ID работы: 4925444

d'Erlette

Слэш
PG-13
Завершён
68
автор
Размер:
75 страниц, 14 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
68 Нравится 48 Отзывы 11 В сборник Скачать

the dunwich horror

Настройки текста
Лавкрафт нередко прибегал к подобному литературному приёму. Ещё чаще и с большей искусностью им пользовался бесконечно любимый Лавкрафтом, а значит и мной, Эдгар По. Да и вообще без такого приёма вряд ли может обойтись автор, создающий «страшные» рассказы, ведь рациональное понимание того, что написанное не является таким уж страшным само по себе, подчас требует естественного подтверждения в виде упора на психологию, в которую пускался и Лавкрафт, и Эдгар По, и сотни прочих, и я вот тоже пустился, пустился как сумасшедший, вот только не в рассказе, а в собственной жизни. Неверный этот метод призывает подробно расписать в начале истории, неоднократно упомнить по ходу повествования и лишь в конце позабыть, одним словом довести до недоверчивого и исполненного скепсисом читателя то, что существо рассказа действительно страшно, потому как воспринимается оно личностью неординарной. Главный герой истории, то есть тот, с кем происходит вся дьявольщина, сам на эту дьявольщину настроен. Чувства его обострены, нервы истерзаны, совесть неспокойна, он одинок, забит, загнан и несчастен, он пребывает в смятении, в коем, что даже сам не отрицает, пребывал и до начала леденящих кровь событий. Он был на взводе, вот ему и примерещилось в половину больше того, что было, вот и он и впечатлился ужасами гораздо сильнее, чем мог бы простой человек, лишённый воспалённого восприятия и не утомлённый бурным воображением. Герой рассказа изначально сам тянется к жуткому и неведомому, а не держится от неописуемого подальше, как подсказал бы здравый смысл. Герою нет дела до рутины и простых земных радостей — они словно и вовсе не для него. Он всегда страдает, скучает и не находит себе места, что-то его вечно гнетёт и толкает в пропасть саморазрушения, так что не удивительно, что он рано или поздно находит то, к чему лежит его душа — к какому-нибудь скверному вселенскому кошмару, который даст ему ещё одно основание лишиться чувств, а то и рассудка, и в дальнейшем не находить себе покоя, терзаться и в этой участи избранных ощущать себя особенным страдальцем, которого мало кто способен понять. В этом есть что-то от простого и трепетного самолюбования, в этом желании выделиться, не становясь знаменитым, выделиться лишь наедине с самим собой, чтобы хотя бы самому знать, что жизнь оказалась принесена в жертву не напрасно, а в угоду чему-то большему, чем мирская судьба. Да и вообще приятно, когда ты представляешь собой чуткую натуру и мучительно тонкую душу — это и есть суть писатель, оторванный от материального бега дней и вознесённый, пусть не в реальности, так хотя бы в самомнении и своих мечтах. Мне хотелось бы говорить о прошедшем с горькой всевидящей иронией, потому что говорить об этом с искренностью и горячностью, что бурлили во мне раньше, сейчас, спустя много лет, было бы фальшиво и глупо. Мне вообще трудно про это писать, потому что всё это отжило. Но я всё помню. Сейчас-то я спокоен, неподвижен и мне, несмотря на прохладную нежность ностальгии, всё равно, но тогда, в те безумные года, когда мне было девятнадцать, я всё делал как сумасшедший и сам из себя упорно выкраивал эту самую необходимую герою мучительно тонкую душу. Она была во мне или я только её разыгрывал, настоящий ли я писатель, или я просто хотел быть настоящим и необыкновенным, а потому, не чувствуя возвышенной истинности, нарочно в себе подогревал и раздувал огонь всего, что могло гореть, кто теперь ответит? Мне хотелось бы думать, что я был молодым и живым, сияющим в каждой клеточке организма, стремящегося к самозабвенному саморазрушению — организма здорового, но отравленного тягой к недосягаемому прекрасному — мне хотелось так думать раньше. Но с годами пришедшее позорное благоразумие и здравый смысл с ласковым укором говорят мне, что всё это глупости. Да, глупости, преувеличение. Я был глупым и чудил, растравлял себя, не жалел, не держался подальше от опасности, лез в самое пекло, а потому и загнал себя и довёл до помешательства. Невесть отчего в те времена я сам себе казался натурой не впечатлительной, а потому мне приходилось ещё труднее, ведь я не давал своему смятению скидку на