ID работы: 4925444

d'Erlette

Слэш
PG-13
Завершён
68
автор
Размер:
75 страниц, 14 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
68 Нравится 48 Отзывы 11 В сборник Скачать

the call of cthulhu

Настройки текста
Лето двадцать седьмого года тянулось истинной бесконечностью. Я как мог старался занять всё своё время, чтобы только никогда не оставаться свободным. В этом была какая-то дань или искупление тому, как я смешно и странно сбежал, но что хуже — тем несуразным событиям трёх моих безумных майских дней в Провиденсе. Только к середине перенасыщенного событиями, встречами, поездками, походами, впечатлениями и песнями без слов лета у меня открылись глаза. Как и положено восемнадцатилетнему, я за летний период столь много приобрёл и узнал, так, казалось бы, вырос и разобрался в жизни, что при одной мысли о Лавкрафте оставалось только восклицать шёпотом «о, господи!» и прятать горящее лицо в ладонях. Стыдно мне было безмерно. Каким идиотом я был! Впрочем, потом, многие года спустя, я уже не считал себя таким уж невероятным и невозможным идиотом, ведь года спустя я смотрел на вещи рационально и понимал, что в тысяча девятьсот двадцать седьмом был просто глупым ребёнком, только и всего. Но в то ярчайшее лето я готов был на части себя разорвать за то, как вёл себя. Какой позор — думал я, — какая самонадеянность, какая невоспитанность, какая нелепость, какая преступная поспешность! Это же надо, приехал в чужой город, ворвался в чужую, устоявшуюся почтенную жизнь, напридумывал себе любви, напридумывал такой дури, что провалиться мне на этом месте! И ведь я полез к нему, ко взрослому, умному, к великому писателю и благороднейшему человеку, полез с этой своей заполошной чепухой — с поцелуями, которые для такого, как он, будут только смешны и неуместны, со всякими дурацкими объятьями посреди улицы и телячьими нежностями… Да как кто-нибудь из великих и уважаемых друзей Лавкрафта, кто-нибудь из этих литературных корифеев, художников и исследователей, с которыми он вёл переписку на высочайшем уровне, мог хотя бы представить, что он, такой воспитанный, такой тонкий и такой неприступный — и согласится на детские излияния не пойми чего. И ведь он согласился! Он не стал меня отталкивать или осаживать, он не сказал мне ничего, что привело бы меня в чувство… Почему? Видимо, либо в насмешку надо мной, либо из жалости, либо потому что не смог мне противостоять. Первый вариант я сразу отмёл. Я слишком любил его, да и вообще даже лучше, чем что земля круглая, а звёзды сияют, я знал его душевную доброту по отношению ко мне… А я меж тем вот как этой добротой воспользовался, вот как её употребил, вот в какой грязи собственных животных притязаний измазал этого золотого, талантливейшего, великодушного человека… Так может он пожалел меня? Ведь если бы тогда в Провиденсе он вернул меня с небес (или где я там пребывал в смятении) на землю, то для меня это было бы так больно, как это только и может быть для ребёнка, чьё первое искреннее и самостоятельное чувство сбивают холодом. Поэтому-то, — запоздало разобрался я — он повёл себя совершенно разумно и естественно и не проявил взаимности и, прости господи, инициативы — то, что я успел заметить и на что даже попытался обидеться. Он просто ангельски стерпел всё то, что я на него вывалил… О, господи, он стерпел даже то, что я, несколько часов проносившись как злой дух по городу, заявился к нему и грохнулся у него в прихожей! Но зато потом я сделал единственную дельную вещь — испарился, чтобы больше не испытывать его божественное терпение. Слава богу, я не дал ему повода выйти из себя. Слава богу, его жертва оказалась не напрасной. Ведь что со мной, таким, сделаешь? Он всегда был добр ко мне, вот и не смог мне противостоять, не смог сказать мне очевидное, необходимо и единственное «прекрати». Возможно, потому не смог, что я в своём бескомпромиссном и яростно