ID работы: 5012818

gas generation

One Direction, Zayn Malik (кроссовер)
Слэш
NC-17
В процессе
16
автор
Just_1D бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 115 страниц, 7 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
16 Нравится 4 Отзывы 15 В сборник Скачать

3

Настройки текста

June 3, 2016 1:49pm

Первая капля приземляется ему прямо на ресницы и щекочет правую щеку, соскальзывая вниз с первым взрывом грома; Зейн задерживает дыхание, рассеянно моргает – влажные ресницы, и он чувствует Джека в каждой последующей капле, врезающейся в землю, его предплечья, цепляющиеся за его волосы, за кончик его сигареты. Все небо превращается в готические давние картины или в знаменитую картину «Номер 5» не менее знаменитого Джексона Поллока, лишь без любых вкраплений солнечного света, ни единого спасения среди отчаянно серых оттенков, перерастающих во всплески гротескно-серого, отчаянный контраст среди единого. Дождь сильнее и сильнее, наращивая ритм до безбожных конвульсий степа, быстрее, до ощущения полета под подошвами, капли врезаются в его тело с периодичностью ноль пять секунд, и Зейн чувствует, как они попадают за шиворот, щекочут ледяным холодом далекого океана, что подарил им этот дождь. От ключиц до дрожащей выдохами диафрагмы, а воздух – словно подогретый, раскалено горячий, как асфальт под их ступнями, как горячий ром, стекающий по гортани, дышать невозможно – нечем. Восхитительная летняя гроза; и запах, запах – озон и горечь молний, все еще прячущихся за облаками, не решающихся выйти и выбить вспышки света; весь мир гаснет, как сигарета в его пальцах, Зейн выбрасывает «Мальборо» в сторону и просто замирает, закинув голову вверх, закрыв глаза – капли врезаются в его щеки, веки, скулы, виски, стекают по волосам до нежно чувствительной кожи на кадыке, на изгибе плеча. И весь мир замолкает, вымирает, безвольный и бессильный пред природой в самом искреннем её проявлении, футболка прилипает к телу, капли выбивают брызги, врезаясь в землю, а вокруг – оглушительная тишина и лишь извечный четкий ритм воды и земли. На улицах совсем никого нет, двери и окна хлопают, и люди прячутся на автобусных остановках, а они шагают мимо – неспешно и легко, в абсолютной гармонии, в ощущении единства, они не бегут от дождя – и дождь дарит им освобождение. Ведь это самое большое спасение среди летнего дня – очиститься под летней грозой, позволить себе пропитаться запахом океана и летних трав, пыльцой жаждущих цветов, что ютятся у дорог, как бездомные псы, соскучившиеся по ласке нежных пальцев. Они шагают мимо, не останавливаясь – Луи с тихим смешком сквозь мокрые губы врезается босыми ступнями в огромные лужи, и вода взлетает брызгами до самых небес, и это словно она возвращается обратно. И Зейн смеется, смеется, бежит вперед так быстро, что легкие разгораются огнем, который не потушить любому урагану, и живет, живет до самых изломанных костей и изгибов хрупкого позвоночника; скетчбук, наверняка, промок до нити, но искусство всепрощающе – и иногда лишь вода дарит сухому графиту жизнь. Они не бегут от дождя – они ему сдаются, люди прячутся под навесами с хмуростью на лицах, не позволяя себе избавиться от нее под грозовыми тучами, словно они их собратья, а Зейн и Луи шагают мимо них, нетронуты – чужи и свободны до дрожи пальцев, до смеха в уголках губ; у Луи волосы прилипают мокрыми прядями ко лбу и до самых скул, и цепляется за ресницы, за изгиб живых настоящих губ, и это словно краска стекает с его тела лужами взрывов цветов под ногами, и оставляет его – настоящего, дрожаще искреннего, смеющегося на каждую каплю, врезающуюся в него, молодого, потерянного, свободного. Зейн не может перестать смотреть – вода заполняет его кеды до самых щиколоток, а он лишь шагает, задыхаясь от запаха абсолютной свободы и чистоты, и просто не может перестать смотреть – маски падают, раскалываясь, и настоящий Луи не просто произведение искусства – он что-то невозможное, когда смеется, закинув голову к небу, и кружится под дождем, раскинув руки в стороны, с него брызгами летит вода, босоногий, живой. Не может перестать смотреть – задыхается, словно вода заполняет и его легкие тоже, водой до краев, и, может, ей удастся вымыть всю горечь и гарь тоже. Было бы неплохо. И гроза всегда кажется бесконечной.