раздутость и на свои страдания не смотрел, как на плод воображения. Впрочем, тогда я действительно не играл, я действительно, искренне и глубоко погрузился в эту пучину и, как всякий пропащий, бежал избавления. Возможно, мне просто было скучно и грустно, я впервые подспудно ощущал неудовлетворённость жизнью, может, я очень хотел любить и был к этому предельно готов, вот только не мог себе найти подходящего объекта. Вернее, объект находился только один. В учёбе я разочаровался, в писательстве тоже, будущее казалось мне пустым, и мне боязно предположить, что всё это преждевременное обесценивание я нарочно на себя взвалил ради любви. То есть ради того, чтобы любовь оказалась единственной моей целью. Я прекрасно знал и каждый день и до сих пор твержу себе, что любовь это ещё не всё, что человеку нужно. Но летом двадцать восьмого года это правило не работало. Собираясь поехать в Уилбрэм, я так себя растравил, что переживать ещё сильнее просто не смог бы. Я не втолковывал себе фальшивых ожиданий, но так всё для меня повернулось, что мне стало казаться, что после этой поездки жизни уже не будет. Что там дальше, за этим перевалом — всё равно. Исполнение надежд, долгие годы, счастливые дни, нет уж, враки. Мне казалось, что я не смогу быть счастливым без него. Как же это было глупо. Быть счастливым я не смог бы, потому что я человек. Главным для меня было то, что сейчас, те окаянные дни. На самом деле это большое искусство или же редко выпадающая удача — жить сегодняшним днём, буквально сегодняшним, этой самой, мучительной и прекрасной минутой июня, и не думать про завтра, а если и думать, то только бы оно не наступало подольше. Эти солнечные летние дни правда стали, как я и ожидал, непредсказуемыми, невероятными и незабываемыми. Я заранее знал, что они таковыми будут, верил им всей открытой душой и потому так жил ими, что хотел в них раствориться. Мне казалось, что в этот раз мне будет ещё плоше и лучше, чем в предыдущий раз, годом ранее. Мне виделось, что случится что-то такое, что меня перевернёт и даст мне, наконец, свободу, силу и возможность, жить впоследствии радостно, ведь у меня будет самое лучшее сокровище, которое я получу, когда снова встречу его… Что-то будет! Что ж, если рассуждать здраво, то я, вольно или невольно, возлагал на поездку в Уилбрэм надежду, что она будет такой же, как поездка в Провиденс — ещё одним событием, разделившим жизнь на «до» и «после». Какой бы ни была хорошей и правильной моя повседневная жизнь, она была серостью будней. А отрывочные касания к жизни Лавкрафта были чудесными праздниками и днями жертв, вот я и жил ожиданием этого праздника, и оттого ожидание было таким невыносимым и желанным, что я снова разводил вселенскую драму на пустом месте и самоотверженно говорил себе, что должен любить и страдать, не щадя себя, ведь это последний раз, когда я его потревожу… Но тут же я выдумывал всякую чушь про то, что когда он меня увидит, то выяснится, что он меня помнит и любит, и что он не писал мне, потому что боялся, и что он хочет возобновить те наши отношения, которые толком не начались, что он нуждается во мне… Что я найду себе место рядом с ним. Да, именно так, перееду в Провиденс и дом мой будет на ступенях дворцов, где он живёт. И я буду всегда счастлив, и он тоже, и я буду видеть его каждый день, всё будет прекрасно и ничто не ранит… Но уже через минуту я рисовал себе картины до слёз печальные и ещё более неправдоподобные: то у Лавкрафта любовь с одной из его подруг, то он не захочет меня видеть, то он скажет мне, что слишком поздно или, самое жуткое, скажет, что в предыдущий раз я его не так понял. У меня в том июне выдалось свободное время. Оно, словно на зло, так и норовило заполониться всякими делами и вещами, которыми я обычно занимался. Мне казалось, что весь мир набросился на меня именно сейчас, и все хотят меня позвать куда-то и все предлагают занятия, которым бы я непременно уделил время в любой другой момент… Это кончено было иллюзией. Это был обыкновенный год и обыкновенное начало лета. С непримиримой яростью я избавился от всех возможных дел и обязательств и на всякий случай попрощался с родными местами, потому как смутно предчувствовал или же подсознательно коварно планировал, что сюда не вернусь. Что я буду в Уилбрэме делать, как буду Лавкрафта искать и что ему скажу, если найду — я нарочно