цветущем угаре юности воспринял бы реальность как оскорбление моей любви и, бог знает, чего учудил бы. Я ведь, помнится, и так в какой-то момент хотел драматично оборвать своё существование, раз уж он меня отверг… Видимо, он поступил правильно. Правильно в тех условиях было дать мне побушевать и дать мне уйти. А вот теперь я всё понял и, боже, как стыдно, как жутко, как страшно! И хорошо, что он мне больше не пишет. Хорошо, что презирает и смеётся надо мной. Хорошо, если он как можно скорее меня забудет и моё безумное посещение Провиденса не оставит оскверняющего отпечатка на его неприкосновенной судьбе. Вот этого я и боялся. И этого в глубочайшей от себя тайне, стыдливо загнанной на самое дно души, хотел. Ждал, надеялся, предполагал — что даже если он навсегда потерян для меня, он меня не забудет. Каким бы идиотским ни был мой порыв, он оставит след, если не в его великом творчестве (боже упаси!), то хотя бы в его добром и холодном сердце. Ведь не может такого быть, чтобы часто к нему приезжали влюблённые идиоты и против воли и здравого смысла вовлекали его в круговорот своих дешёвых детских страстей, а значит мой случай будет исключительным, хотя бы в силу своей несуразности. Конечно же кто-то целовал его до меня. Да та же его жена. Конечно же с ней он держался за руки, переплетал пальцы и, возможно, со сдержанным спокойствием и ласковой отстранённостью терпел её или ещё чьи-то причуды — я не единственный, кто ворвался, как сумасшедший, в его реальность. Не единственный и не первый, но может он меня припомнит? Пусть без всякой нежности, пусть только с досадой, но всё же… Всё же я любил его. Ничуть ни меньше. У меня не было ни минуты покоя, и каким бы терзаниям и метаниям ни было отдано то моё жаркое лето, как бы я ни старался лишить себя свободного времени, всё время работать, жить полной жизнью и думать обо всём, кроме него, я всё равно знал, что он всегда в моём сердце. Укоренился там прочнее прежнего. И этого не исправит ни время, ни такая пустая предосторожность, что я нарочно перестал искать его имя в журналах. И даже нарочно оборвал переписку с теми, кто был с ним дружен. И нарочно стал свирепеть, когда кто-либо из моих друзей заговаривал о его рассказах. Сильнее всего я хотел защитить его от себя. От того, что бы ему снова пришлось испытывать или хотя бы предположить, что снова придётся испытать, то унижение, которому я его подверг — быть игрушкой в бестолковых, алчных и грубых руках дуралея, который понятия не имеет ни о чём на свете. Так я прятал иногда лицо в ладонях, поминал дьявола и господа, ругал себя на чём свет стоит, но даже в этом, увы, себя обманывал. Даже в этом был всё тем же неисправимым ребёнком, который не ведает, что творит. Ведь вместе с этой моей злостью на собственную наглость и самонадеянность, я испытывал ещё и что-то… Что-то — то самое, что и заставляло меня сокрушаться, в то время как я мог бы этого не делать. Возможно. Возможно, я смог бы подвести черту, решительно вытрясти из сердца сор и всё, не вспоминать. Но я, специально удалив от себя всякие напоминания, всё равно истошно страдал, потому что в середине этого страдания крылась такая истина, которую я никогда не решился бы опровергнуть. С каждым прошедшим годом истина эта утверждалась и цена её росла. И после десяти лет, и после двадцати, и, сказать страшно, после пятидесяти бездонных лет, теперь, когда я стар, а его давно нет на свете, эта истина всё ещё, и только она одна, греет мою очерствелую погибшую душу. Вот она, эта простая правда: я полюбил его ребёнком и самые яркие моменты моего детства и юности были связаны с ним. Он всегда был моим любимейшим автором, творчество его я ценю, а его самого уважаю и считаю достойнейшим человеком. Он значил всё в моей судьбе, и как же это невероятно, что он был моим другом. И это правда: он писал мне. Я ездил к нему. Я держал его за руку. И что