2:00pm

|И Н Г Л Т О Н | Они застывают прямо перед алюминиевым знаком, закинув головы вверх, и за изгибами дорог крошечный уютный город, где на полках среди сиропов прячется бурбон, и его совсем не видно; и Инглтон словно абсолютный незнакомец, но они оставили свои отпечатки на каждой городской стене теплой кирпичной кладки, и это кажется честно – просто отдать ему должное, задержаться взглядом; грозовые тучи тянутся далеко вперед, гремит где-то над их затылками – и каждый всплеск шума как удар сердца, молнии мигают вспышками резкого света, и дышать становится только сложнее; это не единственная причина, по которой они не могут отвести взгляд – солнце светит далеко позади них на западе, и сквозь трещины в постоянной серости облаков, лучи прорываются, как озарение, и прямо перед ними раскидывается радуга – через всю огромную дорогу, что пахнет разогретым влажным асфальтом и сухой пылью, до самой кромки островка крошечных идеальных домов – всплески ярких красок на темно-сером холсте, который словно самая большая безнадежность. И дождь врезается в их плечи нещадно, разбиваясь о мокрую ткань их одежды, что пропахла уже тысячью чужих мест, а они смотрят на радугу и не могут отвести взгляд – идеальная: красный, желтый и отчетливо сине-фиолетовый, словно палитра, словно раскрошившаяся акварель среди безликого грифеля. В незнакомом городе, посреди самого сумасшедшего путешествия их жизни, волосы, бросающиеся в глаза влажными прядями, взмокшими и слипшимися ресницами – маленькая невозможность. И десятки машин пролетают мимо, безразличными шинами рассекая идеально-черную поверхность асфальта, и тысячи капель не успевают даже врезаться в лаковую крышу – падают на землю среди взрывов сгоревшего бензина, и никто не замечает радугу – не останавливается, чтобы проверить, что это не мираж – коснуться бы руками, но слишком прекрасно, чтобы даже осмелиться. Как Луи. Зейну совсем ничего не может сказать, его «Мальборо» вымокли в карманах, и курить совсем не хочется, на языке застывает незаменимая горечь прощания и будущего путешествия, и у него так быстро бьется сердце, что дышать становится больно – в диафрагме взрывается что-то, чему никто еще не придумал название; и ему бы вытащить промокший скетчбук и свои изломанные карандаши, но это того не стоит – его пальцы ищут перфекционизма, а не правды; и это лучше: просто смотреть, даже не пытаясь прикоснуться; и радуга не исчезает целую вечность, машины пролетают мимо, обливая их брызгами воды и запахом десятков крошечных городов и огромных мегаполисов, вечные путешественники, что не путешествуют, а бегут. Зейну не хочется бежать. Хочется остаться тут. Луи закрывает глаза всего на мгновение, и тут же распахивает снова – он смотрит на небо, и у него пальцы дрожат от слепого недоверия, и это словно он никогда в жизни не видел никакого чуда, словно потерял все года среди серых полутонов и пастельных оттенков, и Зейн видит отражение радуги в его сумасшедших блестящих глазах – слипшиеся ресницы прилипают к щекам и цепляются за кончики волос, он раздраженно смахивает их пряди пальцами – изящное движение указательным; и это не навсегда – это редкая вспышка искренности и чего-то непонятно важного, но Зейн запоминает каждую секунду. А потом Луи смотрит на него с тишиной в уголках губ. — Если мы увидели радугу – нам точно должно повезти, – шепчет он; бледные губы двигаются в какой-то синхронности со сбитыми вдохами, и его сиплый/простуженный голос лишь тихое эхо, лишь далекий гром и никаких молний – абсолютное спокойствие, штиль, тишина и важность; он позволяет этому продлиться всего мгновение – у Зейна пальцы дрожат не только от освобождающего дождя, прилипшего к коже взмокшей одеждой. И он отчетливо видит, как все вокруг покрывается коррозией, когда Луи вдруг моргает и ухмыляется как чертов идиот. — Иначе я клянусь, что найду этого чертового коротышку с золотом! Зейн в ответ скалится в отвращении, когда Луи театрально взмахивает руками и разворачивается – с волос водопадом сыпятся брызги; босые ноги со всплеском шагают вперед, а Зейн снова переводит взгляд на радугу – но её уже нет. И это их прощание с Инглтоном.