не составлял плана, потому что нарочно напускал на себя всё больший ужас от безумности моей затеи. Пока я выяснял путь, заказывал билеты на поезда и прикидывал расстояния, я, внутренне содрогаясь, пытался успокоить себя тем, что Лавкрафта найти не смогу, упущу его, разминусь, буду спасён волей случая, а значит поездка моя будет простым летним путешествием. У меня, как у любого честолюбивого ребёнка, имелась мечта побывать во всех американских городах, так что ничего запретного в том, чтобы посетить Уилбрэм, нет. И всё же я сознавал преступность и подлость своего замысла, который сложился настолько сам собой и легко, что отречься от него, как от подарка переменчивой злой судьбы, я словно бы права не имел. Мне казалось, что если кто-то узнает о моём разнюхивании и шпионстве, то меня непременно осудят. Поэтому я, повинуясь детективному жанру, накрыл своё путешествие пеленой тайны. Тем, кто интересовался, я говорил, что еду к друзьям в Массачусетс, но не более того. Что происходит со мной на самом деле, не знал никто. А я, порядочно себя накрутив, почти не взяв вещей и испытывая неотступную тошноту волнения, отправился. Дальние поездки уже не были мне в новинку. Поезда, архаичные городки, перроны, пересадки, мелькающие за окном бескрайние холмистые поля и рябые, напоенные солнцем леса севера, разговоры с попутчиками, в которых, рассказывая о себе, ты сам себе представляешься в лучшем свете, — мне всё это очень нравилось, но я беспрестанно терзался и с каждой преодолённой милей трясся всё сильнее. У меня не было ни минуты покоя. Чтобы якобы разобраться в себе, а на самом деле чтобы ещё больше себя разорить, я взялся писать путевой дневник, в котором пытался высказать обуревавшие меня чувства. Писалась сплошная бессмыслица. Ничем другим я заняться не мог. Пытался читать — не понимал ни строчки. Пытался думать о своих учебных делах, но мысли застилала одна сплошная тревога, которая, к тому же, как вьюга, перекрывала всё прошлое и всю мою жизнь печальным напоминанием, что возвращаться к прежнему не придётся. Ведь я не вернусь. И уж точно не вернусь прежним, потому что встречу его и смогу ему объяснить, как сильно в нём нуждаюсь. Но раз смогу объяснить, значит он поймёт меня и между нами, в лучшем случае, установится взаимопонимание и повторение той, единственной в моей жизни искренней любви и нежности, что была (или казалась мне) годом ранее в Провиденсе… А раз так, то мы снова окажемся на той границе, с которой я в прошлый раз, чтобы не довести до греха, убежал, отправившись ночью носиться по городу. Что же я, и теперь убегу, чтобы защитить его от себя? Нет, теперь я никуда не убегу. И этого-то я сильнее всего боялся и рисовал себе картины, то самые жуткие, то те, которым придётся стать лучшим, что со мной в жизни случится. Я снова был уверен, что люблю его, но снова метался, не зная, на что ради этого смогу пойти. В голове так и мелькала гремящая карусель страхов, желаний, стыда, потребности любить (ведь я не смогу любить никого кроме него, в этом меня убедил целый год) и быть любимым — им одним, но как же это возможно, раз я так плохо с ним поступил, а теперь вот, заявлюсь в чужой город, куда он приехал вовсе не ко мне? Он и не думает обо мне, а тут я. Снова со своей дурацкой любовью. Снова с той, столь для меня неизвестной, испытанной лишь однажды, пугающей и притягательной страстью, с той странной, дикой, невыразимой мыслью, которая заранее во мне билась, с ней нужно осторожнее, я же всё-таки мужчина. Если меня тронуть, я взорвусь. Но каким же нужно быть ублюдком, чтобы в подобном ключе думать о нём, великом, талантливом и неприкасаемом? Но нет, нет, не в этом дело. С этим-то как раз всё в порядке, ведь мы уже виделись и я убедился в том, что люблю его не только за творчество. К нему в невыносимое дополнение я влюбился в него ещё и как в человека. Иначе быть не могло. Но ведь я смогу не показать своих чувств? Я смогу только разведать обстановку, узнать, помнит ли он обо мне и готов ли он меня снова принять? Принять? Как глупо. Я же уже научился жить без него. Привык жить без него и ловить крупицы его жизни, оброненные чужими бестрепетными руками. В этой детской погоне и в безопасном печальном взгляде издалека есть, пожалуй, своя прелесть, которой не будет в том моменте, когда мне придётся стоять перед ним, боясь на него взглянуть, умирать