он позволяет мне, а потом, извинившись, убегает по делам. И вот я обнаруживаю, что уже вечер, поднимаюсь на верхний этаж, где Греция когда-то обустроил комнатку для Ширин, а потом и вовсе привёл ей кота, да так всё и началось. Теперь там изо дня в день мурлычит пара десятков счастливых комков шерсти, но разве мне мешает? Напротив, иногда помогает: подняться к ним, прилечь и вслушиваться в их непонятные разговоры, пока они трутся вокруг меня, как будто пытаясь подбодрить (и ведь получается!). Солнце заходит, наступает пара вечернего умывания, я возвращаюсь в комнату. Конечно! В сущности, всё выглядит далеко не так ужасно-скучно, как кажется. В неторопливую мелодию жизни вмешиваются неожиданности, иногда приятные, но чаще наоборот. Так или иначе, но подчинённые не оставляют меня надолго в утомительном покое, как и не бросает совсем Диван, время от времени подбрасывая «работу-только-для-таких-как-ты». И я увлекаюсь заботами, — о владениях, о дворце, о столице — не замечая, как вокруг проносятся дни, месяцы и годы. И плохо ли это? Не такого ли спокойствия я хотела? Да, всё верно. И я не могу сказать, что недовольна сложившимся. Хотелось бы подправить отдельные моменты, но в целом… меня устраивает такая жизнь. Потому что всегда есть приятные мелочи: хороший ужин, «разговор» в компании добрых кошечек, удачный наряд, жаркий вечер с Грецией или безоблачная ночь, когда можно забраться на крышу и в обнимку с ним смотреть на звёзды — всегда есть что-то новое. И всегда есть память, как я жила раньше. И всё же что-то от меня ускользает. Как иначе объяснить такие «приключения», как это заточение в Исфахане? Вот уж казалось бы, сиди себе в Истанбуле и не суйся лишний раз, особенно когда договор не успели подписать, когда не всех успели похоронить. Но нет! Нужно было поехать, нужно было оправдаться, что это ради государства, нужно было убедить Диван, что иначе никак. А почему? Тебе, видите ли, хочется иногда «новых ощущений», небольшой встряски, чтобы разогнать наваливающиеся равнодушие и скуку. Разогнала? Провалиться с подписанием мира, остаться в чужой столице, взаперти, не имея возможности даже письмо послать. Блистательный расклад. Зло скрипнув зубами, я постаралась быстро избавиться от скверных дум. Ну что за дурная привычка грызть себя?! Стоит мне совершить ошибку, как я, вместо решения проблемы, начинаю погружаться в глубины больного разума. Нескончаемый поток мыслей, что я ведь могла бы поступить иначе, могла бы не оступаться! И в итоге не приводит ни к чему. Нужно избавляться от такого. Хватит. Да, попалась. Есть идея ждать, так вот жду и стараюсь не сходить с ума. Недовольное урчание из темноты отвлекает меня от самобичевания. Мне под ноги вываливается, промурлыкав почти человеческие проклятия, пушистый рыжий шар. Недовольно шипит и встаёт во всю красоту большой толстый персидский кот, злобно сверкая янтарными глазками. Смотрит на меня так высокомерно, что я против воли смущаюсь, а потом презрительно машет хвостом и уходит, гордо приподняв голову. В уголке у него убежище — розовая шелковая подушка, расшитая золотом и серебряная мисочка с бараниной. Прихватив кусочек, он со всей важностью помял подушку, сделал круг, улёгся и будто бы заснул. Конечно, у меня этот гордец не вызвал ничего, кроме радостного умиления. Красавец, какой красавец! Я могу тысячи раз повторять, как люблю котов и кошечек. Они такие пушистые, красивые, добрые и наглые одновременно. Они гуляют сами по себе, но не могут жить без хозяев. И ещё они обязательно привязываются к людям, как кошки Греции ко мне, пытаясь приободрить и приласкать в дурные дни. Одно из лучших творений Аллаха, без сомнений! Я расплылась от теплоты в груди и тут же подскочила к коту. Бережно почесала за ушком. Рыжий удивлённо открыл глаза, но ему понравилось — уже через пару мгновений он замурлыкал, бодаясь о мою руку и мельком лизнул пальцы. Все проблемы — ненавистный Персия, пугающее заточение, гнетущая скука и страх — исчезли, когда он перебрался ко мне на колени и позволил играться с собой. Но пока я увлечённо перебирала ухоженную шерсть, в комнату из соседней двери ворвался ещё один гость. Или не гость? Я увидела мальчишку лет пятнадцати, со жгучими чёрными волосами и глазами миндального цвета, с загорелой, светло-коричневой кожей, одетого в простые шаровары и рубашку. Он выглядел игривым и весёлым, но, увидев меня, поперхнулся смешком и смущённо застыл с остекленевшим взглядом. — Прости-тите, я не знал, что есть гости… Я Исмаил, я здесь живу… Простите! Перебрав имена в шкатулочке памяти, вспомнила, что у Аббаса есть сын-мальчишка Исмаил. Так неужели шехзаде? Его одежда отнюдь не казалась дорогой и пышной, как полагалось бы одному из многочисленных наследников, но он выглядел ухоженным, пусть не слишком изнеженным, как бывает у гаремного потомства. И сомневаюсь я, что кто-то, кроме шехзаде, стал бы так носиться по дворцу, словно это его семейный дом, а вокруг ходят слуги отца, не смеющие дать замечания и ограничить в забавах. Пощупав его изнутри, как умеют все воплощения, я успокоилась окончательно — ничего особенного, потустороннего, не чувствовалось. Всего лишь подросток. Подросток, попавший неожиданно вовремя, чтобы скрасить моё одиночество и тоску. Исмаил собирался уйти, но я поманила его рукой и окликнула: — Зачем же уходишь, маленький львёнок? — отчего-то пришло такое сравнение, заставившее улыбнуться с доброй хитростью. — Лучше иди ко мне и скрась мой день. Он замотал головой, не решаясь посмотреть на меня. Ковырнул невидимый камень носком сапога и хлипнул. — Нет-нет! Разве могу я один, рядом с женщиной… с девушкой… А Куруш-ага… баба меня накажет! Он не любит, когда я выхожу к гостям. Обречённый вздох. Я покачала головой и снова его поманила, похлопав по спинке кота. — Ты его искал? — он неловко кивнул. — Иди же, иди. Ты слишком мал, чтобы девушки тебя боялись, чтобы слишком ограничивать тебя взрослыми правилами, правда? А Куруш-ага, — тут я прикусила щёку. — Пригласил меня из Истанбула и бросил одну. Некрасиво. Ты тоже хочешь меня бросить? Разве так поступают с гостями? Он резко поднял взгляд на меня, вскинув подбородок гордо и немного обиженно. О, я хорошо знаю, почему в его глазах сейчас блестит желание возразить! Любой правоверный, да что уж, любой мало-мальски воспитанный человек знает: гость — дар Аллаха, гостя нельзя оскорблять; его надо накормить, напоить и обязательно развлечь, ни на миг не дав понять, что у тебя есть другие дела или не хватает припасов. То, как ты относишься к гостю, пожалуй, куда важнее богатства стола. Что, кроме человеческой заботы, может накормить и обогреть усталого странника? Вот и я об этом. — Вы из Османских владений, я прав? — карие глаза сузились. Исмаил с недоверием, но стал подходить ближе, аккуратно, шажок за шажком. — Вы… дочь султана? Дела плохи. Когда кто-то не знает, что ты — целое государство по ту сторону границы, то ответить на обычный вопрос «кто же ты?» становится немного посложнее. В Истанбуле никто, кроме членов Дивана и самого падишаха, не знает о нашем существовании, ради нашей же безопасности и чтобы не беспокоить лишний раз пугливых людей (кто знает? Скажут ещё, что порождения Иблиса…). В шахском же дворе — понять не могу. Служанки почему-то называли меня «несмертной ханум», но Персия вряд ли бы стал рассказывать о воплощениях кому попало. Стоит ли говорить шехзаде? Внутренний голос запротестовал. Я согласилась. — Сестра. Ахмед молод для таких дочерей, — я постаралась выпрямить кривоватую улыбку и снова подозвала его ближе. — Мы всего лишь заложники наших домов, да? Меня послали сюда, чтобы установить мир, но не вышло, — грустный выдох. — Отправили девушку? — у мальчишки от удивления брови слились с шевелюрой. На языке появилась горечь. Когда ты обычная женщина, то рассчитывать на небольшие, но приятные привилегия для страны, не приходится. Обычную женщину, пусть раздвигающую ноги перед очередным глуповатым властелином или богатым торговцем, едва ли будут воспринимать иначе, чем дополнение к мужчине; редким «счастливицам» остаётся дёргать за ниточки, прячась в тени мужей и упиваясь мыслями, что уж настоящая-то власть у них, а супруг всего-навсего куклы. Да и я разве не привязана к султану? Последние не следят за мной, ослеплённые придворными интригами, да и то — Ахмед старается быть ненавязчивым, из уважения и собственной молодости, но о вине и курении при нём я забываю строго-настрого. Про несчастных султанских дочерей говорить не хочется; они просто живые подарки для избранных из Дивана. Среди мне подобных порядки немного иные: если страна сильна и влиятельна, то её женская суть мало что значит, кланяться и лизать сапоги будут не меньше, чем мужчине. А люди, пусть со скрипом, но примут мысль, что страну нельзя просто обернуть в чадру и спрятать во дворце. Но такое, хм, равноправие в маленьком, закрытом обществе приносит слабое утешение. Тем более, что многие воплощения в мужском облике остаются ханжами и гордецами. И люди, знающие о моей сущности, часто бывают ограничены. Да, мне бывает обидно. Я ведь знаю, что у многих (пусть не всех) христиан женщины могут сидеть на троне и править, как цари. Но… но Пророк (храни его Аллах и приветствуй) сказал, что джихад женщины — следовать за своим мужчиной. Мой мужчина, мой владыка — в первую очередь Аллах и Его слова, во вторую — мой падишах. Остаётся стиснуть зубы и делать то, что правильно, то, что принято. — Я была с мужчинами. Но Куруш-ага запер меня, а их отправил обратно. Исмаил, к моему изумлению, нахмурился и пробурчал про себя, то ли мне, то ли для себя: — Некрасиво с его стороны. С нежными ханум из царских домов так не поступают. Тут я улыбнулась искреннее и нежно потрепала его по щеке, заставив покраснеть от неловкости. Какой милый мальчик! В общении с персами и их страной мне часто приходилось сталкиваться с высокомерием и гордыней. Арабы говорили мне, что одни лишь персидские суфии додумались оправдывать Иблиса за непокорность. Что же, ничего удивительного, помня о том, как этот народ презирает иностранцев и с какой небрежностью проходит по одеянию чужой гордости. — Ты говоришь дельные вещи, — я в который раз похлопала по полу напротив меня. — Может, разделишь со мной дни заточения? Он колебался. Я хорошо знаю, что жизнь в окружении слуг незавидна. Не могу быть уверена, что Аббас живёт в точности, как мои султаны, однако, эта ужасная привычка прятать детей от мира часто овладевает владыками. Какая наивность! Уж казалось бы, разве можно придумать лучшее воспитание, чем опыт? Разве что-то, кроме самой жизни, может сделать из избалованного ребёнка, запертого в роскоши и вседозволенности, настоящего правителя? Раньше сыновей, хотя бы самых старших, отдавали на воспитание в простые семьи — пусть увидят, как их народ живёт, пусть выпьют до дна лишений. А когда они подрастали, то получали в управление по провинции. Это, конечно, не настоящее царство, но уже — ответственность, к которой нужно привыкнуть. И вот тогда-то на трон садился не капризный