3:20pm

Они даже не идут вперед – ни черта не видно, стоят у измокшей грязи обочины, Луи усаживается прямо на кромку мокрого асфальта и довольно облизывает губы, слизывает капли, что стекают ото лба до кончика носа, и до изгиба тонких губ; Зейн вздыхает, дрожащими пальцами сминает мокрые пачки «Мальборо» и откидывает их в сторону, вскинув большой палец вверх; и тут едва ли даже есть машины – и они медленно проползают мимо, сочувственно моргая им дворниками и фарами, переполненные, звучащие изнутри веселыми голосами и смехом – люди, что спасаются от непогоды как от самого большого приключения. И гром в небе как сбитые удары сердца. И это сложно – не задумываться о вечности целой жизни и о чем-то большем, чем ты сам, когда каждая вспышка яростной молнии сопровождается оглушительным громом – таким, что он дрожью сбегает от ступней и замирает где-то в диафрагме, зажатый равноценными давлениями, а ему по рукам стекают воды; и, черт, все рисунки взмокли – но искусство ведь не знает ограничений. Мимо медленно проезжают огромные фуры, какой-то бородатый мужчина усмехается Луи знающе и махает ладонью, у него блеск серебра седины прячется в сплетениях бороды вокруг широкой челюсти; Луи лишь скалится в ответ и показывает средний палец – дрожащие идеальные линии; чертов придурок. И когда огромный черный «Лэнд Ровер» останавливается, проехав пару метров мимо них, Зейн задерживает дыхание и пялится на ярко-красные задние фары, пытаясь не надеяться слишком сильно; а потом водительское окно распахивается, и за стеной настойчивого дождя ему едва ли удается заметить движение хрупкой тонкой руки и какой-то размытый мягкий голос: — Ну же, забирайтесь внутрь! Луи бросается к машине быстрее, чем гром прекращает разрывать барабанные перепонки ленивыми колебаниями, он вскакивает, вода заливает глаза, и смахивает мокрые пряди волос, прилипшие ко лбу, только когда уже бежит к автомобилю; босой, продрогший и сумасшедший; они ныряют в удушливое тепло салона, спотыкаясь о высокий порог, Луи едва ли не прищемляет его пальцы дверью, забираясь на переднее сиденье, у Зейна даже нет сил на глухое раздражение, что морщинкой повисает на переносице; чертов мир не крутится вокруг Луи; и перемена температур настолько резкая, что Зейн чувствует, как каждый дюйм его кожи покрывается мурашками, а губы хватают воздух, но он горячий и пахнет очень странно: приторностью маргариток. Машина оживает, приходя в движение плавным кружением шин вместе с голосом Луи и дробным пульсом дождевых капель, громом и молниями вокруг них. — Я Луи, этот испуганный мокрый парнишка – Зейн. Не обижайся на него, если что, он не обучен общаться с людьми. – Сиплый/простуженный голос, выученный тембр, что можно легко разобрать по палитре нот; о, теперь Зейн чувствует раздражение даже сквозь дрожь, сковавшую тело – оно теплом разливается в позвоночнике до самих лопаток; он дрожаще фыркает в ответ, прищурившись сквозь пряди волос, прилипшие ко лбу – и пинает носком кед переднее сидение; Луи в ответ кричит и комически дергает руками: — Видишь, что говорил! Заднее сиденье просто огромное, и Зейн за мгновение тонет в теплой обивке, разнеженный теплом, которое его тело отказывается распознавать как комфорт, и вздрагивает, когда с водительского кресла слышится всплеск размыто-мягкого смеха: пшенично-золотистые волосы россыпью на силуэте тонких плеч. Огромная машина, не поддающаяся нежности – и хрупкая девушка; а Зейн всегда обожал крайности. — Что ж, я Рони. Приятно познакомиться с вами. – Мягкая улыбка в зеркало заднего вида, абсолютное безразличие к комичному спектаклю, где в роли один лишь Луи; взмах ресниц, а глаза – бесконечный янтарь в радужке; олицетворение женственности. Гроза следует за ними вспышками молний среди серого полотна шумного неба – в перебой с приливами тишины и крайнего накала кислорода за мгновение до взрыва; это странная машина – в самом лучшем из смыслов, пахнет чем-то домашнее-теплым, похожим на семейные ужины и рождественскую елку в гостиной, омелой и имбирными пряниками, словно дом, которого Зейн никогда не знал. И, наверно, пора бы уже привыкнуть к этим сумбурным знакомствам: запрыгивать в машину к абсолютным незнакомцам и создавать историю с едва знакомыми лицами, заполнять ими скетчбук, ломать об изгибы носов остро наточенный графит, помнить детали и забыть слова – может, это и есть самое главное; Луи, не замолкая, говорит о чем-то, кажется, пытается выдумать достаточно правдоподобную историю, что оправдала бы отсутствие обуви и абсолютное сумасшествие в глаза, но это из ряда невозможностей; и в его истории мафия и двухдневные погони по пустым улицам, щелчки пуль о гранит – Зейн ловит лишь смазанный взгляд в зеркале заднего вида: Рони понимающе кивает, но ее глаза прищурены в улыбке, потому что она не верит ни единому слову; и этого достаточно, чтобы запомнить её как деталь их вечного путешествия – Зейн скалится в ответ, довольно обводит кромку зубов кончиком языка; мокрые ресницы щекочут щеки; покурить бы. Они стремятся к пастельно-багровому закату, разрывая измазанный водой идеально ровный асфальт, что дорогой тянется вперед, и встречные машины вспышками фар провожают их дальше, словно безмолвный салют незнакомыми пальцами. У Рони черты лица как её голос: смазано-мягкие, гладкие на изгибах, без важных трещин, никаких углов; это, кажется, какая-то закономерность: бежевый мягкий свитер – рукава почти до кончиков тонких пальцев, словно иллюзия безопасности; тонкий нос – кончик вздернут вверх, обещанием темперамента, что врезается в стены и дарит трещины остальным; нежный изгиб скул