от стыда и что-то говорить — это будет настолько материально, что станет тошно. Так тошно, что снова захочется убежать, делая вид, что я что-то спасаю. А я правда буду спасать. Любовь на расстоянии требует защиты многими милями, дальними дорогами, долгими годами и правом не говорить друг с другом. Однако, если рассудить, чем это всё отличается от того, с чем я ехал в Провиденс год назад? Снова я люблю его и снова не знаю, что смогу сделать. Получается, я хожу по кругу? Хожу. Свободы у меня в течение года было море, но использовать я её не мог, чувствовать себя свободным это, видимо, не для меня. Каждому своё. И в этом, конечно же, виноват не он, а только моё собственное дурацкое строение. И вот от этого мне точно никуда не деться. Только время заставит меня поумнеть. Заставит, может быть. А пока я такой, как есть, сумасшедший и, так или иначе, живущий, ведь живу я только им. Как тетерев, верчусь на месте в безмолвном и призывном своём самозабвении, слепой и глухой, неловко пишущий печальную историю, избрав при этом бумагой свою жизнь. И ведь как же я в глубине души горжусь своим помрачением, словно подвигом, ведь любовь эта, разъедающая и тайная, самая драгоценная из всех, потому как представляет собой прекрасную болезнь человеческой натуры, так же как жемчуг — прекрасная болезнь устрицы. До самого Уилбрэма я так и метался между желанием по приезде забиться в маленький гостиничный номер, просидеть там пару дней и под покровом ночи сбежать и желанием пройтись по главной улице, в каком-нибудь магазинчике спросить о здешней писательнице, получить ответ, найти её и его рядом с ней… Нет, второго варианта развития событий моё беспрерывно болящее и теснимое сердце не выдержало бы. Дорога заняла почти двое суток. Коротенькие составы удалялись в глушь, а оттого ходили всё реже и неспешнее. Весь этот срок я провёл так, будто мне за шиворот насыпали кнопок, я даже прибегнул к способу, который, вроде как, должен был помочь успокоиться, но на деле выводил из себя только сильнее — курить у меня не получалось. Есть не получалось тоже, я не спал и постоянно мучился крутящей в животе болью, короче говоря, я страшно извёлся. До Уилбрэма пришлось добираться на автобусе из соседнего, более крупного города Спрингфилда. Сам вид этой местности располагал к умиротворению. Холмистые, точно застывшие в мгновении моря, луга, шумные сверкающие ручьи и поросшие лесом неприступные горы были дивными, впрочем, не особо отличающимися от того, на что я уже насмотрелся в дороге. Много позже я прочёл у него очень точное и вместе с тем отвлечённое описание сих мест, неподвижных и первозданных, залитых солнцем, словно маслом. Запечатлённую прелесть исчезнувших веков, воплощённую в пейзажах дремучей новой Англии, он сравнил с неземным величием и фантастической атмосферой, какие можно увидеть на волшебных далях, лежащих задним фоном на полотнах да Винчи. За виадуками и лентами неведомых дорог и русл рек там вделись, как в аквариуме, чьи стенки превратились в бессильное приблизить увеличительное стекло, долины, утесы, дельты, поля, дальние, давние, несказанные, непостижимо родные и милые, но в то же время полные тайны и чего-то неуловимо пугающего. Однако чтобы увидеть эти картины здесь, в Массачусетсе, нужно быть неисправимым романтиком. Чтобы почувствовать эти картины, нужно простить им массу несовершенств и недостатков, ведь картины величия впечатляют только когда они бесконечно протяжённы, неохватны и монолитны. А если видишь их только на секундочку, то ничего они твоей душе не сделают. Уилбрэм оказался обыкновенной очаровательной глушью, очень живописной и по сути мало отличающейся от моего родного города. Я быстро отыскал гостиницу, занял номер и отправился бродить по окрестностям. Волнение моё будто бы улеглось, изнурительно долгая прогулка успокоила нервы. Успокоила хотя бы тем, что я в любой момент мог увидеть его, а значит, вроде как, занимался именно тем, зачем приехал. Я чувствовал себя таким усталым, что не получалось ни думать о чём-либо, ни бояться внезапной встречи. Мне казалось, что даже если эта маловероятная встреча случится, будет лучше, если она произойдёт на более или менее знакомой мне улице. Стояло десятое июня и Лавкрафт должен был находиться в этом городе. Но, может быть, визит его занял только один день, в таком случае опасаться было нечего. В этом