тиран, а разумный и мужественный герой, готовый к великим подвигам. Разве не случилось это с самим Аббасом?! Но шах мало верил своим сыновьям. Даже я, спрятанная в далёком от Исфахана Истанбуле, была наслышана о вражде между ними и отцом. И о болезненной, неконтролируемой подозрительности Аббаса. Он вообще очень похож на свою страну: я видела его всего один раз, совсем чуть-чуть, во время поездки, когда он удосужился посетить отдыхающих османских посланцев. Но одного раза было достаточно, чтобы увидеть в невысоком, плотно сложенном человеке с роскошными усами и непроницаемо-чёрными глазами, полыхающее безумие. Аббас, в противоположность моему Ахмеду или любимому Индией Акбару, неистов и жесток. Его любовь к власти огромна, он некогда вырвал её с кровью и мясом, и теперь отнюдь не намерен отдавать её, даже кровным детям. С огромным трудом старший, Сефи-мирза, получил свой удел, а остальные стали проникать во власть. И теперь никто не знает, насколько они удержатся. Бедняжка Исмаил наверняка далёк от интриг и семейных распрей. Но разве легче, когда ты заперт во дворце, словно пленник, когда единственные, с кем можно поговорить — глуповатая и бездушная прислуга? Каждый человек жаждет общения, каждому хочется поговорить с тем, кто его понимает, кто не будет бояться или безвольно кивать, а уж каждый ребёнок — особенно. И я не могу, не могу жить отдельно от всех! Долгое одиночество убивает меня, а гнездящаяся в груди тоска грызёт больно и быстро. Но у меня есть Греция, есть, пусть редкие, разъезды. А есть ли что у маленького львёнка? — Хор-р-рошо, — Исмаил, помявшись, сел рядом со мной. Нет, нету у него никого. Разве что рыжий кот, перелезший к нему на колени, напоследок толкнув меня в живот. — Его зовут Хосров, — погладив питомца по спине и получив благодарное мурчание, Исмаил расслабил плечи. — Баба его очень любит. — Хосров?.. Вырвался тревожный смех, почти выдавший свернувшуюся колючим клубочком в груди истерику. Хосров. Какое милое имя, правда? И такое забавное совпадение. Но вот только я, выученная на мудрости древних провидцев, не верю в совпадения. Аллах всегда оставляет людям намёки и подсказки, чтобы они не погубили себя, а не шутит над нами ради забавы. — И что же, у него нет пары? Нехорошо быть одному. Мальчишка пожал плечами, не заметив моё смятение. Я закусила губу и постаралась унять дрожь. Разгадать это послание Всевышнего получится, но не сейчас. — А ты, — тяжело сглотнула собравшуюся во рту тревогу. — Ты любишь Хосрова? Неужто твой хороший друг? Тут в его взгляде отразилась боль. Исмаил неуверенно покачал головой, вздохнул и отвернулся от меня, но не успел укрыть блестящие, запрятанные глубоко-глубоко в хранилище сердца, слёзы бессилия. Мне стало стыдно: неловкой фразой удалось задеть такую струну в его душе, которая есть у каждого, до которой сложно добраться, но стоит хотя бы раз дёрнуть, как сразу оживают в памяти дурные мысли. От них нет ни злобы, ни гнева, лишь неутолимая печаль. Я сама знаю, каково это. Для меня одиночество — привычный страх и бич. — Баба редко позволяет мне покидать дворец, — сложно не заметить оттенки обиды в его словах. — Он считает, что я мал и уязвим, что другие могут научить меня плохому. Я понимаю, что он беспокоится, — он развернулся ко мне и всплеснул руками. — Но как же обидно! Всюду одни слуги, вечно говорить боятся, смотреть боятся, только еду с водой носят и одежду новую! Почему я не могу побыть со своим народом? Мне даже в нарды сыграть не с кем! Ведь, знаете ли, баба приезжает раз в год, и только когда войн нету — а войны есть почти всегда, — он шмыгнул носом. — Один Джирджис бывает, но баба всюду таскает его с собой… Повисло молчание. Исмаил, будто опомнившись, посмотрел на меня виновато и стал поспешно извиняться: — Простите, это не Ваше дело, зря я загружаю Вас… Аллах, простите, я даже не знаю Вашего имени, как невежливо! Простите. — Асли. Меня так зовут, — ненавязчиво погладила его по плечу. — Хорошо, Асли-ханум, правда простите, я не знаю, что со мной… Я махнула рукой, словно кинжалом отрезав все лишние извинения и переживания. — Хватит, львёнок. Знаю ли я, что значит быть одной? Да. Да, каждый, почти каждый из воплощений знает, каково это: быть отверженным от других, сидеть взаперти, под замком, потому что правители, заменяющие родителей, боятся людей. У меня был, о, какое счастье, настоящий отец, но и он не любил выпускать меня лишний раз на свет. Я могла, время от времени, присоединиться к играм мальчишек из знатных семей, к ужасу султанского муллы, но ненадолго. Я капризничала, но отец, устало вздохнув, присел передо мной на колено и долго, устало и с жалостью объяснял. Что люди — не такие, как мы, что я буду оставаться девочкой ещё долго, а мои друзья вырастут и умрут много раньше, чем я стану на вид хотя бы лет тринадцати. Ни к чему вызывать лишние подозрения у непосвящённых в тайны, ни к чему лишний раз создавать привязанность, которая оборвётся вместе с чужой жизнью. Он, кажется, хорошо знал, что любить людей для нас — опасно; откуда, я так и не узнала. И хоть он был рядом со мной, но дело и не в том, что этого было очень мало. Отец часто был занят войнами, часто был в разъездах или занимался делами, да и я была не единственным его ребёнком, пусть и единственным удачным (прочих он держал вдали от меня, в других городах). Он любил баловать меня, но что толку от красивых украшений, нарядов и сладостей, если не с кем поделиться, не перед кем похвастаться, не от кого ждать восхищения? Отец хорошо понимал меня, но страх, что люди причинят мне боль, был сильнее. Потому он с радостью позволял мне погружаться в мир учёбы, поэзии и мистики суфиев. Многочисленные учителя, вбивавшие в меня арабский и персидский, астрономию и историю, математику и Коран, не давали заскучать. Впрочем, дозволенное девочкам образование быстро кончилось, и у меня остались лишь книги. Много-много книг. Тогда я и полюбила истории о любви. Не персидские, само собой, — они были изумительно красивы, но вечно заканчивались чьей-то смертью. Мне нравилось воображать любовь идеальную и счастливую. А когда я первый раз увидела Рума, заехавшего к нам из дипломатической вежливости, мысли нашли земной идеал. А потом… потом отец умер. Я не хочу вспоминать монголов, этих чудовищных всадников с каменными сердцами, раскосыми глазами и омерзительной жёлтой кожей (уроды! Уроды внутри и снаружи!). Но они забрали его! Я помню растерянность и потерянность, когда султанов Коньи не стало, когда отец обнял меня, уехал будто бы отдать дань и больше не возвращался. Я была подростком, слабым бейликом, дичающим без наставлений. Тогда я первый раз почувствовала себя одинокой. Хвала Аллаху, что Осман, тот самый первый Осман, нашёл меня, бродящую около берегов Мармарского моря и забрал к себе. Но общество собственных правителей не избавило от мерзкого чувства, ноющего под сердцем. Один раз ослушавшись наставлений родителя, я пыталась заменить его Османом, а потом ревела навзрыд над его посеревшим телом. С тех пор я остерегалась людей и не давала им лишний раз себя очаровать. У меня бывали великие, без сомнений, правители, но я не стремилась общаться с ними тесно (или, ещё хуже, делить постель, как делают некоторые из воплощений), помня, как быстротечна жизнь человеческая. Новые же подчинённые, балканцы, не могли разбавить бессмертного одиночество — они лишь скалились и злились, вынуждая меня без конца наказывать бунтарей. Тогда я и возмечтала об одном: захватить Рума, посадить его рядом с собой и никогда, никогда больше не быть одной, на высоте мирового трона, словно на горном пике, где лишь завывания ветра и когти холода. С Румом не вышло… вышло с Грецией. Я была голодна до любви и ласки — он сполна утолил мой голод заботой и нежностью. Мне было холодно и страшно одной — он согрел меня теплотой души и изгнал страх верностью сердца. Мне не было интересно ничего, кроме завоеваний и чужой крови — он напомнил мне о забытой красоте мира и показал, сколько прекрасного на моих землях. Благодаря нему я вспомнила забытый язык поэтов, благодаря нему я научилась мириться с поражениями и дышать, вдыхая солёный аромат моря, кофе и утреннего города, а не гари и копоти падших городов. Нет, не смейте говорить, что я размякла! Можно быть рабом греха, — рабом гордыни, рабом жадности, рабом гнева — но быть рабом любви нельзя. Однако, это далеко не значит, что я забыла, каково это — не чувствовать рядом с собой никого. Вовсе не обязательно быть запертой, достаточно лишь стен людского непонимания. Я увидела знакомое горе в глазах мальчишки, и моё сердце дрогнуло от пробившегося, подобно источнику из скалы, сострадания. Он — человек, лишь человек, неспособный испытать то, что может чувствовать воплощение. Но разве можно быть равнодушной к чужому, такому понятному горю, пусть бесконечно маленькому? Нет! Я так не смогу. — Малыш. Принеси-ка нарды, хоть сыграем, а? А-то мне та-а-ак скучно. Его лицо в этот момент нужно было видеть. Он сперва не поверил в услышанное, широко раскрыл глаза, похлопал короткими ресницами и почти перестал дышать. А потом протянул чистый, весёлый смех, бесконечное «спасибо, Асли-ханум, спасибо-спасибо-спасибо», так горячо и искренне, как бывает разве что в молитве. Жалость снова стиснула мою душу. Как же мало подлинного счастья в его жизни, если он так обрадовался компании гостьи! Но моё желание подтвердилось: раз уж пока ни на что большее я не гожусь, то хоть скрашу дни одинокого шехзаде, заодно не дав себе прокиснуть от безделья. Что? Никакого иного занятия нет, а просто выжидать, прислушиваясь к каждому шороху, было бы так уныло. Мальчишка, скинув кота с колен, выскочил из комнаты, но быстро вернулся со всем необходимым и принялся раскладывать шашки на искусной доске из индийского дерева. Я схватила кости-зары и стаканчик для них. — Знаете ли, Асли-ханум, — не отвлекаясь от шашек, сказал Исмаил. — Что шеш-беш придумали в Персии? Так что пощады ждать не советую! Я позволила себе улыбнуться так, что чуть-чуть проступили кончики белоснежных зубов. — В самом деле? А мне индийский друг говорил, что все-все игры, от нард до шахмат и карт, придумали в его стране. Он научил меня многим премудростям, — улыбка покосилась влево. — Так что пощады тебе ждать не советую. — Интересно! — ахнул он с ликованием. — Асли-ханум, я, честное слово, не знаю, отчего падишах Османов решил отправить девушку на столь важное дело, но спасибо ему большое. Сыграем на славу, да-а. И тут я кинула кости. Хосров, будто очнувшись от высокомерной полудрёмы, следил за быстрой игрой, бегая удивлённо-любопытными глазками от меня к мальчишке. Мы с Индией и правда в своё время немало часов потратили на беспечное развлечение, обмениваясь новостями между стуком ходов; да и Исмаил явно не новичок в деле храброго Ардашира — задумывался он ненадолго, ненадолго задерживался взглядом на моих, светло-бежевых, и своих, тёмно-коричневых, шашках или удерживал стаканчик с зарами, но мигом одумывался и ловким, умелым движением продолжал партию.