и глубокие глаза: янтарь в блеске молний; и Зейн бы достал скетчбук, но он весь измок; и вот он здесь, с очередным сбивчивым осознанием реальности: на заднем сиденье огромной машины, заливает дорогой салон дождевой водой, что по вкусу сам Инглтон, и с абсолютной незнакомкой, которая среди четко-выверенного ритма вспышек молний и ударов сердца словно самый близкий человек во Вселенной. Холод расползается по коже приступами судорог и дрожащих пальцев; они насквозь промокли и дрожат так, что зубы отбивают ритм капель, приземляющихся на лобовое стекло – а каждая подушечка пальца немеет приступом дрожи; Зейн привык пропускать подробности – и он пропускает весь разговор, потому что сиплый/простуженный голос Луи похож на давнюю медитацию переливами под автомобильным потолком; ни игнорировать, ни поддаться. Мысли уносят его сознание куда-то за порывами ветра, и сквозь стену дождя он едва ли может разглядеть мягкие очертания цветастых полей, проплывающих мимо по неизменной прямой, и он теряет себя в этой монотонности, находит в ней спасение от дрожи и вечных размышлений о том, что его ждет дальше; он понимает, что машина остановилась, лишь когда чувствует, как распахивается пассажирская дверь рядом с ним – его глаза распахиваются синхронно, и в него врезается запах озона и влажного асфальта, и знакомый важный запах: привкус дешевого бензина горечью на самом кончике языка; Рони стоит перед ним, спрятавшись под навесом очередной ярко-неоновой заправки, тихо улыбается, склонив голову к плечу, что ровной линией видно сквозь бежевый свитер; у неё такие же теплые ладони, как её взгляд, когда она протягивает ему теплую сухую одежду и плед, свернутый серо-красным ролом, и говорит: — Переоденься и опусти сидение. Места не очень много, но, может, тебе удастся немного поспать, нам еще долго ехать. – В задумчивой полутьме, её глаза – что-то больше обычного янтаря. И это важно. — Мы с Луи купим кофе и что-нибудь перекусить, и вернемся, ладно? Зейн в ответ лишь кивает и дрожит, взмахивает мокрыми ресницами, что щекочут щеки, когда Рони мягко захлопывает дверь с потоком холодного свежего воздуха, что смешивается с привкусом сладко-теплым; Зейн закрывает глаза, прижимается замерзшим носом к теплому пледу и дышит: имбирные пряники, маргаритки, дом. Имбирно-бежевая футболка жмется к его коже, покрытой мурашками; она на пару размеров больше, чем нужно, но Зейн зарывается в ворот, прячет нос за изгибом мягкой теплой ткани, его вдохи разбиваются о грудную клетку в такт сбивчиво медленному ритму его рассеянного сердца; ему холодно до онемевших губ, и в тоже время – словно под полуденным солнцем, словно среди полей, словно как Луи, сжимающий своими идеальными тонкими пальцами его плечи; он усмехается небрежно, скидывает промокшие кеды; у носков, которые ему дала Рони, причудливо смешные лица, нарисованные черной краской на зеленом фоне; у него онемели кончики пальцев до невозможности движения, а он смотрит на свои ступни в оковах зеленой ткани и думает о лепреконах; что за идиот. Рони покупает им кофе на заправке, и запах врывается в салон вместе с осипшим смехом Луи и запахом дождя, который успокоившись, превратился в бесконечную водяную пыль, что собирается на кончиках волос Рони и её пальцах, когда она протягивает ему бумажный стаканчик; у Зейна пальцы дрожат, а кофе прогорклый, но, почему-то, по вкусу как Аризона – Зейн бывал там однажды, слишком много лег назад, чтобы помнить отчетливо что-то кроме ожогов от солнца на лопатках и вечной горечи дешевого кофе; Аризона; и как его занесло на другой континент? Луи снова болтает, смешивая любую правду с выдуманными словами, у которых даже нет значения; Зейн игнорирует его, как игнорирует ненавистные песни по радио, когда Рони мягко-тихо усмехается в ответ на золотистый свет, который Луи излучает, куда бы не шел; машина мягко приходит в движение – и Зейн скучает по рычанию «Форда» так сильно, что у него судорогой сводит диафрагму и не отпускает; он прячется, завернувшись в плед до самых измокших ресниц, а сиплый/простуженный голос фоном толкает его все ближе к тишине за веками, и Зейну кажется, что он задыхается от этого разнообразия запахов: аризонский кофе, имбирное печенье, маргаритки и ваниль. И он замирает где-то на грани, прижавшись щекой к теплой коже сидения, ресницы слипаются, холодом обдают кожу вокруг глаз, и ему кажется, что он не спит, но его веки закрыты; и радио кажется отдаленным отзвуком чужого голоса, кого-то слишком знакомого, тембр и ритм, но слишком далеко, чтобы вспомнить; он распахивает глаза, закрывает снова; распахивает – затылок Луи, шея, изогнутая в приступе смеха; закрывает; распахивает – Луи шепчет, склонившись к Рони, спрятавшись носом в прядях её волос, тонкие пальцы Рони, сжимающие руль, её мягкий взволнованный взгляд в зеркале заднего вида; закрывает. И это словно зуд на кромке его сознания, что-то важное замирает на его ресницах каждый раз, когда он поддается этой темноте, что теплом окутывает его, но он знает, что не может отпустить – не должен, не сейчас. Потому что длинные рукава, скрывающие мягкие хрупкие запястья – это не иллюзия безопасности, а укрытие, как лавина, поглотившая скалы, это как спасательная шлюпка, переполненная; потому что длинные рукава скрывают темно-синие вселенные, что кровоподтеками взрываются на чистой бледной коже и слезами на глазах. Потому что Зейн знает, что Луи шепчет, склонившись к ней, этим жестом, переполненным отчаяньем, чем-то настолько тяжелым, как сочувствие, как эмпатия, как понимание. — Рони, ты ведь знаешь, что заслуживаешь лучшего, правда?