ни говори, как ни кляни себя болваном, всё это было прекрасно: мне было восемнадцать, и я только начинал жить, и расцветал, и был свободен, молод и безумен, и я предпринял то моё первое большое путешествие и высокой ценой приобрёл те дни и его, его руки писателя, его дом, его лицо и тревожную и ласковую ночь его глаз… Какую бы ерунду я тогда ни плёл, я, пусть недолго, но жил тем моментом, когда метнулся к нему с самым глупым на свете, но всё-таки случившимся, моим первым незадачливым поцелуем. И как я бегал вечер ради нашего спасения, и как заявился к нему потом… Всё это было глупостью, и для него, да и для меня, ставшего взрослым, всё это ерунда, но всё же это было. И это было чудесно. И я даже в то лето, когда мне было восемнадцать, даже тогда, когда ругал себя и в минуты разыгравшейся совести и уязвлённого чувства собственного достоинства, которого совершенно во мне не осталось, готов был разбивать руки о попадающиеся стены, а то и головой от них постукаться (до этой крайности я дошёл только однажды, и то, самому стало смешно), даже тогда я заранее знал, что эти майские дни в Провиденсе со мной навсегда останутся как самое невероятное, самое юное, самое чистое, искреннее и мгновенно поверхностное, что только со мной случалось. В то лето я себя ненавидел, но даже в минуты самого отчаянного самобичевания (впрочем, не частого), никогда не произносил того, что хотел бы, чтобы ничего этого не было. Нет. Это было. И это, как ни обкладывай его званием ошибки, нежное и трепетное сокровище я собирался навсегда за собой оставить. Но меж тем жизнь моя не стояла на месте. Верный своему давнишнему смутному замыслу, я, как только самоедство моё хоть чуть-чуть поутихло, собрался жить полной жизнью. То есть, якобы разобравшись с моими детскими восторгами и страхами, которые теперь якобы перестали бередить мне душу, собрался стать полноценной частью общества, которой и без того являлся. Первым и, собственно, единственным обозримым этапом было найти себе девушку. Это больше походило не на награду, а на наказание. Во мне сидело мнение, что моё сердце должно кому-то принадлежать. Сердце моё, хотя бы номинально, больше не принадлежало Лавкрафту, потому что, как я себе втолковывал, нечего даже мысленного оскорблять его достоинство и его великую душу, и так бессовестно и жестоко попранную моей дурью, питанием каких-либо иллюзий. В то лето я пришёл к необходимости вывода, что не должен любить его и не должен читать его. Любовь будет ещё одним оскорблением, а если я начну его читать, то расковыряю и посыплю жгучей солью рану, которую себе нанёс. Значит решено. Прощайте! Моё нежное сердце должно принадлежать кому-то другому, я должен найти себе хорошую добрую девочку и таким образом я искуплю вину перед своей совестью и очищусь… Разумеется всё это была полная чушь. Мне было восемнадцать, я всё рос, умнел, учился, постигал что-то тайное и разнообразное, но в то же время оставался всё тем же дуралеем. Никакой девушки я конечно же не нашёл. Единственное, чего я добился, так это постиг науку с тоскливым интересом смотреть вслед всякой симпатичной, да и вообще всякой девушке, что прошла мимо. Да, в этом я преуспел. Так я на них научился посматривать, так ловко, печально и чистосердечно, что у меня в душе со знанием дела успевало пронестись всё то заветное, туманное, милое и, к сожалению или к счастью, недостижимое: как она замечает мой взгляд, улыбается мне, опускает лицо, снова вскидывает, а потом, со скоростью ветра — мы уже вместе. Гуляем вот прямо здесь, где она только что прошла, и держимся за руки, переплетаем пальцы, веточки шрамов. И она такая же красивая, как сейчас, и тёмные волосы её трогает ветер, и она срывает цветы и закладывает мне за уши, и она любит меня, все песни, какие поются по радио о любви, применимы к нашей обыденной истории. Она склоняет голову на моё плечо в автобусе, когда мы