***

Первый день мы играли почти без слов — мне совсем не хотелось думать о чём-то, а Исмаил, похоже, считал лишним. Он мог, ничего не спрашивая, прекратить игру и принести мне корзинку свежих фруктов и сладостей или тёплой баранины, как если бы чувствовал, что и когда мне нужно (и ни разу не ошибся!), но продолжал молчать. Присматривался к доске, делал шажки, изредка ругался про себя (заставляя меня смущённо хихикать. Знает же, паршивец, слова потяжелее) или широко улыбался (ртом и глазами, надо же, какое свечение), стоило прийти в голову удачному решению. Так незаметно летели минуты и часы, так незаметно прошёл первый день, но я поняла, что завтра мы снова встретимся. И мы встретились, конечно. Два пленника, один в кровном доме, другая изнурительно далеко от дома, но зато нас объединяло одно, ставшее главным — бесконечное желание не чувствовать себя покинутыми. Да, я знаю, лишь иллюзия, но мне, запертой в чужой стране, хватит и миража. Не дать бы себе много думать о плохом, уж я-то себя знаю! Нет, одной оставаться мне нельзя, съем же себя. А шехзаде явно оказался не против разбавить горькое вино одиночества мёдом чужого веселья. Мне нравилось смотреть, как мысли борются в его глазах, как появляется складка раздумья на загорелом лбу, как по-детски исцарапанные пальцы вот-вот берут шашку, но тут же дёргаются и уходят в сторону. С самого начала, когда мальчишка, смеясь, ворвался в комнату, я поняла: передо мной сидит человек с бушующими, вспыхивающими, как молнии в грозовом небе, чувствами. Но по его быстрым и точным движениям угадывалось и другое: он жил ощущениями, носился по ним, как моряк в огромном океане, но всегда удачно подставлял парус; он отнюдь не казался рабом страстей, подобно Персии, но освободил себя и от ледяных оков разума. Им движет нечто больше и глубже, чем низменные, животные страсти или бездушная человечность ума. Это нечто такое… такое… не чувства — предчувствия, голос из глубин сердца, забытый большинством в детстве. Не могу объяснить, но знаю, что уже где-то видела такую поразительную простоту. И нет, не умею я читать мысли! Увы, колдовством не владею, но мне и не нужно. Мы с Индией не только о бесполезном болтали. Он, ненавязчиво и доходчиво, по-дружески, рассказывал мне, как легко раскусывать, пробовать, словно диковинные фрукты, души людей. Здесь важно всё: как они двигаются, как задумываются, что говорят и, особенно, как говорят; походка, манеры, улыбка, блеск в глазах, любимая выпивка, что угодно! Каждый человек — книга, её надо уметь читать. И, что повторял бесконечно, нужно всегда помнить две вещи: «В глазах просвечивается душа; верь первому впечатлению, оно важней прочих. Что в голову пришло от первого полувзгляда, то и есть на деле». Глаза у Исмаила была карие и мягкие, бархатные. Он ни разу не уколол взглядом, он не смущал, как бы долго не разглядывал, на них было приятно смотреть. Миндальный цвет, казалось, успокаивал бурю в душе. Стоило взглянуть, как страхи и тревоги, ужаснувшись, исчезали. Что он говорил? Можно смеяться от детской пылкости, но в его словах было нечто от честного мужа. Когда мы, устав от игр и предаваясь еде, затягивали лёгкие разговоры, я вновь стала говорить о своём заточении; и, вновь к моему изумлению, Исмаил, стал серьёзнее, осудил Куруша, ведь «не поступают же так с девушками, Аллах не простит!». Было так глупо заводить с ребёнком разговор о делах двух великих держав, но он, оставив меня поражённой, отлично знал о нынешних и прошлых войнах, о достоинствах и недостатках владык. Явно выросший на рассказах о великих предках, Исмаил с ностальгией и восхищением рассказывал мне (и я, конечно-конечно, делала вид, что слышу первый раз) о своём знаменитом тёзке, о запутанной и благородной истории рода Сефи, о некогда вольной жизни кызылбашей, безжалостно задавленной бюрократией персов. Тут мне, правда, хотелось рассказать об их природной склонности к грабежу. Но мальчик с таким упоением, захлёбываясь в озере чувств, говорил мне о прошлом, — о равнинах Мугана и Азербайджана, о бесхитростной свободе и жизни в кибитках, о презрении к «грешным» детям городов, забывшим Всевышнего и предающихся греху — что совесть, сжавшись, не позволила возразить. Мне нечего было сказать. Исмаил всем сердцем любил жизнь, которую он, запертое дитя дворца, никогда не мог испытать. И пусть! Мои люди некогда тоже начинали с подобного, как говорят, почти все народы начинали, но что с того? Не застывать же вечно в развитии? А мальчишка пусть мечтает, ему в радость. И ещё дело в том, что он не просто говорил, он искреннее, пылко и страстно, верил. Вера эта была такой чистой, такой яркой и тёплой, что я не могла открыть рот, чтобы потушить её. Исмаил весь оказался таким, похожим на горящий в ночной степи костёр: горячий, незамутнённый, не пытающийся обольстить или обмануть, но честно освещавший всё вокруг, насколько хватит сил. В его речах, о каких бы мелочах мы не говорили, не чувствовалось лжи. Мы едва знакомы, но он считал позором лгать даже мне, как он думал, сестре кровного врага. Я ни разу заметила, чтобы он поднимал эту тему, будто отделив меня от султанских-шахских дрязг, решив, что я не могу отвечать за дела своей страны. Я привыкла чувствовать от взрослых мужчин, юношей и мальчишек, издевательское покровительство, этакое пренебрежение, будто бы к женщине не стоит относиться серьёзно. Но он не принижал, он считал меня равной. От такого хотелось смеяться, по-доброму. Каким я его видела? Так удивительно, но изо дня в день, что мы тратили на молчаливые партии (сперва в нарды, потом потянувшись за шахматами и картами), я с удивлением понимала, что в мальчишке есть нечто такое… Понимаю, это прозвучит удивительно, но было в нём нечто родное, нечто своё. Какое необыкновенное чувство, а? Ни разу такого не было. Но я смотрела на него, общалась с ним, — пробовала новые сладости, притащенные от шахского повара, посмеивалась над его неловкими шутками и историями, удивлялась и восхищалась, когда он говорил о вычитанном в книгах поэтов и учёных, дивилась его простоте и искренности, но в то же время считала их само собой разумеющимися, его невозможно представить иначе — как с младшим братом, которого у меня никогда не было. Никогда не любила детей и, наверное, сейчас не особо люблю. Я хочу сказать, что просто не могу с ними справиться, понимаете? Не знаю, может, потому что у меня не было своих, потому что мне не приходилось заботиться о младших, но я всегда чувствовала себя неловко рядом с детьми. Да, когда они как кошечки, — милые, спокойные, живущие сами по себе, когда их только кормить и расчёсывать надо — то они мне нравятся. Но заботиться и терпеть всё время? Упаси Аллах! Я такой ответственности не выдержу. Но с Исмаилом, право слово, было очень приятно. Он как будто знал меня давно, все привычки и манеры. Шайтан, он даже как-то понял, что я не могу без кофе! Мы ни разу за всё время не поссорились, мне не хотелось рядом с ним хмуриться. Он, в своей пылкости и неусидчивости, в своей прямоте и упрямой честности, казался таким забавным и милым, таким наивным и беззащитным, что возникало желание слушать его без конца, прижать его, юного и неопытного, к себе поближе, спрятать, защитить от опасного мира. Будь у меня такой младший брат, то я бы его воспитала как нужно, обучила бы всему, не забывала бы о веселье. Будь у меня такой младший брат, то мне никогда бы не пришлось унывать! Рядом с ним всегда было бы тепло, как… как рядом с отцом, когда я, маленькая девочка в зелёном платьице, испугано прижималась к нему во время грозы или дёргала за рукава, прося рассказать что-нибудь на ночь. Да! Да! Теперь я поняла. Отца мне он напоминает. Мысль пришла, как стрелой в голову прилетело. Я так и не смогла кинуть кости, словно завороженная разглядывая лицо мальчишки. Нет, быть не может. Не может.

***

Шум наших игр разбивал вдребезги могильную тишину дворца. Всегда бывает, что где правитель — там столица, там двор, но нынче здесь не сыскать Аббаса. Он, как изредка роняли Зарин и Симин (я, наконец, выяснила, как зовут двух прислужниц-черкешанок! Хвала Аллаху), погряз в войне против северных горцев, а двор плёлся за ним, да армиями гулямов и кызылбашей. Изредка на втором этаже можно было услышать возню и споры, когда кто-то из жителей Исфахана приходил на суд к шахскому кади, но и только. Можно было бы подумать, что я расслабилась. Заигралась с юрким шехзаде, скрашивающим дни моего заточения партиями в нарды и шахматы, несерьёзными разговорами и ленивым щипанием фруктов. В самом деле, я разомлела, привыкла к помощи смешливых служанок каждое утро, персидскому (на деле индийскому) кофе, развлечениям в компании маленького человечка. Привыкла и забыла, что я, хоть и почётная пленница, но вовсе не беззащитная сестра Ахмеда, по его глупости посланная к Аббасу. Забыла, что я, в отличии от какой-нибудь глупой ханум, могу сбежать, если пристальный взор невидимых глаз чуть ослабнет. Можно было бы подумать, но какая же наивность! Ничего я не забыла. Моя ленивая походка и рассеянный смех могли бы обмануть глупых людей, но себе-то я могу сказать, что я всегда наготове, я всегда — готовая сбежать из клетки волчица, лишь бы замок на крепких воротах хоть немного ослаб. Но разве же он слабел? Каждое утро, слушая щебетание девчушек и позволяя им расчёсывать мои непослушные волосы, я чувствовала на себе тяжёлый взгляд, кожей чувствовала, как при одном неправильном движении, одной мысли о побеге, костлявые руки гуляма прижимали меня к полу. Каждый день спиной ощущала, как из любой маленькой тени на меня смотрят, сквозь серую поволоку человечности, пыльные тысячелетия, воплощённые в бессмертном мужчине. Каждую ночь, стоило прикрыться одеялом и закрыть глаза, слышала, как хрипло дышит суровый надзиратель. Грузия не оставлял меня ни на миг. Я не знаю, как у него получается. Но зато я знаю, что не смогла бы от него сбежать, даже если бы сбила ноги в кровь. Ничего не остаётся несчастной Асли-ханум, как дальше играться с милым шехзаде, дожидаясь, когда же мой беспощадный надзиратель, вылезший из туманных горных ущелий ради меня одной, поссорится с чудным хозяином и захочет поднять восстание. Время от времени в голову противными мышками закрадывались сомнения: а права ли я? Уйдёт ли Грузия или Персия, непонятно для чего заперший меня здесь, вернётся раньше? Но пока что я отмахивалась от беспокойных мыслей. Не так много времени прошло для паники, не так много времени прошло, чтобы, сбив дыхание, искать слабинку в темнице. Так в один из бесконечно-беспечных дней мы сидели с Исмаилом около мраморного пруда, купаясь в проскальзывавших сюда лучах полуденного Солнца. Ленивыми движениями поглаживая Хосрова, я полулежала и прикрыла глаза, вслушивалась в его довольное мурчание, различая оттенки кошачьего