4:39pm

Момент пробуждения выскальзывает у него сквозь пальцы; Зейн вдруг вдыхает и понимает, что не спит, как и понимает то, что в машине повисла тишина, как и то, что дождь закончился, а они снова остановились на пустой заправке, а перед ними взмокший асфальт сверкает багровыми красками заката. Зейн моргает рассеяно, чувствует себя потерянным и каким-то болезненно беззащитным, особенно, когда чувствует отчетливый долгий взгляд и вдруг понимает, что Луи внимательно следит за ним, обернувшись, прижавшись подбородком к спинке сидения; не отводит взгляд, сумасшедшие глаза сверкают, словно поглотив всю силу шторма, что преследовал их, и молчит, сжимает бледные губы; а у него растрепанные волосы и вечная усталость в уголках глаз. Зейн хмурится в ответ задумчиво, все его тело поглотила тишина, двигаться сложно – он пытается выбраться из теплого кокона одеяла, что опутал его руки, но у него не получается – Луи тихо усмехается и не отводит взгляд; Зейн чувствует, что это что-то важное, как обрывки сознания, когда он слышал этот тяжелый сиплый/простуженный голос, когда Рони задыхалась от осознания; ему хочется послать Луи к черту, но губы не поддаются. И тогда Луи исчезает, как обычно, растворяется в уголках тонких губ, растянутых в издевательской усмешке, которая дарит ему морщинки в уголках глаз до тех пор, пока они не исчезают за ресницами. — Спящая красавица проснулась! Слава Богу, что мне не пришлось дарить ей поцелуй настоящей любви. – Насмешка в каждом изгибе слов, в слогах и звуках. Зейн хмурится в ответ сильнее, облизывает пересохшие губы – на языке все еще застывает привкус аризонского кофе. — Знаешь, когда люди говорят «ты заслуживаешь лучшего», обычно они имеют ввиду себя, – говорит он в ответ, распахнув глаза так широко, чтобы уловить любую вспышку молний на идеальном дурацком лице; довольно скалится, обводит кромку зубов кончиком языка; аризонский кофе напоминает ему о «Мальборо» и это почти физическая боль на грани сознания; Луи лишь молча смотрит на него в ответ, абсолютно обездвижен, и его взгляд способен сводить с ума от настырности, как вся его личность и каждая черта характера. — Может, они верят, что смогут стать этим «лучшим», – отвечает он, поджав губы; и в сиплом/простуженном голосе ни грани эмоций, никаких перепадов давлений в атмосфере, это почти разочаровывающее, до раздражения, зудящего под кожей. Зейн лишь хмыкает в ответ, подавляя зевок; усталость тяжестью держится за его плечи, тянет вниз, он скидывает плед и вздрагивает, ежится от холода, что чувствуется взрывом льда на его теплой коже; трет уставшие глаза непослушными пальцами. — Где мы? – спрашивает он, когда понимает, что чертова тишина сведет его с ума. Луи тянет вверх уголки губ и пожимает плечами. — Пару миль до Лидса. – И отворачивается. И Зейн дрожит от чего-то больше, чем просто холод; Рони распахивает дверь и снова цепляется пальцами за руль, улыбаясь приглушенно, а янтарь ее зрачков окружен болезненными взрывами капилляров; Зейн мягко улыбается в ответ и отводит взгляд. До сумерек остается всего пару часов.