едем ко мне или к ней, чтобы провести приятный вечер, полный чудесных привычных вещей, а потом мы спим на одной кровати, не раздеваясь, а потом пролетают годы, трудные, долгие, счастливые, как на открытках, наши дети, наши внуки, её поцелуи были слаще, чем вино, и если бы я жил заново, я бы всё повторил. Но разве я смог бы забыть, что любовь это ещё не всё, что человеку нужно? А потом я благополучно терял эту девушку из виду и коротко вздыхал, завершая, словно стихотворение, милую дань своему вечному одиночеству. Если разобраться по существу, то мне практически невозможно оказалось найти себе девушку. В этом пришлось убедиться, хоть я раньше я отчего-то был уверен в обратном. Вдруг выяснилось, что я типичный заучка, зануда, эгоист, сноб, да и внешность у меня крайне заурядная. Всё своё время я трачу бог знает на что: на учёбу, работу, чтение, общение с друзьями и коллегами, но вот о чём поговорить с девушкой, я понятия не имел. Прежде не стремясь ни за кем ухаживать, я так и не научился к восемнадцати годам ставить чужие интересы превыше своих. С приятелями я мог трепаться о фантастических рассказах и новых литературных бестселлерах, о разных учебных делах или спорте, но, как оказалось, мои приятели в основном входили в один круг со мной, и мы говорили на одном языке и потому друг друга считали интересными и достойными беседы. Как вести себя с девушкой я не знал, чуть стоило заговорить, я начинал либо тосковать смертно, либо говорить о том, что занимало меня, а это большинству девушек было безразлично. Одно дело — пригласить на танцах, в общей компании посмеяться и пообниматься в шутку в сумерках, но другое — остаться наедине и увидеть и принять в человеке личность. Это искусство легко постигают ловеласы, но я, повёрнутый на литературе, учёбе и себе самом, в их число не входил, а потому и чувствовал себя сковано и неуютно, и облегчённо вздыхал лишь тогда, когда избавлялся от всякой женской компании, столь привлекательной, столь банальной и столь непростой. Не могло меня не коснуться и робкое и при этом бесстрашное, храбро, пусть и безмолвно противостоящее предрассудкам предположение, что больше взаимопонимания я получу среди своего пола. Но мне, к несомненному счастью, хватило благоразумия не совершать никаких поспешных действий, которые могли бы привести к катастрофическим последствиям. Всё, что я делал, это, не выдавая себя, присматривался, прислушивался и не торопился себя распалять, если кто-то вдруг показался мне приемлемым. Пару раз я испытывал что-то вроде интереса к некоторым молодым людям, но я не был уверен, то ли это. Эти мальчики всегда оказывались красивыми, популярными и успешными, я не то что их дружбы, даже внимания добиться не мог, так что и их тоже позволял себе проводить тоскливым мечтательным взглядом, и не более того. Тогда, в двадцать седьмом, меня это не сильно огорчало. У меня всегда имелись под рукой, как два крыла, два утешения. Одно говорило мне, что даже если бы реальная, физически воплощённая любовь у меня была, она в любом случае не стоила бы той жертвы, которую мне пришлось бы ей принести — мне пришлось бы посвятить ей свою душу. А это, во-первых, опасно и рискованно, во-вторых, расточительно, в третьих, моя любовь к Лавкрафту никуда не делась, да и вообще, новая любовь отняла бы и подмяла под себя львиную долю моей жизни, весьма ладно и прочно скроенной. Любовь это ещё не всё, что нужно человеку, но она и те, кто ей подвержены, так не считают. Другое извечное утешение ласково говорило мне, что я особенный, я могу вообще никого не любить и ни с кем не состоять в отношениях, я могу посвятить себя творчеству. Отдать сердце литературе, и это не будет потерей. К творчеству я и обратился. Я не стал вдохновенным писателем, но я столько перечитал и настолько разобрался в журнальных тонкостях, что теперь знал, как и что нужно написать, чтобы это приняли