голоса, когда стоит убрать руку с ушка на спину. Мальчишка сидел в паре шагов и, целясь туповатым кинжалом, любовно вырезал на деревянном стаканчике для костей-зар узоры фресок, давно потеряв идею. Настроения на игры не было ни у меня, ни у него. В такие моменты мы и разговаривали редко, иногда бросаясь друг в друга пустыми словами. Да и зачем говорить? Непонятное ощущение цельности, когда я сидела с персидским мальчиком, переполняет меня — я чувствую себя спокойно и мирно, легко могла бы заснуть и не беспокоиться ни о чём, как если бы была в кровном доме, а не мучительно далеко от него. Тут я, поворчав про себя, зло повернулась набок. Мысли об Истанбуле, о доме в последнее время вызывали у меня постоянное чувство вины. Падишах Ахмед, несчастный юноша, которого сверкающая властью корона едва не раздавила, и без таких неприятностей пёкся обо мне и с неохотой выпускал из виду. Но слишком он молод, слишком неопытен, и в его глазах я излишне стара и мудра. Он готов был доверять мне во многих вопросах, особенно если не возражал Греция (возразил ли бы он, когда я попросила?), но когда я вернусь, без сомнений, покажет мне, насколько раньше Порта была свободна и насколько теперь будет не-свободна. И будет прав. А Греция, мой несчастный Греция! Я сейчас даже письма ему послать не могу, не могу сказать, что со мной всё в порядке, что, хоть взаперти, но не столь ужасной. Слабое утешение, но разве не лучше, чем пугающее, гробовое молчание? Я же знаю Ираклиса: он такой внушаемый, такой пугливый, а уж когда дело обо мне заходит, так готов голову расшибить (ладно бы другим, но и себе тоже). Помню же, как во время джелялийских восстаний он бегал вокруг меня, подгонял Албанию, сидел ночами и держал за руку, обнимал и целовал, когда я начинала метаться в раскалённом бреду. Помню, с какой неохотой уходил, иногда, если уж совсем-совсем без него у фанариотов не получалось, но всегда слал письма раз в два дня. Помню, как, после тяжёлых войн и провальных походов, гладил меня по волосам и шептал нежно старые песни, терпеливо дожидаясь, когда я усну. Помню, как, стоило мне потопить горе в вине, он ругался (никогда не кричал, нет), отнимал бутылку и, напоив чаем, брал на руки и относил к себе, под строгий надзор. Помню… помню, как однажды, один раз всего-навсего, я забыла отправить письмо во время дальней поездки и задержалась на пару недель. И разве могу забыть, как он встретил меня в порту Истанбула? С белым лицом и сухими губами, потухшим взглядом и трясущимися руками. Он сжал меня до хруста рёбер, прижал к себе и умолял больше не делать так. И я, захлёбываясь солёными, как Мармарское море, слезами, обещала, что никогда-никогда не заставляю его думать, что попала в беду (и уж, тем более, не попаду в беду на самом деле). Он не стал бы ограничивать мои поездки, но я сама старалась свести их к меньшему, а если и уезжала, то всегда, всегда вовремя писала письма и как можно чаще. Новые ощущения прекрасны и удивительны, но теперь я лучше понимаю, как больно мне не чувствовать Грецию рядом. Окровавленное сердце сжимается в комочек — там прячутся страдания, вымученное раскаяние и ненависть к своему эгоизму. Как же я могла?! И кого я обманываю, не хватает мне одного Исмаила! Не к кому мне прильнуть душной ночью, некого взять за руку и не с кем разглядывать звёзды. Никто меня не утешит и не ободрит, не подарит ласки. Глупая, глупая Асли. Что же ты вечно рушишь своё счастье? Или не помнишь, сколько оно стоило? Или не знаешь, как легко его растоптать, — и как тяжело, невозможно вернуть? Хватит. Ты же обещала себе. Ошибка есть и её пока не исправить. Ты загладишь вину перед султаном, перед Грецией. А сейчас постарайся не сожрать себя изнутри. И всё же от сидящего напротив мальчишки не укрылся тихий всхлип. Я прикрыла лицо ладонями, попытавшись скрыть проступившие слёзы злости и негодования. Может, я ослабела? Стала часто злиться на себя и плакать от этого. Нет, не хочу, не хочу быть капризной ханум! Останусь достойной царицей, сколько могу. Слёзы легко смахнуть рукавом нового платья, улыбку натянуть несложно, когда думаешь, что проблемы всегда решаются. Делаю так, мысленно дав себе по губам. Приподнимаюсь и выпрямляю спину, бросив на Исмаила взгляд сухой и уверенный. Отвлекись и забудь, в самом деле, слезами беду не исправишь. Вздох-выдох. — Вы в порядке? — шехзаде бездумно подаётся вперёд. — Конечно-конечно, просто, бывает, грусть накатывает. Махнула рукой и на пару мгновений задумалась, покрутив в голове давно назревший вопрос. — Скажи-ка мне, львёнок, а тебе же одиноко здесь? Я-то, конечно, сейчас могу развлечь тебя, самой заняться нечем, но что потом? И как ты здесь до меня? Правда, и меня так дома не ограничивают. А ты юноша! Неужто тебе не надо общаться с мужчинами, с воинами, не нужно набираться опыта? Не маленький уже. И братьев у тебя не так много, кто знает, кому выпадет трон. Тут он закусывает уголочек губы и, смутившись, отворачивается. Давно заметила, с какой неохотой он говорит о семье, о братьях и отце, о делах трона, который может достаться ему. Пусть он самый младший. Разве это значит, что про него надо забыть? Разве не мог бы он стать, к примеру, хорошим вали для провинции? А бедняжка Исмаил словно домашняя птица: посадили его в клетку, заперли на замок и забыли; корм подкидывают, других забот нет. Задумайтесь! Я уж много времени пробыла рядом с шехзаде, но никто о нём не вспомнил, никто, кроме пары служанок, не посчитал нужным спросить его о делах, никто не собирался учить его, молодого и безусого, хоть чему-то (а ведь он, откуда-то, многое знал). Так ни один правитель детьми не разбрасывается, нет. Даже Аббас начал вовлекать сыновей, а Исмаил будто бы брошен. Как-то подозрительно, неспокойно на душе у меня. Мальчишка поворачивается и бегает по мне взглядом, говоря с трудом, как будто в рот налили свечного воска. — Асли-ханум, вряд ли Вы поймёте. Но шах и баба думают, что я ребёнок, сколько бы лет мне не было, сколько бы земель не были моими. Аббас ещё ничего, но баба! Куруш-ага так обо мне беспокоится, я боюсь, что он утруждает себя и мне может, мм, мешать развиваться, да-а. Мои глаза медленно приобрели форму идеального круга. Одного слова хватило, чтобы в моей голове раздался щелчок. — Баба — отец, да? Разве не Аббас? Разве ты не шехзаде? Почему ты… Осознание приходит быстро и неожиданно, а меня как по голове со всей силы ударили, да чем потяжелее. Персия. Он называет отцом Персию. — И ты знаешь, кто он такой? — Персия… т-тоесть, Куруш-ага? — он бьёт себя по губам. — Конечно, я хотел сказать, что… — Хватит, львёнок, — сказала на грани срыва, хриплым и безжизненным голосом. Не видела себя со стороны, но несложно догадаться, как сейчас выгляжу: медленное и порывистое дыхание, пульсирующие зрачки, дрожащие веки, побледневшее лицо и покрасневшая шея. Челюсть сжата до скрежета, до зубного хруста, но меня это не волнует. Неторопливо встаю, чувствуя, как сознание уплывает, как мир вокруг смазался до цветастого марева, и лишь Исмаил остался чёткой и ясной целью. Ноги слушаются плохо, но делаю несколько шагов. Вырываю из рук испуганного лже-шехзаде нож. Беру его покрепче и провожу лезвием по смуглой щеке. Давлю, вложив злость и силу, позволяя проступить крови. Смотрю в ужасе, подавившись дыханием, как глубокий порез тут же затягивается и исчезает без следа. Нож глухо падает. Вот почему он не называет Аббаса отцом и так мало его вспоминает, вот почему он не в делах и учёбе, а заперт, будто времени у него бесконечно, вот почему никто о нём почти и не слышал за пределами дворца (а другие-то сыновья, при всей подозрительности шаха, успели проявиться), вот почему, когда я спрашиваю о других странах в доме, служанки глупо посмеиваются и молчат. Вот почему он так хорошо знает о прошлых владыках, вот почему с таким трепетом и нежностью говорит о кочевниках и их незатейливой жизни, как о собственных детях и своём выборе. Вот почему он так — прямодушием и суждениями, любовью к свободе и играм, грубоватыми чертами лица и глазами, похожими на бочку горшечного мёда — напоминает отца, вот почему я чувствую себя с ним свободно и хорошо, как с неизвестным раньше братом, обретённым после многих столетий разлуки. Он и есть мой младший брат. Тот, чьи земли от Дербента до Казвина. Тот, из чьих людей происходит род Сефи, кто напором и яростью кызылбашей возродил шиитскую ересь на огромных и древних землях. Тот, чьи земли мои люди с ненавистью выжигали и разрушали несколько войн подряд, подводя под смерть сотни тысяч рафидитов, крови которых хватило бы весь Аракс заполнить от истока до устья. Плюхнувшись на пол, я обхватила голову руками и уткнулась лбом в колени, совершенно забыв о бегающем вокруг мальчишке. — Знаю-знаю, смотрится очень чудным, — он пытается привести меня в чувство и слабо трясёт за плечи. — Но не подумайте, что я какой-то там дэв или со мной что не в порядке. Простите, Асли-ханум, обычным людям о таком не говорят, но Вы, как я заметил, знаете. Я, кхм, дух земли, понимаете? Той, что на севере, на которой живут кызылбаши. Понимаете? Есть кызылбаши, а я как бы все они, в одном. Ох, не умею же объяснять, простите. — Ты воплощение страны, — открываю рот я. — Понимаете! — беспечно радуется он. — Раз уж Вы султанская дочь, то знакомы с духом Османской Порты и как мне кажется, с Персией. Для Вас мы не должны быть чем-то новым. Отчего же Вы так перепугались? Я Вас не обижу! Ну, пусть я старше на пару столетий, но возраст не так уж много меняет. Я едва зубы не сломала, чувствуя, как гнев заставляет лицо краснеть и щёки пылать. — Персия ничего тебе не говорил о Порте? — Говорил, что весьма мерзкая страна, — поморщился он, мигом потупившись виновато. — Простите, я знаю, Ваша родина, но я ему верю. — Это я. Блистательная Порта Османов, — губы предательски задрожали. — Это я. Аджеми упал вслед за мной. Мы растерянно уставились друг на друга, не в силах и слова произнести. Бывает же так в жизни: живёшь себе в тишине и покое (нет никаких тишины и покоя, но ты уже привыкла к бесконечному грохоту пушек и звону сабель), ненавидишь кого-то, кого ты считаешь врагом, презираешь и выхаживаешь мысль, как же хорошо будет уничтожить противника. О, разве ты не была такой, Асли?! Хоть я, увлеченная таинственным дымком суфиев, не так уж прилежна в шариате, но какое же наслаждение чувствовала от этих мыслей: что я — тень Аллаха в смертном мире, что я — новый и последний, лучший из возможных Халифат, живое воплощение для пяти столпов Веры, малика (царица) всей Уммы, хозяйка (не хранительница!) Мекки и Медины, а Кааба — ещё один камень в мировой короне на моей голове, вместе со Вторым Римом и Иерусалимом; как же меня бросало в сладкую дрожь, стоило представить, что я, я, а не туповатые бедуины из арабской пустыни, властвую