я и пытался себя убедить — в том, что он, спасая меня, уже уехал. Достопримечательности я быстро обошёл, на всё нагляделся до тошноты, даже людей начал кое-каких узнавать. Провожающий весну тёплый день казался немыслимо длинным, но он завершился и я, забившись в гостиницу, наконец-то уснул, полный тревоги, смятения, горя и усталости. Глупостью было сюда приезжать. Тратить свободные летние дни на это место. Лучше уж было сразу приехать в Провиденс… Нет, нет. Целое звёздное скопление причин не подпустило бы меня к этому городу. Мне снилось что-то сумасшедшее. Снился он, и в этом не было ничего удивительного. Каждый раз, когда я прочитывал его рассказ, или когда писал кому-нибудь письмо, полное болтовни о нём, мозг мой оказывался так им занят, что подсовывал мне его и ночью. И я был рад и ещё больше разбит, потому что чаще всего мне снился фантастический слащавый сценарий: я приезжаю в Провиденс, мы случайно сталкиваемся на улице, сначала сторонимся друг друга, но потом всё становится хорошо. В этот раз мне снилось нечто абстрактное — масса газет и в каждой его фотография или статья о нём, и я, неспособный всё охватить, задыхаюсь под всё пребывающим грузом бумаг и краски, сбивающейся в один мельтешащий ком. От этого сна я очнулся едва живым, больным и ни капли не отдохнувшим. Я проснулся и расклеился самым недостойным образом — тихонько расплакался, обнимая подушку, потому что мне было жаль себя и потому что его удивительное лицо, ни капли мною не забытое, только что было так близко. Всё у меня болело и чувствовал я себя ужасно. Сказывалось долгое напряжение и неопределённость, которая должна была продлиться ещё один мучительный солнечный день. По крайней мере день я ещё должен пробыть здесь. Уехать этим же утром было бы верхом бессмысленности, а так хоть что-то… А что? О том, чтобы спросить кого-то о местных писательницах, я уже не думал. В самом несчастном состоянии, я, без завтрака и без какой-либо уступки общественным порядкам, снова выкатился на улицу, чтобы снова бесцельно бродить. Слёзы стояли у меня совсем близко к глазам и то и дело самовольно падали передо мной на землю. Какой-то частью сознания я удивлялся, до чего себя довёл, но прекратить не мог. От постоянной сердечной тревоги всё внутри у меня будто ороговело. Где-то внутри я дрожал, но вместе с тем на меня напало забитое безразличие. Я ковылял до одной скамейки, сидел на ней с полчаса и шёл дальше. Ближе к полудню жалость к себе взяла верх над всем остальным, я зашёл в какую-то закусочную и просидел там над сэндвичем несколько часов, беспрестанно горюя и то и дело спрашивая себя шёпотом, что я делаю в этом проклятом городе в этот проклятый час. А к вечеру, засунув руки в карманы, повесив нос и ссутулившись, я снова пошёл бродить. Небо заволакивала пелена туч, розоватые сумерки мягко опадали на безликий город. Полицейский, мимо которого я проплёлся уже в который раз, недобро на меня поглядывал. А мне уже ничего не было нужно. Я просто говорил себе, без всякого желания, что вот за этим поворотом увижу его. Нет, не за этим. Ну значит за тем. Значит за тем подъёмом. После перекрёстка. И я увидел его. И затем перебрался к нему на другую сторону улицы и нагнал. Фонари зажигались и всё расплывалось. Он шёл впереди. Разве мог я знать, что он захочет прогуляться по милому, кроющему под порогами богопротивные тайны городу перед сном? Конечно я знал. Реальность от меня ускользала тем быстрее, что этот момент напомнил мне тот, что имел место годом ранее, когда на дворе Брауновского университета я так же шёл за ним, разглядывая его спину. Я отрешённо пытался высчитать, какова вероятность того, что я и правда отыщу его в этом городке. Вероятность не так уж мала, но всё же статистически невозможна. Но ведь я ради этого ехал. И ради этого так терзался. Именно ради этого у меня болела голова, которая казалась мне раздувшейся, тяжёлой и выжженной изнутри. Такой был я весь. Я еле шёл, ноги подламывались и я шаркал, трудно было меня не заметить. Он заметил, но не мог вот так сразу узнать, а потому из чувства приличия он продолжал идти, будто не замечая в редко попадающих тёмных витринах фигуры позади себя. Всё в нём было идеально. Как он неторопливо шёл, как ставил длинные ноги, как немного сутулился и покачивался, как чуть-чуть размахивал рукой, а другую держал в кармане. Иногда он, посматривая