в печать и даже приплатили мне. Этим я стал активно заниматься. Практически безразличную мне идею я украдкой утаскивал из чьего-нибудь старого произведения, в нескольких штрихах обрисовывал, запрягал в канву геометрически верного сюжета, развивал, приукрашивал и вот — десяток ничего для меня не стоивших страниц детектива, наивной мистики или сомнительной фантастики готово. Заработок это приносило мизерный, а чаще вообще не приносило, но я считал это справедливым. Да и потом, те шикарно звучащие слова, что я, дескать, активно печатающийся молодой автор, помогали укреплению моей репутации в университете. Кроме того, как бы осознанно мало души я ни вкладывал в рассказики, что малевал в те годы, я всё равно не мог не писать. Это постепенно стало какой-то привычкой сродни курению. Я каждый вечер что-нибудь писал, пусть даже полную околесицу, марать бумагу обратилось потребностью, и если я её не удовлетворял, то меня охватывало неотступно нарастающее беспокойство и чувство незавершённости — обидное чувство, что я, как простаивающий новый станок, трачу время зря, ведь раз уж я отдал сердце творчеству, то нужно хранить ему верность. А может быть, но, впрочем, сказать это будет нескромно с моей стороны, я просто был ленив наоборот и постоянно хотел производить что-то. Может, это было чувством вины. Может, мне было совестно, что я не сделал того, что должен был, или меня лишили возможности это сделать — вины моей нет, но я всё равно должен всё отработать. Деятельная тяга заставила меня возобновить активную переписку с самыми разными людьми по всей Америке. Может, это была лишь уловка, которую я неосознанно предпринял, когда срок лета моей отверженности подошёл к концу? Я стал общаться с авторами, вот мне и пришлось снова начать читать любительские научно-фантастические журналы. Каждый раз затаив дыхание и беря в руки новый такой журнал, я ждал и боялся, что встречу в них его имя. И встретил. Его великолепнейшие рассказы, даже уже, скорее, полноценные повести, которые ничуть не потеряли оттого, что наше с ним знакомство прервалось. Им-то ничего, а вот мне было горько до слёз. Я видел его имя в списке авторов на обложке и, странное дело, меня начинало трясти, совсем как в детстве, на меня находил волнами благоговейный холод, к которому теперь примешивался ещё и затаённых страх — банальный, пускающий мурашки страх того, что мне будет больно. И мне действительно было больно. Ведь он писал потрясающе. Для меня это было божественно, потому как стиль его был для меня идеалом. Так это было хорошо, что я, против всяких доводов рассудка, буквально изводился от желания написать ему так же, как я, с тоном покровительственной заинтересованности, писал всем авторам, что хоть чуть-чуть меня тронули. Он меня не просто трогал, а душу из меня вытряхивал, и я, зная, что не стану этого делать, с ума сходил от желания высказать ему всё то, что чувствую к его фантазии, к его острейшему уму, к самому его прекрасному миру, частью которого я самовольно стал (стал ведь?), и к нему самому. Всё это я любил до одури. Будь я поумнее, я бы взглянул на его новые произведения более критично и наверняка нашёл бы, к чему придраться, но вместо этого я, осенью двадцать седьмого года залпом проглотив невероятный, продуманный, идеальный, я бы даже сказал, неописуемо хороший «Цвет из иных миров», получил передозировку прекрасным. До этого я нарочно не читал и не перечитывал его рассказов, старательно делал вид, что ради его же блага и спокойствия вычеркнул себя из его жизни, а потому я, вроде как, очистился от его сияния, как наркоман может со временем очиститься от наркотика. Однако зависимым этот несчастный быть не перестанет и внезапная новая огромная доза способна погубить отвыкший организм. Поэтому вдруг, как гром, на меня обрушился этот научно-фантастический взрыв, далёкий от мистических или мифических аллюзий, которые