над исламом! Можно сгореть от стыда, но свирепое наслаждение, когда я каблуком изящного башмачка раздавила Египет, захватило меня с головой. Громкий титул владыки всех правоверных давно ничего не значил, его принимал едва ли не каждый исламский правитель; но какой же бальзам на сердце, когда я представляла, что смогу завоевать, объединить, подчинить все мусульманские земли. И когда мерзкие шииты встали у меня на пути, что могла бы я чувствовать? Что я могла бы почувствовать, когда земли до Хамадана стали багряными от крови еретиков, когда янычары, хмельные от боевого задора, превращали в руины Тебриз и Ардебиль, когда смеялись, считая отрубленные головы аджеми? Удовольствие. Мне нравилось, чуть напрягшись, слышать стоны раненных и плач по убитым, мне нравилось рассматривать, как художник законченную работу, выжженные поля и сожженные деревни, сваленные в кучу трупы кызылбашей и обычных людей, детей и женщин. Не было писклявого голоса совести, не было угрызений, будто бы я совершила ошибку. Я наказывала еретиков, я поступала, как велел халиф. Нравилось или нет глупым аджеми, но мой падишах — он и никто больше — владыка всех правоверных, а вовсе не какой-то там шах, без стихов и песен которого они не могли молиться, портреты которого висели у них в домах и мечетях (какое кощунство! Будто бы он мог заменить им Аллаха). Имя шаха, Исмаил, я выплёвывала с горечью и ядом, как кусок незрелой айвы. Через трупы аджеми я переступала, как через камни и корни деревьев, лишь с досадой заметив, что новенькие туфельки запачкались красноватой грязью. А теперь я вижу перед собой воплощение этих земель. Нет! Я вижу перед собой брата. Брата. Приходится повертеть слово на языке, раскусить его, словно орешек, но во рту появляется лишь гниловатый привкус досады. У меня никогда не было настоящих братьев. Бейлики погибли в огнях войны; я их никогда не знала и не думала, что потеряла нечто после их гибели. Они даже не успели стать настоящими воплощениями, несчастные дети Сельджука, разбросанные по всей Анатолии и погрязшие в грызне за пастбища. А аджеми… Азербайджан?.. Исмаил — Аллах, он носит имя ужасного шаха, он носит его имя! — вечно был далеко, вечно был где-то там, за уютным миром, где начинались владения Персии, где в небе летали джинны, а в горах прятались дэвы, где я ни за что не хотела появляться. Его имя, характер, вид, абсолютно всё было сокрыто. Куруш, прежде ревностно охранявший идею, что кроме него у персидских земель хозяев нет, единственно в одном разговоре дал понять, что кызылбаши — не его люди. Я позлилась, но скоро забыла об этом. Казалось бы, ну есть и есть, что с того? Плевать. Не знала брата и не думала, что захочу узнать. Но теперь я же вижу его перед собой! Вижу не шиитское чудовище, не дикого кочевника. Я вижу ребёнка. Задорного, порывистого, временами рассудительного и благородного, но ребёнка — неокрепшего, не умеющего защитить себя и своих людей, так легко поддающегося чужим словам, так легко слушающего старших и якобы мудрых, такого доверчивого и наивного. Ему не о завоевательных походах думать нужно, а взяться за ум, выучиться. Ему нужна, как никому другому, строгая забота и внимание взрослых. И, Аллах мне свидетель, я так хочу дать ему хоть что-то. Всевышний простит меня, но я хочу забрать его к себе, в Истанбул, хочу сделать достойным юношей, хочу посвятить ему хоть часть времени. Так глупо — поддаваться минутным порывам, но не могу иначе; с нашего первого разговора чувство родства и единства, страстное желание притянуть его к себе, защитить, помочь, сделать хоть что-нибудь не покидает меня. И ещё… и ещё… я смотрю на него, вглядываюсь в его грубоватые черты, чуть раскосые светло-карие глаза, смотрю, как он двигается и слушаю, как (и что) он говорит… я вижу отца. Постоянно. Я вижу его, как живого перед собой: дурная привычка оставлять последний кусочек обеда недоеденным (как не заставляй, но не может он оставить тарелку пустой!), взмахи руками и слабый удар кулаком по лбу во время раздумий, зажатый в зубах кинжал в работе, любимые нарды, звенящий смех… Папа. Исмаил, поднявшись и не посмотрев на меня, собрался уйти. Я вскочила и крепко схватила его за плечи, развернув и заставив смотреть мне в лицо. — Брат, — я подавилась воздухом, но голос стал мягче. — Львёнок, не уходи. Давай поговорим, хорошо? Он замотал головой и попытался вырваться. Хватка на плечах стала крепче, ногти прорезали рубаху. — Не буду. Не хочу, — его голос тоже дрожал, но не только от страха и смятения. Я нащупала злость, и едва не поникла, но не бросила усилий. — Послушай меня. Не знаю, что наговорил тебе Персия, не знаю, какого шайтана ты называешь его отцом, но я не могу позволить тебе уйти. Я хочу помочь тебе, — кивнула в разные стороны. — И подумать не могла, что тебя здесь держат, как почётного пленника. Но мы же… мы одной крови. Мы успели узнать друг друга и понравиться друг другу, правда? Не лги, — посуровела, когда он попытался возразить. — Знаю ведь, что ты тоже почувствовал, как будто разбитая мозаика собралась. Мы — семья. Персия разделил нас, но теперь я могу всё исправить. На последних словах Исмаил, прежде брыкавшийся и пробовавший вырваться, замер. Его взгляд стал вдумчивым и взрослым, и до бесконечного неприятным. Он разглядывал меня с удивлением, а потом, поразившись, с презрением поджал губы. Поёжившись, я невольно разжала хватку и отошла на шаг назад. — Можешь исправить? — плюнул он. — А ты сначала узнай, что сделала. Тут он, морщась, стянул рубаху. Теперь его можно разглядеть свободно и без прикрас, и это вызывает у меня тяжёлое оханье. Прикрыв рот ладонью, я молча разглядывала свои, свои многолетние труды: на молодом загорелом теле разбросаны недавно зашитые шрамы, самый больной из них — изогнутый полумесяцем, от груди до живота, кажется, готовый вот-вот разорваться; вокруг него виднелись звёздочки-шрамики, грубые, будто кто-то рвал мяса из боков. Всюду видны синяки в желтоватой оправе, засохшие корочки грязной, зараженной крови, два черных ожога рядом с сердцем (Тебриз и Ардебиль, Аллах, это они). На руках можно заметить свежие порезы, и по форме легко узнать ятаганы, на бёдрах — снова ожоги, напоминающие следы жадных когтей. Он чем-то напомнил — всем напомнил — разграбленный, сгоревший, поруганный Азербайджан. Разве воплощение — не отражение своих земель? Только теперь мне от этой мысли дурно. Я вновь опустилась. Хлопала губами, пытаясь выдавить из себя слова, но толку-то? Толку-то говорить слова, бесполезные слова: «прости», «я не знала», «я не думала о тебе», «если бы думала, то поступила бы иначе». Зачем? Меня ужасает не вид покорёженного тела, нет; меня ужасает, когда я вспоминаю, как сама металась в горячке, как невидимый зверь разрывал моё тело на части. Когда пришёл Тимур, когда восставали джеляли, когда я оказывалась прикованной к постели, когда кожа и мясо рвались сами собой, когда кровь лилась из рта, носа и ушей, когда смерть на мгновения казалась избавлением, когда я, свалившись и расшибая лоб о мраморный пол, плакала, захлёбывалась и молилась… Воплощение всегда словно зеркало, по нему легко узнать, бедна страна или богата, сильна или слаба, немощна или плодородна. И когда земля покрывается пеплом и костями, то наши страдания нельзя выразить. Их поймёт лишь другой такой же. И я понимала, что он чувствовал и что чувствует до сих пор. И понимала, что он стал не жертвой восстания, а беспощадности захватчика, моей беспощадности. Победные крики янычар и злой хохот Селима, горделивый смешок Сулеймана, довольный хрип Мурада, звенящие от нетерпения приказы Ахмеда, топот бегущих кызылбашских коней и зазывающий прочь шах (Исмаил, Тахмасп, Аббас, какая разница?), треск догорающих городов и крики людей, детей и женщин, кочевников и людей пера — все звуки слились в один. Громкий плач брата, умоляющего меня остановиться. — Давай же, — с жестокой издёвкой бросил возвышающийся надо мной аджеми. — Давай же, Порта. Верни блеск Тебриза, воскреси убитых людей. Чего ты ждёшь?! Или думаешь, что я побегу в объятия той, кто пытала меня уже столетие? Конечно, думаешь. Ведь своё зло всегда так быстро забывается, со своих рук так легко смыть чужую кровь, правда? — Но раньше, когда ты не знал… ты же не ненавидел меня… — Будь ты обычной ханум, то какой с тебя спрос? Сидела себе в гареме и не знала ничего. Но ты знала. Ты сама делала это со мной. — Львёнок, — я подняла блестящие влагой глаза. — Мы же одного рода, разве не знаешь? У нас один отец. Когда я завоёвывала другие страны, то мне приходилось много убивать, пусть не своими руками. Но теперь они живут со мной, в согласии и мире, похоронив мертвецов и заботясь о живых. Почему ты не хочешь? Опустила голову и поджала губы. Не плачь. — Если только Ахмед справится, то ты сможешь уйти со мной. Подумай об этом! Я же тебе понравилась, разве нет? Ты говорил, что хотел бы иметь такую сестру, помнишь? И я буду тебе сестрой. Только, прошу, хотя бы попробуй. Ты же чувствуешь, чувствуешь, как в сердце тепло и хорошо, когда ты со мной? Чувствуешь. И я тоже. Протянула руку, но он беспощадно отбросил её. — Я ведь тоже думала, что ненавижу тебя. Знаешь, мне ведь было больно, когда туркоманы устраивали восстания, было больно, когда кызылбаши громили города и мечети на востоке! А потом тебя увидела. И как же я могу ненавидеть твой образ? Папа ведь так бы расстроился. Я думала, что не хочу, что никакие братья мне не нужны, но ты ведь не капризный ребёночек, ты всё понимаешь. И меня понимаешь. И должен понимать, что должны. Ради отца. Должны быть семьёй. Ты знаешь что такое семья, Исмаил? Разве ты не помнишь нашего отца, малыш? Подняла взгляд, надеясь на чудо. Меня слово «отец» всегда приводило в чувство, как звонкий голос муэдзина по утру, сразу же будящий совесть и пускавший милосердие в душу. Пророк (храни его Аллах и приветствуй) говорил нам, что о семье нужно помнить и заботиться, разве не так? Разве не повторяли эту мысль все имамы (мир им), разве не говорили об этом суфии? Неужели одна кровь лишь красная вода в теле, неужто ничего не значит? Мне могло казаться, что это такая чушь и наивность, но я не могу так больше. Когда я смотрю на брата, я чувствую, как же это правильно, что так и надо, что я должна позаботиться о нём. Отнять у злобного Персии, запершего моего брата здесь, внушившего ему всякие глупости. Так надо. Отец бы хотел. Но Исмаил в ответ заливается смехом, в котором я сквозь насмешку и ярость слышу отзвук агонии. А когда он смотрит на меня, в потемневших глазах мелькают слёзы обиды. Покрасневший, со сбившимся дыханием и сжатыми в розовую полоску губами, мальчишка готов расплакаться от бессильной горечи. — Тот, кого ты называешь отцом… — последнее он произнёс с такой отравой в голосе, что у меня уши в трубочку свернулись. — Скажи, Порта, ты