на что-то, поворачивал лицо и у меня не оставалось сомнений, которых и так во мне не было. Это был он и только он, но его статная фигура напоминала мне гангстера — вот уж от кого он был бескрайне далёк. Всё моё волнение, все мои детские страхи, боль тут и там, целый год, который я сражался за него — глупости, целый обыкновенный год, полный простых вещей, новостей и истин — всё это развеялось, но осталось при мне, но мне стало легче. И уж не знаю, было ли это чувство счастьем, но мне хотелось вечность так идти за ним, перекладывая на следующую секунду момент, когда он обернётся. В секунде этой я чувствовал любовь. В таком странном, совершенно физическом и сиюминутном её проявлении. Но эта была несчастливая любовь, а потому в груди у меня не только роилось нежнейшее, будто из венчиков нагретых солнцем весенних цветов добытое тепло, но и протяжно тянуло льдистой опустошённостью, без которой любовь не так уж хороша. Он вывел меня из центра города, в котором мы встретились. Мы оказались у ограды, сквозь которую тянули мягкие ветви акации. Фонари заливали неверным рыжим светом чистый тротуар. Всё в мире желало спокойного сна. Вытащив из кармана руку, он остановился, с какой-то наивной театральностью выждал несколько секунд и плавно обернулся, не забыв сделать вид, что просто любуется, окидывая взглядом даль пустынной улицы и мирную тишину субботнего вечера. Он ничуть не изменился. Для того, кому под сорок, один год ничего не стоит, кроме, разве что, того, что сам я подрос и от этого он стал казаться мне менее высоким. Его удивительное лицо, такое необыкновенное и чуть пугающее, не выражало ничего, но скрывалось под тенью усталости и безразличия. Но чтобы оно ни выражало, это было то самое лицо, чьи прихотливо сложенные природой сочетания черт, пропорций и ошибок выражали то, что я так любил, что во мне это не находило достаточно места, чтобы быть охваченным, чтобы быть принятым. Слишком хорошо, чтобы быть правдой. Слишком я перенервничал, слишком устал, чувство реальности пропало совсем и в какой-то момент я и правда подумал, что это может быть сном. В этот самый момент я дрогнул и сдался. И больше не контролировал то, что делаю. Едва волоча ноги и опустив лицо, я подошёл к нему и подходил я максимально медленно, под конец едва полз, но всё же подошёл и ткнулся лицом ему в плечо, а потом, кое-как подняв каменно тяжёлые руки, неловко обнял его. Может, я потерял сознание или блаженно уснул на какую-то секунду. Эта секунда прошла и я, очнувшись, почувствовал, что мне в кои-то веки хорошо. Это именно то, в чём я нуждался — прижаться к нему и застыть. С пугающим запозданием до меня дошло, что он произнёс ещё до того, как я к нему пошёл. Он поздоровался. Без всякой улыбки, без тени приветливости или доброты. Он сказал «ты так вырос», и в этом тоже не было никакого чувства, кроме внеземной отстранённости, но именно потому, что я вырос «так», я прижался к нему, как к небу. И вскоре почувствовал его руки, он невесомо обнял меня в ответ, утешая, и одна из его рук даже легла мне на голову. Вытерпеть это было невозможно, поэтому я, погибая от груза этого поразительно несчастного счастья, захныкал, почувствовал, что сейчас расплачусь, но глаза у меня оставались отвратительно сухими. В них набилось много темноты, сора и веток акаций. Я стал их тереть, слегка высвободившись, а он, плавно отвечая на этот манёвр, отпустил меня, приобнял за плечи и пошёл дальше, и всю дорогу так и держал меня, обнимая и оберегая, и тихо говорил. Его чудесный высоковатый голос, который я слышал прежде всего пару раз, сейчас казался таким знакомым и родным, что я мог только наслаждаться его звуком. Он рассказывал, собственно, о замысле «Ужаса Данвича», и о местных легендах, о козодоях, имени Лавиния и Артуре Мейчене, обо всем, чем он жил сейчас, и это было очень честно с его стороны. Писатель только и может говорить о том, о чём он сейчас пишет. Всё остальное ерунда и скука. Ночь сгущалась, я мало соображал. Я начинал засыпать на ходу и ничего не мог с собой поделать. Реальность сплелась с полусном, в который я проваливался и снова выныривал, каждый раз с ужасом ожидая, что его не будет рядом. Места, мимо которых мы шли, в моей затуманенной памяти слились с его милым голосом и с волшебным сиянием, льющимся с неба — мне сквозь ресницы казалось, темнота светится. Он довёл меня