5:22pm

У Зейна перехватывает дыхание. |Л И Д С| Блеск фар, что проносятся мимо в гипнотическом ритме вечных незнакомцев на незнакомых безликих машинах; Лидс встречает их теплыми сумерками, бордово-солнечные тона, что рассыпаются рассеянными лучами по его щекам и полотну дороги; влажный асфальт высыхает медленно, всплесками воды, что пахнет океаном и свободой, и мир проносится мимо, слишком быстро, чтобы уследить; а Зейн распахивает окно и чувствует каждый порыв ветра, что пахнет как закат, как уставшие птицы, следующие за ними, что крыльями разрывают полотно воздуха, врезаются в последние солнечные лучи, поглощают их тепло, оставляют за идеальными рядами теплых перьев; иногда Зейн слишком сильно думает об этом – ветер, что врезается в его лицо, а он разрывает нормальный порядок вещей и летит, меняет направление с каждым глотком кислорода, который дарит ему головокружение; потому что это единственная правда и истина – он всегда мечтал быть просто свободным; ласточкиными крыльями оставлять боль позади. Это было бы замечательно. «Мальборо» оставили в его карманах лишь измокший табак, что забивается под его ногти и изгибы пальцев; он сжимает Зиппо в ладонях с удрученным вздохом, который застывает в диафрагме разочарованием и мелким тремором его непослушных пальцев, потому что у него, кажется, абсолютная зависимость от дыма, поглощающего его легкие; он ловит размыто-мягкий взгляд Рони – янтарь, сверкающий в сумерках и вспышках, пролетающих мимо фонарей, которые разрывают мягкую тень и тут же дарят спокойствие; Зейн думает о том, что это хорошо, что его скетчбук размок, что графит его карандашей поглотил немного души Инглтона, потому что он хочет нарисовать Рони, но любой карандаш – слишком резок для нее, слишком острый; ему нужно подарить бумаге не её раны, которые она прячет под рукавами, но её мягкость, её тепло, её маргаритки и имбирные пряники, потому что искусству не нужна реальность – только правда, только внутренний отпечаток его век, мир, который прячется за его веками, который дарит ему кошмары и бессонницу, и тишину, и свободу, и смех, который до трещин в прокуренных легких. Он нарисовал бы её дымом. Пыльцой от бездомных цветов у дороги. Перьями свободных птиц. В полутьме автомобильного салона, Зейн теряет себя, позволяет себе потеряться в бесконечной закономерности вспышек золотистых фонарей, что разрывают полотно дороги теплом, врезаются в его зрачки, разрывают осознанием и тут же прячутся, исчезают на грани его сознания, в самой важной из его частей; там, где он прячет дом, Аризону и глаза Луи; и он думает о том, каким будет следующее утро, но это кажется слишком далеким будущим, слишком непредсказуемым, чтобы делать ставки, чтобы позволить фишкам ускользнуть из пальцев; и Зейн не ставит ничего, ничего не ждет, учится принимать то, что идет, обжигает его глаза и губы, и легкие, и ступни, и мысли; и ему, почему-то, кажется, что он влюбится в Лидс с первого взгляда, потому что любовь художника мимолетна. — Ты давно его знаешь? Луи? – Невесомые пряди пепельных волос теплой россыпью на плечах, янтарь в зрачках, что распадаются с каждой волной темноты; размыто-мягкая, нежная Рони, которая сама похожа на свет, но не уличные солнца фонарей – мягче, тишине, как светлячки на кончиках пальцев; и что-то в ней завораживает его до абсолютной беспомощности, Зейн вздыхает, влажный плед обворачивает его колени, и он зарывается в мягкую теплую ткань неуверенными пальцами, считает мгновения каждым взрывом сердца в его грудной клетке, и ему почему-то очень тихо; и внутри лишь маргаритки и имбирные пряники, как чужая футболка на его коже, как незнакомка на переднем сидение, что следит за ним в отражении зеркала. Зейн взглядом ловит вспышку света в её янтарях, тепло улыбается самыми кончиками губ. — Ах, – говорит он, пряди волос спадают на лоб, щекочут гиперчувствительную кожу сбивчивыми поцелуями, и у него невольно щурятся глаза. — Кажется иногда, что я знаю его целую вечность. И тут же замолкает – это мгновенная реакция; слова срываются с языка, покидают клетку губ – и что-то затапливает его рот, как горечь, как ужас, как страх; потому что всего на мгновение, как только слова покидают его рот, он становится совсем как Луи. Её мимолетную мягкую улыбку он едва ли не упускает меж ресниц, едва ли не теряет самое важное из воспоминаний. Как её смазано-мягкий смех; и Зейн думает о том, какой бы птицей хотела стать Рони, куда бы она сбежала и кем бы стала, затерявшись среди серости лиц своей особенной робостью, что сглаживает чужие раны, дарит тишину; Зейн скучает по тишине. Омела, имбирные пряники, маргаритки и ваниль, круговоротом, до онемения, дарят ему головокружение; он пропах насквозь, он пахнет как Инглтон и как Рони, и как Луи, но это не он сам, это не то, чем он владеет; запах дождя и мокрые ресницы, и мокрая дорогая кожа, что совсем не пахнет, как машина Джека, словно безликая, но важная, теплая; и в Рони так много боли, что Зейн бы посвятил ей целую выставку картин, но ему сначала бы справится с самим собой, поверить, что клетки нет, что ласточкины крылья за спиной не привлекут камни; и если Луи – одно из самых прекрасных произведений искусств столетия, весь четкий, в кубизме и реализме, и яркими красками по жестким краям, что режут, то Рони – мягкость и тишина; мазок масляных красок, оставленный неаккуратными пальцами; уникальна. Рони вздыхает, тонкими хрупкими пальцами перехватывает руль, сжимает крепче; находит силу внутри себя самой, игнорируя рукава, но не скидывая их. — Он выглядит очень… – говорит она и запинается, спотыкается о слова и буквы, что застывают на корне языка и отказываются двигаться; она вздыхает и бросает единственный короткий взгляд на Луи, что спит, прижавшись щекой к стеклу окна. Зейн ожидающе вскидывает брови. — Сумасшедшим? – подсказывает он, довольно скалится и обводит кромку зубов языком. Рони смазано-мягко усмехается в ответ, качает головой – волосы рассыпаются, блестят в переменчивом свете. — Потерянным, – говорит она, вздохнув, позволяет голосу потонуть в монотонном шуме машин, что пролетают мимо и не останавливаются, не позволяют взгляда назад. Зейн лишь молчит и принимает её слова, позволяет им заполнить его изнутри с каждым вдохом.