что-нибудь знала о своих братьях и сёстрах? Хоть что-нибудь ты обо мне слышала? Почувствовала, что он ведёт меня по скользкой и тёмной дорожке к обрыву отчаяния, но упрямо пошла вперёд: — Иногда отец говорил, что у него есть другие дети. В самом деле, у него же было столько наложниц: и гречанок, и персиянок, и армянок, на любой цвет и вкус. Вот я, кажется, от гречанки, — похлопала себя по груди. — Но какая разница? Папа хорошо знал, что детей от разных матерей в одном доме не держат, и все мы выросли в разных города, как я — в Конье, его сердце. Мальчишка прошипел что-то вроде «как же, любимица», но я махнула рукой. — Меня всё устраивало. Он был хорошим отцом. На родителей не жалуются, — помотала головой. — Никогда нельзя говорить, что они дали недостаточно; кто знает, может, они дали всё, что могли. Мысли о детстве вновь вызвали у меня улыбку и тепло в груди. А Исмаил заплакал. Лучше бы он меня кинжалом изрезал, видит Аллах. — Знаю ли я, что такое семья? Да, — он сглотнул и позволил слезам бежать по щекам, будто не замечал их. — Да, луноликая, я знаю, что такое семья. Семья — те, кто заботятся о тебе, кто защищает тебя, кто всегда с тобой. Это когда тебя, больного и обезумевшего, гладят по волосам и целуют, лишь бы болезнь отступила, когда тебя, исхудавшего, потому что урожая давно не было, кормят своим куском хлеба, когда тебя, глупого и незнающего, удерживают в шаге от пропасти, даже если придётся изрезать руки в кровь. Семья это любовь, забота, труд, страдания, пот, страх (самый ужасный страх — за других), дар Всевышнего и Его проклятие. У меня была одна семья — моя мама. И никто больше. — Но отец же… — Тогрул, — имя резануло меня по ушам от непривычки. Долгое время казалось, что «папа» — это и есть имя, но пора бы вспомнить, что есть и другие папы. — Тогрул был всего-навсего мужчиной, владевшим ей. И не так уж долго, — его глаза стали сухими, но смотреть в них, стеклянеющих, было невозможно. — Не думай, будто бы он был единственным. — Львёнок, ты слишком мал для такого… Он замахнулся, отчего я испуганно встрепенулась и поджала ноги. — Молчи. Я закончу, — неловкий кашель, и он наконец вытирает слёзы. — Всё, что я когда-то знал о «великом Сельджуке», «царе востока и запада», просто старые сказки. Мама рассказывала, что однажды к ней прискакал на чёрном коне угрюмый всадник с востока, схватил её за пояс и увёз. А через года грубой ласки, сквозь крики и пыль, родился я. И знаешь что? Я не помню его, совершенно не помню. Не помню его голоса, взгляда, рук, ни-че-го. А знаешь почему, луноликая? Он сбежал, как трус. Он бросил меня и маму. Жалкий, самовлюблённый осёл. Ничего не смогла с собой поделать: ругательства, как стрелы из лука, сами посыпались из оскаленного рта. Я поняла, что вскипаю, когда пронзила сжатые ладони ногтями и едва не треснула сжатая челюсть. Но как он только смеет говорить о моём папе такое?! Он же самый смелый, самый мудрый, самый сильный! Он чудесный богатырь, сошедший со страниц стихов Фирдоуси, вечно одетый в багряные от крови неверных доспехи, защитник веры, повелитель степи! Кто осмелился бы смотреть ему прямо в глаза, кто бы посмел назвать его трусом?! Этот шиитский щенок, который его даже никогда не видел? Никогда! Исмаил, прирождённый кочевник, легко перехватил мою руку, когда я попыталась ударить. Слегка завернул и повалил назад, а потом брезгливо отряхнул ладони. Я сдунула прилипшую к лицу прядку и зло уставилась на него, одновременно ища на полу кинжал. — Язык вырежу, гадёныш. Думай, когда говоришь. Аджеми качнулся от моего брюзжания, а потом плюнул на пол. — Ты такая нетерпеливая, так легко поддаёшься чувствам. Не очень-то похожа на Сельджука, верно? — Много болтаешь, шиит. Я думала, что ты мой брат, что ты всё поймёшь, но Персия совсем тебя одурачил со своими кызылбашами, — поднялась, переведя дух. — Это он тебе наговорил, да? Признайся, знаю же, что он. Тут мальчишка посмотрел на меня так потрясённо, что я вздрогнула. Неожиданно в его глазах промелькнуло разочарование, и вновь старая, давно закрытая в шкатулочку души обида. — Тогрул сбежал с Кавказа, ты знаешь, об этом, Асли. Гюрджистан разбил его, отнял Армению, отнял маму. И Сельджук не пытался вернуться. — Пытался! — Не за мной. За Арменией. И проиграл быстро. И снова ушёл, — его голос дрогнул и стал неожиданно мягким и нежным. — А кто вспоминал обо мне, кроме мамы, кроме моей прекрасной мамы — моей красивой, блестящей в огнях золота Ширван, с её горделивыми шахами, так любившими красоту дворцов и мечетей, стройность стихов и поэм? Но она была такой хрупкой, такой удобной землями и желанной богатствами… ах, знаешь ли ты, скольких ей приходилось терпеть? И сколько приходилось терпеть мне? Знаешь ли, какого это… О, ты ведь должна знать: когда Грузия изгнал сельджуков, то не захотел уходить, да. Он любил приходить к маме, за данью, за войском в помощь, просто так, когда настроение есть. Знаешь ли, луноликая, как было больно, смотреть, как гаур лапал маму, как хотелось выть от бессилия, когда он — при мне, чтобы все видели — по-хозяйски клал руку на её гибкий стан, как целовал её косы… Знаешь ли, луноликая, как хотелось разбить лица тем мерзавцам, которые шутили: смотри-смотри, Азери, вот твой отец, этот Гюрджи! Конечно, немудрено подумать, он же так часто бывал у мамы, подолгу оставался с ней… А я даже сомневаться начал, вдруг правда?! Знаешь ли как это было, чувствовать, когда он хлопал меня по спине и приговаривал: «да, маленький, другого отца у тебя нет», когда дарил мне и ей подарки-подачки, а мама краснела и говорила всё меньше, да только меня обнимала сильнее?! О, ничего ты не знаешь! Исмаил ударил колону рядом. По мрамору поползли змейки-трещинки. — А отчего я так зол, не понимаешь, луноликая? Конечно, не понимаешь. В одном ты такая же, как отец: своего зла в упор не видишь, своих ошибок признавать не умеешь, своей глупостью кичишься, как украшениями! А зол я потому, что знал, знал с детства, что есть у меня на западе, устроившись на землях греков, настоящий отец. Только вот плевать ему было, жив я или нет; плевать ему было, что с моей несчастной мамой, которая однажды увидела и полюбила его, но больше видеть не могла, окруженная кафирскими землями, прикованная рядом с Гюрджи. У него ведь и Армения была, и Черкессия, и Дзурдзукия, но он продолжал приходить. Он приходил, а отец не приходил. Где он был, луноликая, когда был так нужен, скажи? Почему не пытался помочь, почему даже не пытался поговорить?! Хоть один раз, хоть одна встреча, что-нибудь, я был бы рад чему угодно, но не получил ничего. А потом появился Монгол, кочевники-туркоманы, эти цветные бараны, выжиравшие маму изнутри. И… и Персия. Хотелось возразить, но не смогла. Раздавленная, униженная, с опущенной головой, я с огромным трудом посмотрела на мальчишку прямо, еле-еле выдерживая пылающий взгляд. Захотелось провалиться под землю, прямо в пасть Джаханнама, и это было бы куда лучше и приятнее, чем держаться здесь, задыхаясь от чужой горечи, ярости и упрямства. Но, Аллах свидетель, я сама упряма до невозможного. Приходится дать себе хороший пинок, чтобы расправить плечи и поднять голову. Нет, я не позволю мальчишке так топтать ни себя, ни отцовскую память. И не позволю брату гнить здесь, в шахской клетке. Уж я-то знаю, что опасно держаться за прошлое и как его нужно отпускать. — Персия обманывает тебя. Он держит тебя взаперти, вдалеке от мира. Почему ты называешь его отцом? Почему ты держишься за него? Почему твои люди так сражаются за шаха? Что он тебе хорошего дал, кроме войн со мной? Вскочив, я схватила его за плечи и прижала к груди, не позволяя выбраться. — Брат, послушай меня, — серьёзный тон, глаза-в-глаза, и он смотрит на меня завороженно. — Я знаю, теперь знаю, что ты пережил многое. Можешь не верить, но ты далеко не единственный в мире такой. И, знаешь ли, знала я одного мальчика, с которым мы были врагами, почти кровными врагами, с его людьми ещё наш отец воевал. И мальчик этот так меня ненавидел, так презирал, и я его! Думала, убью на месте, если он скажет лишнее слово. Слабая улыбка, когда вспоминается образ Греции. Я глажу Исмаила по волосам, невесомо, чтобы он почувствовал моё тепло и заботу. — Теперь я люблю его, а он меня. Он сделал меня такой счастливой, как я и представить не могла, как в одних сказках бывает. Понимаешь, львёнок? Не всё на свете так просто. Нельзя жить прошлым всё время. Я много плохого сделала тебе, но… я не прошу простить. Я прошу дать шанс, всего-то шанс. Ты ведь не сам начал воевать со мной, это всё Персия. И я не хотела бы воевать с тобой, если бы только знала. И вера — в самом деле, я не так уж ужасна, к чему тебе держаться веры маджусов, плодить раскол в Умме? — положила руку на сердце. — Твои земли снова расцветут и насытятся, твои люди будут счастливы. Они и сейчас были бы счастливы, если бы Персия не мешал мне управлять Кавказом. Вот видишь, не в нас же проблема, не в нас! Не будем поддаваться наветам врагов. Ожидала чего угодно, но не такого: Исмаил скривился и откинул меня. Надежда, что его можно вразумить, испарилась. Чувства — и гнилая обида, и яркая ненависть, и шипучее раздражение — бились в нём, как змеи фокусника в корзинке. Побледневший, аджеми долго шептал что-то изогнутыми губами, шептал одни проклятия, и это легко понять по светящимся недобрым светом глазам и сжатым кулакам, появившейся на лбу испарине и пульсирующим на шее венам. — Нет, — прозвучало по-взрослому упрямо и непреклонно, как молотом по наковальне. — Нет. Не пытайся скинуть с себя грехи, Порта, и меня глупым ребёнком не делай. Я сам выбрал веру, из своих людей избрал шаха, того самого, в честь которого и взял имя. И Персия, — он вздёрнул головой, но не скрыл дрожи в голосе. — Мама перед уходом успела сказать, что он сделает всё, как угодно Аллаху. Он, пока я не вырасту, хозяин дома, от моего имени говорит с шахом. И я ему верю. Он единственный, кроме мамы, кто заботился обо мне, кто был рядом, когда было нужно, очень нужно. И он защищает мои владения от тебя. Он — самое близкое к отцу, что у меня когда-то было. Мальчишка накинул рубаху и развернулся к выходу. Он не бежал, не пытался скрыться, шёл спокойно, как будто ничего не случилось, как будто не разбил меня и себя вдребезги. Последний раз повернулся: — Я ненавижу тебя, Порта. Я не буду желать тебе смерти, но не смей кривляться и изображать из себя заботливую наседку, после того, как истребляла моих людей и думать обо мне не думала до этих дней. Научись принимать свои ошибки и не пытайся скидывать их на других. И помни, что далеко не все будут прощать твоё глупое жестокосердие. Хлопок. Асли-ханум осталась одна, в тишине вечерней комнаты, и даже пушистый, ворчливый Хосров не поможет ей спастись от совести, подкравшейся со спины с плетью наперевес.