до гостиницы, до номера. Там я, почти ничего не осознавая, сорвался. Стал говорить всякие глупости, стал кидаться на него, но сил во мне не было никаких, а он был неприступный, высокий и взрослый… Можно было бы сказать, что всё это было похоже на заколдованный сон. Сказать, что всё это мне приснилось. Но нет. Всё это так безраздельно мне дорого, что мне хочется быть уверенным, что это правда было. Что я опьянел от своих переживаний, от счастья и от усталости, от любви и от вечера. Помнится, я, заливаясь слезами, просил его выслушать меня, а когда наконец удалось его, всё время тихо, но неотступно сопротивляющегося, мучающегося от неловкости и фальшивости, отводящего глаза в сторону и желающего только лишь уйти отсюда, усадить на кровать, то я тут же оккупировал пол возле его ног, прилепился к его коленям и, целуя его руки, веточку шрама, снова стал нести всякую чепуху. Разумеется, он чувствовал себя неудобно. Разумеется он понимал, какая это всё глупость и как ему не подобает в этом участвовать. Но и я в своей беспредельной слабости был силён. Как бы ни был умён, холоден и собран человек, как бы ни был он далёк, неприкосновенен и неизвестен для того, кто убивается у его ног, твердя о чём-то, плача и теряя всякий человеческий облик — это безумие, это приступ, истерика, но тот, кто вынужден всё это видеть и терпеть и, более того, сознавать себя причиной этого унижения, разве может он остаться полностью беспристрастным? Люди, как общественные животные, влияют друг на друга и если один плачет, то и другому неуютно. И если один светится любовью и счастьем, то и другой заражается. Я просил его остаться со мной всеми силами и словами, какими только мог, но он, конечно говорил мне, что нет, нет, нет, это совершенно невозможно, мне нужно успокоиться и поспать… Но его тихие, виноватые и неуверенные слова тонули в моих всхлипываниях и шёпоте, таком безрассудно искреннем, каким может быть только сердце, когда сняли кожу, срезали мышечные ткани, распилили и расставили кости и вот оно, бьётся, совершенно открытое и беззащитное, что тут ему сделаешь? Вроде бы, я уверял его, что если он сейчас уйдёт, то я непременно умру. Я говорил, что если он сейчас уйдёт, то я просто выйду отсюда и пойду куда глаза глядят до тех пор, пока меня не разорвут волки, я умру в лесу или в бурной реке, так и будет! И видит бог, так и было бы. Мне достало бы и решимости, и безумия. В то же время я, захлёбываясь, говорил, что если он сейчас со мной останется, то это будет самое большое на свете. Больше я его никогда не потревожу, больше никогда ни о чём не попрошу и если он больше не захочет меня видеть, то я навсегда исчезну из его жизни и буду вечно помнить, но не вспоминать. Мой напор был таким диким и настоящим, что ему нельзя было не поверить. Вот он и согласился, потому что был он честный и жалостливый. Он сказал, что сейчас ему нужно уйти, но после этого он вернётся и останется на ночь. Он сказал, что обещает. С неожиданной лёгкостью он оторвал меня от себя и ушёл. И перед тем, как закрыть дверь, даже свет выключил. Спасибо. В темноте (в окно достаточно тянули руки фонари), я остался лежать на кровати, на широкой, рассчитанной на двоих, такой уж номер мне подсунули. Я совершенно себя не помнил, совершенно оторвался от каких бы то ни было жизненных законов. Может, это сказывалось моё перенапряжение. Может, сказывался целый год без него. Может, сказывалась вся жизнь, казавшаяся мне ужасно несуразной и пустой. Я лежал кровати, свернувшись клубком, и рыдал без конца. И длилось это вечность, я так упивался слезами, что весь буквально превратился в жидкость. Та вода, которой я стал, хотя бы могла не терзаться вопросом, вернётся ли он. Так я плакал, так плохо мне было, как ещё никогда. Так плохо, что в этом отыскивалось что-то невыразимо прекрасное. То ли истинная любовь, которой я не заслуживал, но которую я купил этой болью, то ли такое страшное падение личности в глубины самозабвения, что пути назад не было. Так я плакал, что вполне мог умереть. Дверь оставалась не запертой. Потом он вернулся. Зажёгся опаляюще жёлтый электрический свет. Он заставил меня улыбаться, потому что принёс пирожные и кофе в термосе. И он заставил меня поесть и умыться, хоть вода не могла смыть ту мазутную плёнку, которой стянули моё лицо болезненно обильные, нечеловеческие слёзы. Космическое