я, возможно, воспринял бы со спасительной долей иронии и скепсиса, но нет. «Цвет из иных миров» оказался для меня как чистый спирт, который внезапно меня обжëг, враз мне напомнив или даже впервые с поразительной ясностью мне открыв, насколько этот человек велик. Мне не стоило читать целиком, разом. Не стоило читать в одиночестве, ночь напролёт, на скамейке в пустынном парке, ведь где меня застало это откровение, там я, с практически самоубийственным рвением, эту казнь и принял. А потом, как безумный, впрочем, почему как? Валялся на холодной и мокрой от росы траве и тихонько ревел, видя сквозь ветки вяза ночное небо, как раз то самое, с которого спустился этот цвет. Что-то злое пришло этим путём… Вот бы спросить у него, как он себе представляет этот цвет? Вот бы узнать, как он писал все эти моменты, чем был вдохновлён, каких людей взял за основы персонажей… Нет, никогда мне не хватит духу с ним заговорить! Я чувствовал себя таким ничтожным, по сравнению с его талантом… В этом самоуничижении не могло не быть преувеличения, но я отказывался мыслить трезво. Что ж, так и есть. Я любил его и мне с саморазрушительной страстью нравилось моё жертвенное самоотречение и нравилось то, как я катаюсь по траве ночью в парке, со всхлипываниями вскидываю руки к чёрным небесам и люблю его, люблю, люблю всё, что с ним связано, и всё, что он со мной сделал. Уж вот такой вот он я, дурак, зато люблю и любовь моя прекрасна и удивительна, а он о ней не узнает, не будет ею потревожен, но хотя бы сейчас пусть эти безмолвные и таящие в себе что-то злое звёзды-свидетели — его поклонники, пусть этой ночью донесут до него, своим призрачным сиянием, что этот смешной и нелепый маленький смертный любит его, благодарит и понимает каждое его слово, как никто другой… Потом конечно пришлось прийти в себя, подняться, умыться в ручье и побрести в общежитие. Одежда моя вся была в порыжевших по осени травинках, а сам я горел и тихо задыхался. Я был опустошён, мне было ужасно грустно, но я был счастлив, потому что это моё, начавшееся в глубоком детстве и не отпускающее вот уже одиннадцать лет, оно, оказывается, до сих пор жило во мне и жило с такой силой, что вон что заставило меня перенести… Всё, что есть по мне живого, всё, что пылает, болит и дышит — это всё от него. Никому я конечно не рассказал о моей вспышке. Как бы сильно мне ни хотелось с кем-нибудь обсудить прочитанное, я ценой титанических усилий сохранил равнодушие. Метался и безумствовал от радости и ужаса я тогда, когда один из моих новых друзей из Миннесоты написал мне, что ему, дескать, понравился «Цвет из иных миров», «да и вообще этот Лавкрафт очень хорош, я читал ещё его «Герберт Уэст — реаниматор», талантливый автор, надеюсь ему скоро удастся издать настоящую книгу…» Я имел миллион слов, которые рвались из меня в ответ. За последовавшую ночь я даже составил это огромное письмо в уме… Но я, скрепя сердце, в ответе полностью проигнорировал упоминание Лавкрафта. Я чувствовал, что хоть слово написать о нём — уже то ли предательство, то ли подлость, то ли по отношению к нему, то ли к моей соловьиной любви. Той же осенью мне пришлось лицезреть «Модель Пикмана». По правде сказать, этот рассказ не был равноценен «Цвету из иных миров», но я и тут нашёл основания бросаться на стены, задыхаться от любви, безысходности и глубочайшей сердечной рези и вопрошать у неба, как он мог. Как он мог? Ведь годом ранее, в то дивное, ничем не замутнённое, полузабытое мифическое время, когда переписка наша только началась и ещё не успела устояться, не успела обрасти лопухами и розами пресловутой романтической чепухи, тогда, когда я ещё не знал, как говорить с ним, и подумать не мог о том, что увижу его вживую… Да, именно тогда одним из предметов нашей неловкой беседы была «Модель Пикмана». Дома в Соук-сити, в тщательно подписанных коробках я бережно хранил все его до сих пор