***

Терпеть себя не могу в таком виде: с взлохмаченными волосами, немытая и без косметики, побледневшая от разлуки со светом дня и поникшая без огоньков ночи. Достаточно подойти к зеркалу в углу не-моей комнаты, чтобы увидеть. Увидеть похудевшую девушку в изношенном платье и с грязным, опухшим лицом в синяках, с сухими, еле видящими глазами. И я смотрю. Облизываю потрескавшиеся губы, царапаю щёки изломанными ногтями, силясь разглядеть за сонной поволокой отражение. Получается плохо; я не спала уже несколько недель (если верить умирающей-воскрешающей Луне в небе, которое можно разглядеть в небольшом окошке) и приходится постараться, чтобы разлепить пыльные веки. Симин и Зарин — а как же их зовут на самом деле? Раньше мне было интересно, но теперь, честно, уже ничего не изменится — из утра в утро, изо дня в день, из вечера к вечеру стучаться, требуют открыть комнату. Чего они только не говорили! Просили вежливо и робко, слабо постукивая по двери и, переминаясь, напоминали, что пришла пора омовения или еды. Испугавшись, требовали всё громче и громче, угрожая привести гулямов и сломать дверь (само собой, эта мысль быстро испарилась, когда я обещала пожаловаться Персии; как ни крути, они должны обо мне заботиться, а не пытаться учить уму-разуму). Наконец, когда Луна прошла половину очередной жизни, служанки стали плакать, треская дверь двумя парами кулачков, умоляли, сквозь рыдания говорили, что «Куруш-ага будет так расстро-о-оен, Куруш-ага будет так серди-и-ит, что снова нака-а-ажет несчастных на-а-ас, а мы можем и пережи-и-и-ить!», без конца напоминали о моём легендарном милосердии и вновь бросались на несчастную дверь. Я оставалась равнодушной, и в один из вечеров они, совсем обессилев, ушли, напоследок бросив, что думали обо мне лучше. Да, знакомая проблема. Я тоже думала о себе лучше. Думала, что умею покорять не только силой оружия, но и красотой речей, богатством возможностей, честным правлением. Мои соседи, враги и друзья, так мало об этом думают, но я же всегда знала, как важно уметь говорить с подчинёнными, как важно уметь завлекать к себе новых. Ты должна быть прекрасной царицей, справедливой и милостивой, но суровой и строгой с преступниками и злодеями; ты должна заступаться за слабых и бедных, наказывать богатых и сильных, должна знать, чем живут и о чём думают твои подопечные, должна слушать их беды внимательно и решать мигом, одним взмахом изящной руки. А они должны в ответ смотреть с восхищением, как будто увидели всемогущего Джабраила, наместника с властью от Самого и Его волей вместо оружия. Разве я не была такой? Я помогала крестьянам, давала свободу торговцам, защищала обездоленных. Я умела обольстить, убедить, победить в сражении за души каждого: кривясь и морщась, но, сглотнув гордость, лизали мне башмачки заносчивые славяне и Албания, грубо-нежно припечатывала губами на ладони горделивая Венгрия, свистели в след и осыпали награбленным арабы. И Греция, мой мудрый, преданный Греция, верил моим словам бесконечно, целовал — единственный из всех — в губы (и, часто, медленно спускался ниже), зная, что он рядом со мной в делах, что его людям и землям не будет плохо, а если и будет, то мы вместе разделим горе. И каждый, каждый знал, что я не трачу деньги из провинций попусту, что я щедра и ласкова, если получаю в ответ преданность. Да, у некоторых глупость бывала сильней, я уже успела увидеть во время последней войны с Австрией, но всё же! Всё же столько веков жизнь была отлажена, и быстро вернулась, стоило пустить кровь дуракам. Трон подо мной начал шататься и скрипеть от тяжести. Да, остальные знали, что больше всех султана ненавидят мои люди, что они больше всех бунтуют, заливаю Анатолию кровью в джеляльских восстаниях. Но вот пришёл Ахмед, и бунтари замолкли, глотая собственные языки. Никто и никогда не скажет, что Блистательная Порта не умеет признавать ошибок, не учиться на них и не исправляет. А тут… не смогла справиться с родным братом. Ненавидели меня его люди, провинции вечно пылали, уж я это знала. Знала, но закрыла уставшие глаза, знала, но махнула рукой и сказала просто: убейте тех, кто мешается. Выжечь до угольков противных шиитов казалось таким удачным решением, да? Расшаркивалась перед христианами, пыталась не сильно давить на арабов, а брата, брата кровного, с кем говорю почти на одном языке, убедить в своей доброте не смогла. Да и как он мог мне поверить, когда не видел от меня ничего, кроме грубости, пренебрежения, жестокости? Как он мог мне поверить, когда не помнил ни от меня, ни даже от отца ничего, кроме бессердечного равнодушия? Если бы я подумала об этом раньше, но мне было всё равно, мне было плевать. Персия, сволочь бессовестная, напомнил мне, а я пропустила мимо ушей, погрузившись в дела султанского двора, а потом позволила расслабиться в нежностях с греком. А ведь стоило бы поговорить хоть немного пораньше!.. Ведь что-то должно было быть лучше, правда? Ведь я смогла бы объяснить, смогла бы показать, что, может, отец и не заботился, но уж я-то буду другой, как аджеми и представить не может. Смогла бы наверняка, да вот не было интересно. Стоило бы хоть немного преодолеть свою безграничную лень, и я бы наверняка зажглась чувством родства, жаждой единства с потерянной семьёй, как сейчас. Но я этого не сделала. И теперь постоянно слышу в голове одну и ту же фразу, брошенную, как бросают мусор в яму, но попавшую в самое больное место: «Я ненавижу тебя, Порта». И перед глазами встаёт образ отца, такого расстроенного, разочарованного в любимой дочке. И голос, пусть ненастоящий, но правильный: «Надеялся ведь на тебя, Асли, надеялся, что соберёшь семью обратно. А что же ты? Пустила кровь брату и не добилась ничего. Ладно бы покалечила, но без толку! Он теперь больше Персию любит и за него держится. Ах, Османлу, в кого же ты такая неудачливая?..» Хотелось возразить: «А сам-то, папа! Он тебя ненавидит, и правильно ненавидит, ты же его заделал Ширван и оставил. Одну обиду простить ещё можно, но он ведь и на тебя обижен, на тебя зол, конечно, он ко мне, любимце и наследнице, идти не захочет». Воображаемый родитель хмурит пышные чёрные брови и отвечает: «В самом деле, Османлу? Думаешь, соизволь ты хоть раз с ним поговорить до этих дней, то он бы не поверил? Не примирился бы? Не понял бы, с твоих слов, что не мог я иначе? — а я не мог, уж поверь! У Гюрджи в те годы рука была тяжелая и быстрая, а меч убил немало правоверных, ох, немало, мне бы тогда свои земли защитить — не вали на меня, Османлу, не мои ошибки, мне давно хватает. А теперь-то, ну, конечно, не нужна ты Исмаилу, у него семья уже есть, да? Не понимаешь, сколько глупостей мог ему Персию наговорить? Понимаешь. Теперь он шиит, твёрдо шиит. Он потерян, он такой же, как фарсы-маджусы. Поздно, дитя моё, не будет у тебя младшего. И у меня нет больше сына». Закрыв лицо руками, я отошла от зеркала и плюхнулась на кровать. Слёз не было. Их не было, когда аджеми захлопнул за собой дверь, их не было ни в один из одиноких дней в запертой комнате. Слёзы — первая реакция, и она приносит меньше всего боли. Злость (на себя, на отца, на брата, на Персию, на весь мир за окном, на небе и в море), засевшая внутри ядовитой гадюкой, куда хуже и травит душу ядом сомнений, не даёт думать о другом, не даёт есть и пить, не даёт спать, не даёт дышать. Хочется закрыть глаза и исчезнуть. Получилось бы, сумей я провалиться в сон, но — увы. Собственный разум издевается над хозяйкой.

***

Не заметила, как Луна в окошке исчезла давно, а вместо неё проступает Солнце. И какого же было моё удивление, когда с первыми золотистыми лучами, кривясь и морщась, будто свет разъедал кожу, явился бледный мужчина в непроглядно-чёрной одежде. — Не слышала, как ты вошёл. Грузия закусил нижнюю губу, с удивлением и досадой осмотрев меня. Схватил костистыми пальцами за дрожащие плечи, вынудив приподняться с постели и смотреть на него, щурясь от ряби в уставших глазах. Он втянул носом воздух и вновь остался разочарованным: вместо привычного цветочного аромата от меня шёл только запах немытого тела и безвкусной дворцовой пыли, которую прежде сдували несчастные служанки. А я заметила, что его глаза, прежде серые, ныне растеряли почти весь цвет и стали белёсыми, и от них по щекам расходились красноватые узоры, напоминавшие замысловатую вязь в Али Капу. — Хоть что-нибудь видишь, Гюрджи? — скорее по привычке попыталась поддеть его. — Мне не нужно, — небрежно ответил гулям. — Я знаю твой запах и прекрасно слышу всё, что ты делаешь. — Ястреб охотится по запахам и звукам? Вот забава. — Не льсти себе. Ястребы не охотятся на домашних кошечек. Поджав губы, я обречённо вздохнула. Я истощена, разбита и ничтожна сейчас, после тяжёлого разговора и стольких дней вдали от своей земли. Представить не могу, что этому надоедливому и ворчливому старику может быть от меня нужно. Позлорадствовать над побеждённым, далеко не им побеждённым, врагом? Не удивлюсь, если так. Горцы часто бывают так мелочны и любят унижать тех, кто не может дать отпор. — Ты думаешь, что я пришёл втоптать тебя в грязь окончательно? — убедившись, что я держусь сидя, он спрятал руки и отошёл на пару шагов. — Ошибаешься. Фыркнула раздражённо и попыталась расправить плечи. — Ещё хуже. Прошу, не говори, что пришёл утешить меня. Утешают детей. — Сколько тебе сейчас? — с интересом поднял бровь гулям. — Насколько я могу помнить, около четырёхсот. — Чуть больше. — Когда мне было четыреста лет, Рим был свеж и добр, а Христа распяли буквально на прошлой неделе. Вечно они так, а, все они. Грузия, Персия, Индия, даже европейцы, сбежавшие детишками из многострадального римского дома. Стоит им узнать, насколько я молода, так сразу начинаются разговоры: ты ведь девчонка совсем, девчонка! Тебе бы сидеть в своей Анатолии, ума набираться, учиться, а ты уже завоевала треть известного мира. Опасно так напрягаться в молодости. Как же, опасно. И не объяснишь им, что каждый из нас взрослеет по-разному, у каждого свой путь и история, так что и за тысячу лет можно остаться ребёнком, а можно за сто оказаться сильной и мудрой державой. Грузия с Арменией много старше, и сильно им это помогло? Или Греции, который до меня застрял в теле подростка? Вот так-то. И не надо тут попрекать меня возрастом. Я молода и это прекрасно. — Я слышал ваш разговор с Исмаилом, — его голос странно скрипнул. — Гюрджи, послушай… — Нет, ты послушай, Порта. Ты думаешь, я тебя не понимаю? О, ты даже представить не можешь, как ошибаешься, — вечно хмурое лицо неожиданно разгладилось, а голос стал мягче. — Твой брат отказался от вашей общей веры, веры, которую вам диктует сунна и ступил по пути Али. Он сказал, что ненавидит тебя. Его люди ненавидят твоих и с радостью убивают их, а твои отвечают взаимностью — и резня теряет конец в кровавом водовороте обиды и злости. Вы причинили друг другу немало боли, правда? И теперь ты уверена, что никогда не сможешь исправить дело. А теперь задумайся, что я пережил это со своей семьёй… с теми, кого я называл своей семьёй, даже если рассказы о нашем родстве — лишь оправдание для моих царей. Он смотрит на меня, и в этом взгляде, невидящем и поблекшем, было больше ясности и понимания, чем в горящих очах Персии или сверкающих глазах аджеми. Я напряглась и начала слушать гораздо внимательнее. — Ты ничего не знала о кровной семье. Всё, что я хотел сделать, всю свою долгую-долгую жизнь, каждый раз, когда видел, как очередные завоеватели топчут моих братьев и сестёр, — помочь им, защитить их. Объединить их. Построить наш дом, в котором будет уютно и безопасно, в котором никому не придётся ни перед кем кланяться, не придётся платить дань, в котором будут принимать новую веру по зову души, а не потому, что это выгодно и безопасно. В котором мы были бы вместе и были бы счастливы, все мы. И знаешь, что, Порта? Когда я изгнал твоего отца, то у меня получилось. Меня затрясло. Вспомнились заплаканные глаза брата и его рассказ о несчастной, закованной кафирскими цепями матери. Грузия с изумлением услышал моё шипение: — Да-а-а, получилось. Только вот новый дом ты построил за счёт мусульман. Гулям вспыхнул. — В самом деле?! Это когда запрещал резать свиней в Тифлисе, чтобы не беспокоить сарацин лишний раз? Или, может, когда одаривал мечети, когда восхвалял ваших поэтов? Не обманывай себя, Порта; я был добрее и ласковее с сарацинами, чем ваши собственные владыки. И все это знали, — он рассеяно махнул рукой. — Я знаю, что тебе говорил Исмаил. Но Ширван плакала вовсе не потому, что ей претило моё общество. О, напротив, Порта! Она была рада получить хоть немного мужского тепла и ни одной ночью не была разочарованна… гм-м, я хочу сказать, что дело вовсе не во мне и не в тяжести христианских правил. Плакала она от того, что знала, как заканчивают страны, у которых появлялись дети. И боялась, что сын без отца и даже без матери не справится и попадёт в дурные руки. Как видишь, она была тысячу раз права. Потому Персия и убил её. Он прервал все вопросы и оборвал мой испуганный полукрик: — Мальчишка ничего не знает. И не поверит, если ты скажешь. Персия царит в его мыслях и поздно вмешиваться, — грузный вздох. — Что же до меня, то сорванцу следовало бы вспомнить, как я защищал его