опустошение, которое меня заново охватило, заставило меня тихонько смеяться, когда момент к тому располагал, и смотреть на него с безграничным обожанием и быть счастливым, потому что за окнами всё ещё цвела ночь, а он согласился со мной остаться. Конечно я думал так тогда и думаю сейчас — вот бы та ночь тянулась вечно. Та ночь была единственной ночью в моей жизни, потому что все другие ночи не идут с ней ни в какое сравнение. Если будет когда-нибудь рай, если вдруг выяснится, что я его заслужил, то он будет таким — моей разрозненной жизнью-раковиной, в сердцевине которой лежала отравленной жемчужиной лучшая ночь. Мы поели и долго стояла какая-то возня. Постоянно нужно было вставать, что-то передвигать, что-то делать. Не помню, что именно из себя представляла та деятельность, но она меня сердила, потому что занимала минуты этой ночи, но всё равно, даже эти минуты, занятые какой-то ерундой, были чудом, ведь он был со мной. Глупости насчёт того, что «я же всё-таки мужчина», если и касались моего сознания, то отдалённо. Я хотел только целовать его и это, как бы долго ни длилось, не могло мне наскучить. Ещё я обнимал его — решился на это несколько раз и один раз даже коснулся под рубашкой его прохладной бархатной кожи. Так получилось, что он на какой-то короткий момент оказался лежащим на мне. Эта божественная тяжесть свела меня ненадолго с ума. Никогда ни с кем после я подобного не испытывал… Где-то в темноте и тишине он сказал, что хочет пить. Я с радостной готовностью понёсся добывать ему воду. Набрал её в рот и принёс ему, и передал и не пролил ни капельки, и в этом одном могла быть заключена вся прелесть моей жизни, которая и правда оказалась раем, раз было в ней это мгновение. Мне конечно же было мало. Он меня разбудил, потому что торопливо собирался. Он уже сегодня уезжал. Я сказал, что тоже уезжаю, так что нам ещё пришлось ехать вместе на автобусе и говорить, и улыбаться, а потом, в Спрингфилде мы расстались, потому что до Провиденса было рукой подать, а мне предстояла долгая дорога, я не представлял куда, потому что сильнее всего хотел бы пойти за ним. Но он сказал ту прекрасную, засевшую мне в сердце фразу. Он бросил на ходу, с измученной улыбкой: «ты всегда можешь мне написать». В нужный мне поезд он меня буквально утолкал и при этом, явно борясь с собой, но не имея сил противостоять мне, покуда я рядом, он тоже расчувствовался, тоже утирал какие-то непонятные слёзы, даже попытался поцеловать, но вышло неловко. В дверях вагона я по крайней мере в последний раз ещё успел прижать его руку писателя к своему сердцу. Поезд мой тронулся и, забившись в угол своего купе, наплевав на всё, я снова принялся тихонько плакать, потому что вновь растравлял себя мыслями, что простились мы навсегда, и я чувствовал себя внутри совсем маленьким, хрупким и изящным, поразительно простой и ясной казалась вся история короткой, до слёз печальной жизни: будто бы по природе своей я беззащитен и кроток, такой впечатлительный, такой нежный, на удивление умненький, и вот этого-то тонкорунного ягнёночка обрекли одиночеству, без него, без него мне нет жизни, без него выбросили в стужу и лютый ветер. Исковеркали и запутали, всё, что я устроил, весь этот кошмар… Снова я втянул его в мгновенную вспышку безумия, из которой он не мог выбраться, пока я отравлял его своей близостью. Но теперь он от меня избавился и исчез, исчез навсегда, и больше никогда, никогда… Что мне теперь остаётся? Мне теперь не умереть. Мне теперь только баюкать, как рану, эту горькую чистоту опустошённой души. А кто опустошил? Сам же я, только беспросветно глупый, жестокий, жадный и злой, ни во что не желающий всмотреться глубоко, а желающий только скорости, желающий осквернить и утянуть в болото этого замечательного талантливого человека, утопить его и забрать его душу, но ничего не выйдет… Мысли мои окончательно перепутались. Я знал, что нескоро, очень нескоро приду в себя. Я всё плакал, плакал пока не лишился осязания и слуха. Дымка на небосклоне коснулась верхушек далёкого, мчащегося мимо леса, он дразнил глаз пёстрой лентой, сулил сложиться в какой-то определённый узор, но распадался. Я вновь и вновь всматривался в то растущую, то убывающую стену несущихся мимо деревьев и в них видел прощальные слова, начертанные ещё миллионы лет назад.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.