6:10pm

Луи просыпается, когда они врезаются в узкие теплые улицы, которые пахнут ветрами и солнцем, и дождем, смесь, что сводит Зейна с ума, кружит голову воспоминаниями о которых он даже не знает, которые еще создаст и забудет, сотрет кончиками пальцев, растирая графит по подушечкам, по чужим стенам, по брусчатке незнакомых улиц, по собственной теплой коже, нагретой солнцем; Рони едет так аккуратно, что он едва ли чувствует каждую выбоину, и сожаление врезается в его ребра изнутри, потому что думать о Джеке – нечестно, но он хочет разрывать улицы, кричать о своем приближении, врезаться в чужие жизни, а не мягко скользить по их окрестностям, как скромные тихие тени в изгибах углов; нужно купить сигарет и прокурить легкие насквозь, нужно попробовать «Мальборо» снова, потому что это единственный способ, который он знает – знакомство с новым городом, засечка на сердце, глубоко, там, где ребра врезаются в диафрагму; и эта мысль сводит его с ума зудом в кончиках пальцев и в губах – какой табак здесь на вкус, какую горечь он оставляет в гортани, как убивает кислород и заполняет легкие собой, собственнически; Луи просыпается, Луи просыпается всегда одинаково – как от взрыва тока в груди, в грозовых тучах над собственной макушкой, дергается, поддается вперед, грудь, перетянутая ремнем безопасности, наверно, Рони пристегнула его, когда он уснул; Зейн скалится в зеркало заднего вида, пытаясь словить ускользающие картинки, что блекнут, теряются среди беспорядочных движений сумасшедших глаз, и не ловит совсем ничего; Луи едва ли смотрит на него, недовольно закатывает глаза и прячется за идеальными пальцами, прижимает их к высеченным скулам, впивается в бледную кожу, запутывает в идеальном беспорядке волос. — О, Лидс, ну наконец-то! – кричит он, распахивая окно так резко, что воздух врывается в салон, разрывает барабанные перепонки шумом ветра и собственного голоса; сиплый/простуженный голос теряется среди монотонности, ускользает вместе с тихим безумием, что заменяет его, поглощает; Зейн вздыхает и откидывается на сиденье, вскинув голову к потолку – клаустрофобия отвечает ему единственным знакомым запахом, который душит его – чертова ваниль. А Луи смеется и шумом прерывает разговор всего мира. У Рони квартира как и она сама: пастельные стены, мягкие пледы и теплые улыбки с фотографий на белоснежных полках; Луи усаживается прямо на пол, притягивает острые колени к груди, обхватив их ладонями; он какой-то уставшее-тихий, словно смазанный, словно брызги краски под неосторожными подушечками пальцев; мокрые пряди волос спадают на прищуренные глаза, он словно мягкий огонь, спрятанный в металлической основе крошечной Зиппо, и Зейн замирает, смотрит на него; кто бы мог подумать, Луи – чертов хамелеон, что сливается с окружением; и квартира Рони пахнет как и она сама: тепло, дом, имбирные пряники, Зейн взглатывает, мягко втягивает запах, позволяет ему поселиться внутри, какая-то его огромная часть, которая видит красоту в саморазрушении, мечтает о том, чтобы выжечь это тепло горечью «Мальборо», потому что он уже очень давно не заслуживает настоящий дом; он скидывает тяжелые кеды и замирает, нерешительный. — Чувствуйте себя как дома, мальчики! Минуты распадаются тихими вдохами Луи и мягко-смазанными шагами Рони, что теряется в однотонности своего крошечного убежища, что-то мягко напевает под нос, и Зейн завидует Луи так сильно, что не может дышать, потому что Луи сливается с пастельными стенами, а Зейн чувствует себя болезненно чужим и грязным, и потерянным; лишним; фотографии улыбаются ему в ответ; а потом Рони появляется снова. Она улыбается им двоим, мягко, тайно до дрожи в кончиках онемевших пальцев; у нее в руках две кружки чая; посреди порога собственной светлой кухни, в мире, полном света, в ореоле солнца от обычной крошечной лампы, которая обжигает сетчатку, заставляет опускать глаза; а они – лишь дождь, что снова громом разгорается за окном, врезается отчаяньем в стекло, и что-то в Зейне хочет вернуться туда, заполнить легкие водой неизвестных далеких океанов, ему хочется остаться тут тоже, в этом мягком тихом убежище, на которое они не заслужили, но получают все равно, как необъяснимая доброта незнакомцев, что дороже самых громких людей. — Ну же, заходите, – говорит она, и у нее совсем нет улыбчивых паутинок от кончиков ресниц, которые словно отпечатки сотен тысяч улыбок до этого. Но это хорошо, правильно, слова вырываются бесшумным шепотом, Зейн заталкивает их обратно, взглатывает с дождевой водой, которая собирается в гортани и не исчезает; наверно, он простыл, наверно, дело только в этом; улыбается, Луи улыбается тоже – чертов хамелеон, который не нарушает идеальный порядок собственной личностью, разрывающей границу. Что за черт, боже, что за черт. Чай обжигает кончик языка сладостью, Зейн глотает так рьяно, что жар разливается в гортани и до самого пупка изнутри, как свет, заполняющий его; его вдохи словно превращаются в огонь, разбиваются потоками солнечного воздуха о его ресницы, когда он склоняется, прячет кончик носа в кружке, что обжигает его ладони и дарит место быть; здесь, улыбаться, смеяться с нелепой шутки, что Луи повторяет уже сотый раз – все равно не смешно, не важно, как много интонаций получается подобрать; некоторые вещи абсолютно безнадежны, как сумасшествие Луи, что он прячет за опущенными ресницами, мягкими улыбками; он, наверно, паталогический лжец, разве это важно? Зейну некуда идти – ему никуда идти не хочется; он учится ценить что-то больше, чем важная цель, распорядок и план, что ведет туда, где ему нужно быть; он учится – для этого мало нарисовать сотню портретов, чтобы быть лучшим – в искусстве цели другие; мысли путаются, чай слишком сладкий для позднего вечера и дождя за окном; покурить бы; господи, где его «Мальборо». И в такие моменты Зейн снова и снова думает о тысячах других людей, что были в этих моментах, что затерялись в них и растворились в бесконечности времени, он думает о картинах, что не были написаны, и чужих идеальных историях, которые никогда не стали настоящими – может, стали, но о них никто не узнает, потому что они преодолели порог вечности; и что-то замирает у него в груди, словно весь свет просится наружу, рвется разорвать его, взорваться искрами и пеплом тысяч «Мальборо», что он затушил о свои легкие, разорванными листами бумаги, что он жег, ненавидя каждую линию жестоко грифеля, потому что ненависть к себе – что-то от чего ему не избавиться; и что-то замирает у него внутри, колотится вместе с сердцем о свод ребер, врезаясь в диафрагму сбивчивым дыханием; что-то замирает на кончике языке, тяжелым комком на языке, горьким, оглушающе отрезвляющим осознанием, что он тоже превратится в историю и исчезнет пеплом сигарет, которых ему никогда не выкурить; и ему нужно сказать, ему нужно сказать, иначе момент разорвет порядок вещей и растворится под его пальцами, и он нервно облизывает губы, тянет кислород внутрь – и задыхается им; распахивает губы – и: — Парни, вам нужно решить: кто-то будет спать на диване, а кто-то – на полу… У меня много подушек и самые мягкие пледы, так что чувствуйте себя как дома, и не бойтесь ограбить мою чайную коллекцию. – И что-то внутри него гаснет, поглощается тьмой до кончиков пальцев изнутри, исчезает, мягким холодом заменяя свет; и Зейн прикусывает губы, давит зарождающийся стон в самой гортани, глотает, глотает его, пока не начинает давится разочарованием; и что-то внутри него почти ненавидит Рони, но он поддается этой трусости, позволяет ей украсть его откровения, и он благодарен, когда вздыхает и смотрит на Луи. А Луи медленно отставляет чашку на пол с деланным спокойствием в натянутой расслабленной улыбке, что жесткая в уголках губ; и Зейн хмурится, непонимающе, но потом Луи бросает на него короткий взгляд, изящно поднимается, и, черт, он настоящий актер, потому что хамелеон исчезает, и он заполняет собой комнату, врезается плечами в стены и касается пальцами потолка; и превращается во всю комнату, смотрит на него, мягко вздыхает; и эта хищная ухмылка на его лице, что морщинками в уголках глаз – у Зейна судорогами сковывает плечи от дрожи, что спускается от изгиба шеи и до ключиц. — Кто первый – тому диван! – сиплый/простуженный голос в абсолютной идиллии; Луи срывается с места, скользит по гладкому паркету, а Рони смеется, волосы рассыпаются по плечам, словно призрак, словно чертовы ромашки, что приклоняют колени перед дождем, как перед величайшей силой. Зейн чертыхается, бросается за ним, но не может удержать смех, поддается теплу и свету, что не достигает его изнутри, но согревает кожу. Луи, конечно, успевает первый.