источающие неуловимый аромат оперкулума письма, и лежали среди писем и те, в которых он золотой осенью двадцать шестого года по-дружески рассказывал мне о своей поездке в Бостон и о своих достопочтенных приключениях там. Как и в любом другом городе, он, покончив с делами, бросился разыскивать то, что привлекательнее всего для его писательского сердца — самые старые, угрюмые и неприглядные улицы с самым ветхими, зловонными и устрашающими постройками, дышащими нищетой и невообразимой древностью, уносящейся корнями ко временам американской охоты на ведьм. Разумеется, в одном из таких закоулков его едва не ограбили. Где-то на него едва не свалилась прогнившая балка. Где-то к нему привязалась страшная, чёрная как арабская ночь, собака, от которой ему пришлось откупиться своим походным обедом. Откуда-то из подвала на него пахнуло невыносимым богомерзким смрадом и где-то там, в потёмках, согласно его ожиданиям, ему примерещилась неописуемо жуткая морда из ночных кошмаров, увидев которую он едва не лишился рассудка — всё как всегда. Я был полон подозрений, что большую часть своих похождений он выдумал, но писал он так забавно, так остроумно, красиво и ловко, что выдумка была лучше любой правды. Читая его письма, я от души веселился и, может, именно тогда проникся его согревающим собеседническим очарованием. Свой бостонский опыт он конечно пустил бы в дело, и мне тогда впервые выпала честь разделить его рассуждения, увидеть как течёт его мысль и даже высказать пару своих идей и предположений, которые он милостиво принял к сведению. Помнится, я даже щегольнул некоторыми архитектурными и историческими познаниями, которые только-только приобрёл в университете. Лавкрафт наверняка знал об этом и без меня, но из вежливости попросил позволения включить эти общеизвестные факты в рассказ. И вот, теперь эта наша история напечатана. В значительно переработанном виде, отличающемся от того, что я знал годом ранее, но всё же это был тот самый рассказ и я видел в нём себя — хотя бы в тех деталях, о которых годом ранее высказывался. Самое главное и милое было сохранено — форма повествования, представляющая из себя эмоциональный монолог, который впопыхах ведёт один взбаламученный друг, ведая другому о своих приключениях, сильно приукрашенных, а потому и приходится через страницу подчёркивать: «ты же знаешь, я не из робкого десятка, не мимоза какая-нибудь, но такое…» В тех же самых смешных и изысканных выражениях он, рисуя себя эдаким отчаянным храбрецом и неуловимым джентльменом, рассказывал мне о Бостоне. Год спустя я был счастлив, погибал от тоски, мне мерещилось, что он выпустил этот рассказ, потому что тоскует обо мне… Мне хватило сил сдержаться. Но затем, уже зимой, в непозволительной близости к дате моего девятнадцатого дня рождения (в этом я тоже злостно усматривал тайные знаки свыше) появился «Зов Ктулху». Это было и остаётся самым известным его произведением. Что тут ещё скажешь… Как и прежде, я могу сказать миллион слов об этом. Либо миллион, либо ни одного. Я был восхищён сверх всякой меры и вообще был близок к тому, чтобы форменно свихнуться. Я докатился до того, что увидел в этом рассказе намёки на то, что это он зовёт меня. Он великий бог, а я просто мальчишка, так какого чёрта? Меня так распирало, что я сорвался. За одну безумную, дополненную кромешным ливнем ночь, будучи к тому же не трезвым, я исписал листов десять всякой маловразумительной белибердой, торопясь, торопясь, лишь бы хмельное отчаяние и решимость из меня не выветрились, лишь бы успеть до рассвета и не отказаться от своего ужасного замысла, кое-как запихал это всё в конверт, наклеил множество лишних марок, сунул в почтовый ящик, трясясь под дождём дождался, пока почтальон вынет письма, и только после этого кинулся сокрушаться, что же это я такое натворил. Горе мне, горе.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.