земли и земли матери от кочевников и соседей, как был мягок в вопросах власти. И как дарил им подарки и как катал его на плечах и баловал развлечениями, словно он правда был моим ребёнком. И он бы был им, если бы попросил хоть раз. Я сказал же. У меня получилось собрать семью, и не силой оружия. Пока не пришёл Монгол. Грузия сплюнул на пол. Я мрачно усмехнулась в ответ: от монголов у многих, очень многих были проблемы. Разве и мой отец не поплатился жизнью за их смертоносные игрища? — Не знаю, что он сделал, но это была как буря, идущая откуда-то из сердца Азии, великой Тартарии. Буря человеческих волн и вихрей из коней и стрел. Кочевники шли и шли, шли и шли, и однажды я устал отбиваться. Устал раз за разом перековывать сломанный меч, устал вновь поднимать растоптанных братьев и сестёр, всё больше беспокоясь, как бы свои-то земли удержать. Да, моя семья уходила из-под креста, да, она погибала и исчезала. Я должен был спасти их. Но кто спас бы меня? И в один день я понял, что нет больше никакой семьи: кто-то не выдержал ран и умер, кто-то вернулся к дикости и языческим порядкам, а кто-то принял нравы сильных и обратился в магометанство. И я понял, что остался один. И никто не поможет. И никто не придёт. Отзвук отчаяния и боли разрывающейся на части души, похожий на горное эхо, дошёл до моего сердца. И оно содрогнулось от жалости, когда я увидела, как Грузия сгорбился и закрыл лицо руками. Но не было плача, не было никаких жалоб и стенаний. Он снова убрал руки, став суровым и пасмурным, как обычно. Об этом мало задумываешься в юности, но страдания нам, нам всем, приносят вовсе не другие люди. Когда те или иные двери, двери темниц и дворцов, захлопываются за нами, мы понимаем главную причину страданий: горе скручивает душу, когда человек теряет что-то (или, чаще, кого-то) навсегда. Какая же досада! Куда легче желать чего-то и не получить никогда, чем быть блаженным хоть миг и остаток жизни бредить мыслями, что ты не смог удержать воздушное облачко счастья и больше его не получишь, задохнувшись в серости жизни. — Да уж, — пожевав губы, подытожила я. — Это совсем не похоже на утешение. Я вот не могу понять, что ты пытался сказать. — Я потратил лучшие годы жизни, цветущую молодость, на несбыточную мечту о единстве семьи, с которой едва ли был связан родством. И это оказалось погоней за ветром! Это всё оказалось чушью. Потому что хороший сосед лучше плохого брата, потому что твои старания и страдания ради других, уступки чужой гордыне — не оценят, — гулям жутко, до дрожи, хохотнул и хлопнул себя по лбу. — Но теперь я совсем не такой дурак! Теперь я пьянею с кахетинского, а свободное время трачу на женщин, которые не заявятся ко мне с детьми на руках и мольбами о помощи на устах. И то, что я пытался донести, просто как мир: живи и наслаждайся теми, кто у тебя есть рядом, а не пытайся забрать в дом тех, кому ты и даром не сдалась. Его лицо треснуло в подобии сострадания и отеческой заботы. Его рука, оказавшаяся на моём плече, оказалась неожиданно тёплой. — Исмаил был прав, прав бесконечно: семья всегда рядом с тобой и поддерживает, даже когда трудно, даже когда ты огорчаешь их и заставляешь мучиться. А я скажу ещё кое-что: семья не заканчивается кровью. И начинается — не с неё. Гулям убрал руку, а в моей голове, отряхнувшись от пыли, заскрипели мысли и чувства. И моё затяжное уныние вдруг показалось таким наивным и глупым. И внезапно возник вопрос: а с чего я, собственно, переживаю? Из-за маленького надоедливого кызылбаша? Отец не волновался о нём, может, зря, а может знал, что из сына ничего путного не выйдет. Но если аджеми до сих пор живёт в плену старых обид, если он не умеет прощаться с прошлым, если он не понимает, когда им пользуются и его обманывают, а когда могут сделать лучше… кто же ему целитель, в самом деле? Если он, принявший веру маджусов и называющий себя мусульманином, не понимает, что с Иблисом нельзя договориться и подружиться, — а можно лишь взять в долг и платить вечно — то я не собираюсь сходить от этого с ума и изводиться до смерти. Нет, вы подумайте об этом! Я, великая и могущественная, наследница Рума, Сельджука, Халифата — и буду унижаться перед забитым кочевником?! Нет, никогда! Никогда ни один человек (и не-человек) на свете не заставит меня чувствовать себя слабой, не заставит меня чувствовать себя ненужной! Не могу и не буду думать ещё и за брата. Он даже не младше меня! Он хозяин своей судьбы, вот и владеет. А у меня уже есть настоящий дом и близкие. Если я ему не нужна — то он мне, Блистательной Порте, не нужен ещё больше. Грузия прав во всём: стараться нужно ради себя, а не ради других. Особенно если другие ответ недовольно ворчат и плюются. Особенно если другие никогда не оценят. Поднявшись на ноги, я сделала глубокий вздох, прокашлявшись, чистя горло от засевшей пыли. Вновь посмотрела на своё отражение и недовольно сморщила нос, оглядев ту грязную оборванку, смотревшую на луноликую царицу из зеркала. Я тут же выскочила в коридор и, тряхнув головой, недовольным голосом прогрохотала: — Симин! Зарин! Уж не выходите вы расстроить своего повелителя?! Тогда немедленно идите сюда, лентяйки! Из соседних комнат послышался девичий визг, и я расплылась в улыбке. О, да, пришло время привести себя в порядок. Скинув усталость и печаль, как снимают броню после тяжёлого боя, я развернулась и наткнулась на довольного гуляма. Он никуда не исчезал, хотя я и теперь вижу, как ему неприятен свет набирающего мощь Солнца. — Спасибо, — я подмигнула ему и получила в ответ сдержанный кивок. — Но зачем? — Можешь считать, что я жалостливый. А кроме того… с одним Персией на весь мир было бы так скучно, — он задумался и мимолётно подмигнул мне. — Мы ведь оба любим ночной свет больше дневного, да? Хотя и мне полная Луна по душе, а не полумесяц. И всё же для мира важны оба начала. И я надеюсь, правда, что ты сможешь удержать нашего огнеплюя. Он последний раз хлопнул меня по плечу и хромой походкой вышел прочь. А я поняла, почему он любит появляться ночью — день срывает с него маску-загадку, оставляя слабеющую страну, отчаянно желающую не затеряться между двух великих держав. Крохотная звезда, зажатая меж Луной и Солнцем. А, впрочем, пусть справляется со своими заботами сам. А мне бы ещё выспаться. О! С этого и начну.

***

От автора: I. Напоминаю общую родословную: родным отцом для Турции, Азербайджана и Туркмении (она за кадром, но это важно) является воплощение державы Сельджуков, он же в поздний период Иконийский/Румский Султанат. Матерью Турции, скорее всего, была обычная женщина (да, согласно моим хэдканонам, страны могут плодиться и таким путём, а некоторые в прошлом и вовсе родились обычными людьми). Родительницей Азербайджана по замыслу фанфика (и, опять же, моему хэдканону) названо воплощение государства Ширваншахов, занимавшего большую часть современного Азербайджана в 861 — 1538 годах. Осколок Арабского Халифата, эта страна с культурой причудливого микса персидских, арабских, кавказских и (значительно позже и меньше) тюркских традиций, никогда не была достаточно сильна для самостоятельной жизни. Вырвавшись из мелких феодальных разборок, в 1060–1090 годах Ширван подвергнется набегам сельджуков и превратится в их вассала. После ослабления сюзерена к концу XI века, Ширван ненадолго станет свободным… чтобы быть захваченным без боя грузинами. Царь Грузии Давид IV не остановится на освобождение Тбилиси, Восточной и Южной Грузии; в течении нескольких лет (1121–1124 года) им будет захвачена современная Армения (после чего он коронуется как царь армян — этот титул Багратионы сохранят вплоть до времён Тамерлана) и территория нынешнего Азербайджана: часть, с христианским и смешанным мусульмано-христианским населением, будет поглощена Грузией непосредственно, оставшаяся вернётся местному правителю на условиях вассалитета. Титул ширваншахов, впрочем, Багратионы сохранят за собой, хотя их господство никогда не будет слишком обременительным и временами они будут помогать Ширвану против северных кочевников и враждебных мусульманских соседей (которые тоже вскоре окажутся под властью грузинской короны; к 1210 годам грузины достигнут Казвина на юго-востоке и Хлата на юго-западе). Нельзя сказать, что мусульмане не стремились взять реванш. Это желание, однако, исходило от местных тюркских и курдских феодалов и было быстро задавлено. По иронии, Иконийский Султанат столкнётся с Грузией лишь раз и из желания обезопасить себя от растущего влияния христиан. Попытка провалиться, а окончательно потеряют власть (даже формальную) над Арменией и Ширваном грузины лишь после восьми разгромных походов Тамерлана. Потеряют, впрочем, и какое-либо влияние на Северный Кавказ, на котором некогда успешно насаждалась грузинская культура и православная вера, но который откатится либо обратно в язычество и дикость (Черкессия, Осетия, вайнахские тейпы), либо станет мусульманским (Кабарда и большая часть Дагестана). Что же до Ширвана, то он будет окончательно уничтожен лишь в 1538 году, когда шаханшах Тахмасп I Сефи казнит последнего ширваншаха и превратит страну в собственный домен. С тех пор земли современного Азербайджана станут прочной частью Ирана. II. Следовало бы пояснить, что появляющийся в фанфике Исмаил куда больше воплощает северный (кавказский) Азербайджан, нежели южный (иранский и исконный). Почему? Тут возникает забавная ситуация: страна, ныне носящая древнее имя малой Мидии, получила его только во второй половине XIX века, а официально только в 1918 году. До того Азербайджан — это северные области Ирана, после же Аракса начинался Ширван, Арран, в древности называемый Кавказской Албанией (Агванком/Алванией). Мысль о том, что там жил один народ, тоже вызывает некоторые сомнения. Да, фактически жители этих земель говорили на одном языке и называли себя тюрками (в отличии от анатолийских крестьян, которые никогда не были ни турками, ни османами)… фактически, но мы смотрим со своего времени. Детальное исследование культуры и генетических особенностей показывает, что эти два Азербайджана сложились из разных субстратов. В античности и средневековье там существовали различные страны (иногда даже не две, но в основном две), южная из которых принадлежала иранскому культурному миру, а северная, напротив, кавказскому; юг был зороастрийским и исламским, а север христианским и исламским. И тут возникает сложность, потому что династия Сефи по происхождению — из южного Азербайджана… иными словами, могут возникнуть сомнения, насколько прав Исмаил, когда он считает, что сам избрал этот род и является настоящим хозяином страны. Во всяком случае, кызылбаши ему ближе, чем Персии. III. И да, фактически Персия узурпировал роль Сефевидской Империи. Технически, до переноса столицы в Исфахан, им, воплощением, мог быть только Исмаил: кызылбаши составляли 90% элиты, они держали в руках ключевые роли и крупнейшие земельные наделы, а персов воспринимали лишь как прислугу и придворную бюрократию. Официальным языком, языком двора и армии, был тюркский (тюркский не Османов, почти полностью состоящий из заимствований!), а шах воспринимался как лидер племенной конфедерации. Подвижки к обратному мы наблюдаем уж при сыне Исмаила I, том самом Тахмаспе I, который пытается найти новых «людей меча» и завозит тысячи грузин, черкессов и армян в свой двор. Тем не менее, реальные плоды институт гулямов даст лишь при Аббасе Великом, когда главнокомандующим армии первый раз станет не тюрок, а грузин Аллахверди-Хан Ундиладзе (он же губернатор Фарса, победитель узбеков и португальцев, правая рука шаханшаха). Кроме того, именно при Аббасе государство кызылбашей станет mulk-i vasi' al-faza-yi Iran (Обширное царство Иран) или mamlikat-i īrān (государство Иран). Отныне участие кызылбашей в государственных делах сократится до трети всех должностных лиц, а перенос двора в мультинациональный Исфахан придаст державе персидский характер. Шаханшах не ограничится истреблением кочевников целыми племенами; за время его правления Иран будет жадно поглощать демографические ресурсы Кавказа — 300 тысяч армян, 250 тысяч грузин и 100 тысяч черкессов переселятся в шахский домен на постоянной основе. Они будут третьим слоем, не дающим кызылбашам и персам, «тюркам и таджикам», по выражению современников, сожрать друг друга. Спустя сто лет, когда ресурс гулямской гвардии будет исчерпан, Сефевиды рухнут. IV. По терминам: Аджеми (аль-аджам) — принятый в XV–XVIII веках термин для азербайджанцев в османских (и русских) источниках. Изначально он обозначал у арабов персов, буквально значил что-то вроде «говорящие на непонятном языке», короче говоря, «иноземцы». Он, конечно, никогда не принимался персами в качестве самоназвания (и до и после исламского завоевания жители страны называли себя иранцами), а потом вообще стал применяться для живущих в Иране тюрок, чтобы отличить их от настоящих персов. Маджус — от «маг», так называли зороастрийских жрецов. Арабы перенесли его в качестве «огнепоклонников», а в суннитской пропаганде он может означать шиитов вообще. Ну, знаете, огнепоклонники = иранцы = шииты = маджусы. Джирджис — исламский вариант имени Георгий. Баба — отец.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.