8:00pm

S m o k i n g k i l l s.

У Рони дома нет «Мальборо», лишь легкие «Лаки Страйк», Зейн берет пачку, нахмурившись; потому что красный цвет принадлежит лишь ему и его сигаретам, которые выжигают его легкие кашлем, что набрасывается на него ночью во время самой глубокой тишины; дверь крошечного балкона закрывается за его спиной с едва слышным щелчком, и тихий монотонное бормотание города захватывает его, дарит его сознанию определённый четкий ритм; Зейн глотает табачную горечь, прищурившись на небо, поглощенное безлунной ночью, и закрывает глаза; голос тысячи дорог и сотен домов подхватывает его, заполняет его мышцы летним теплом, что после дождя похоже на осеннюю сырость, но он принимает её с благодарностью – ему всегда нравилась осень; и разве это не удивительно – как по-разному звучит каждый город, и как едино, словно один тембр и высота, протяжность нот в колокольчиках на дверях крошечных лавок и словно стертые покрышки, что крошатся на изгибах асфальта, что видит вечность и ничего совсем за вечным шорохом колес; Зейн вздыхает, и табак – словно самый чистый кислород, каждый раз, неважно, сколько сигарет он сминает меж пальцев и прячет за ухом; Лидс поглощает его, принимает каждый его выдох своим вдохом, и голос Луи за преградой из прочного стекла исчезает за монотонностью, мерным стуком сердца, в котором живут более двух миллионов людей, и у него всегда перехватывает дыхание от осознания того, что он как и миллиарды других людей – лишь единица в статистике; потому что все они – лишь срощенные шестеренки, которые пытаются разделиться, чтобы избежать от механизма, который дарит им смысл жить; ха, чертов «Лаки Страйк», который дарит ему лекции по философии, которые он никогда не любил. Ах, чертов «Лаки Страйк»! Зейн вздыхает в тысячный раз, языком обхватывает облако дыма, что табаком затапливает все его нёбо, и господи боже, ведь табак везде одинаковый, что бы там не обещали снобы в дорогих костюмах, но он может поклясться, что что-то не так; ваниль, ваниль, ваниль на корне его языка; это словно навязчивое осознание на границе его сознания, за изгибом ресниц – и не важно, как долго он будет прислушиваться, ему ни за что не уловить навязчивый пустой шепот; «что-то не так, что-то не так, что-то не так»; Зейн не удерживает глухой стон, что вырывается сквозь сомкнутые зубы, стиснутые так крепко, что напряжением мышц до самого кадыка; он взглатывает тревогу, что замирает на границе его грудной клетки, прижимает ладонь к диафрагме, и пытается отвлечь себя тем, насколько дерьмовые на вкус «Лаки Страйк», и как сильно он скучает по «Мальборо», по Джеку, по чему-то настолько эфемерному, что он никогда не подберет слов, чтобы описать, и никогда не нарисует – изломает графит до серых глянцевых всплесков на его уставших пальцах, что пропахли табаком так глубоко, что не избавиться, даже если сбросить кожу или изрисовать её дешевыми чернилами, вбитыми в капилляры; «что не так? что не так? что не так?»; все ближе и ближе, зудом на кончиках ресниц, и – — Черт! – выдыхает он обрывисто, одергивает руку лишь по инерции, но не разжимает пальцы; огненно-неоновый свет затапливает его ладони, сигарета обжигает подушечки пальцев, и у Зейна перехватывает дыхание от туманной боли, что вырывается сквозь его губы очередным табачным выдохом, когда он выпускает сигарету лишь спустя несколько секунд, что остаются на его коже обожжёнными клетками теплой кожи, что дарит ему тепло; чертово тепло, тепло, тепло; от кончиков пальцев и куда-то настолько глубоко, что если он попытается дотянуться – навсегда утонет в бесконечной тьме черных дыр, что живут в нем, замарает белоснежные ладони во всей той вечности, что вырывается полуночным кашлем и вечной бессонницей; что требует тепло, тепло, тепло. На мгновение он прижимает дрожащую ладонь ко лбу, заполняет легкие Лидсом так глубоко, что забывает, как дышать; учится заново, становится частью огромного сердца, что бьется в его груди и не бьется совсем; у него шершавая кожа – и его кожа очень стара, ей много лет, ей целая вечность, Зейн жмурит глаза и качает головой; на ней сотни оттенков галактик, которые рисовали его плечи вселенскими взрывами, и сотни ожогов, которые не видно, даже когда он позволяет солнцу поцеловать его ключицы; бессмыслица, мысли рассыпаются как дешевый табак, как песок на побережье, которое он никогда не видел; Зейн оборачивается рывком, и замирает так резко, что едва ли не предает сам себя каждым изгибом тела. Луи наблюдает за ним сквозь стекло, прищурив глаза; и Зейн почти не хочет знать, о чем он думает; но это ведь невозможно – это чертов аксиома его жизни в том, что он всегда будет раздирать пальцы, цепляясь за тех, кого невозможно коснуться; Луи смотрит на него, темное золото волос рассыпается мягкими прядями, что, должно быть, до сих пор пахнут дождем; и Луи смотрит на него – в золотисто-теплом свете настольных ламп все его острые углы исчезают, как его нахальные улыбки, и его глаза, конечно, не теряют сумасшедший бред, что всегда остается на его дёснах навязчивым зудом; но Луи выглядит как тепло – тепло, тепло, тепло – и на одно короткое мгновение за волной безрассудного ужаса Зейн вдруг понимает, что именно не так. А потом Луи скалится и отворачивается. И Луи – это чертова Аризона, которую Зейн ненавидит. Размыто-мягкий смех, сиплый/простуженный голос с очередной бессмыслицей на кончике языка; после «Лаки Страйк» удушливый горячий вечер в тесной гостиной ударяет его резко: омела и имбирные пряники, и медовый чай, и чертова ваниль; на мгновение Зейн закрывает глаза, мурашки дрожью и гиперчувствительностью захватывают всего его, скользят вниз вместе с этой меланхолией что остается в его ступнях и пропитывает насквозь толстые ворс ковра; Луи, конечно, сразу же замечает его возвращение – откидывает голову на спинку большого пухлого дивана, что по цвету – совсем как золото его волос; и смеется, и Зейн не может сдержать гримасу отвращения – это словно инстинктивная реакция, спазм мышц; потому перезвон настоящего смеха все еще остается на грани его сознания, как надоедливая мелодия с монотонных заправок; он вздрагивает, непроизвольно передергивает плечами, пальцы сжимаются в кулаки – он прижимает саднящие подушечки к центру ладони и пытается найти эпицентр тишины внутри самого себя; почти получается. — Зе-ейни, ты в порядке, а? – кричит Луи, вскакивает на ноги – босые ступни исчезают в бежевой однотонности ковра, и Зейну хочется верить, что он так же утонет в меланхолии, что он подарил. Рони улыбается из-за плеча Луи, и янтарь за её ресницами становится глубже, теплее в свете мягких солнечных ламп; теперь на ней глубоко-зеленый свитер, в вороте которого она прячет снисходительную улыбку, среди тщательной вязки жестких нитей, но её выдает янтарь; Зейн неловко оттягивает ворот имбирно-бежевой футболки, которая не его совсем, и на какой-то момент ему кажется, что он тоже становится одним из тех цветов, которые он ненавидит; словно он превращается в палитру пастельных пустых тонов, которые поглощают его и превращают в идеального Давида, что навсегда застыл в мраморе. Он тянет губы в искусственной улыбке, вздыхает. — Отвали, Луи. – Обводит кромку зубов кончиком языка, взглатывает смесь запахов, что дарят ему абсолютные аллюзии, Луи в ответ закатывает глаза и лишь отворачивается, когда Рони мягко-шелково откашливается и говорит в связку тяжелых нитей своего свитера: — Эй, парни, может, хотите тостов?

10:16pm

И они ужинают тостами и бобами, что утоплены в томатах, и Зейн ест так жадно, что едва ли замечает вкуса – но не упускает этого взгляда Рони: что-то истинное за изгибами её радужки, что миллионы людей делят между собой прикосновениями самих лишь кончиков пальцев, которые все еще помнят вкус сегодняшнего ледяного дождя; и Зейн, правда, хочет ответить е й, хочет что-то сказать: «все в порядке, эй, Рони», но Луи снова заполняет комнату собой, поглощает весь свет белоснежной кухни, слизывает его с мраморно-блестящих столов и стен, и обратной стороны окон; и снова дарит все сияние пирита изнутри себя самого; и Рони ослеплена за мгновение до того, как решимость изменить что-то заполняет её, словно она снова прячет кончики пальцев за убежищем своих рукавов, но. И чай разливается на его пальцы теплом солнечной Аризоны, когда Луи рассказывает про Джека и смеется, и Зейн смеется тоже – до тепла за сводом ребер, что дарит ему оцепенение в запястьях оттого, насколько легким он чувствует себя; и он смеется – чай обжигает ладони/губы/гортань, когда Рони кричит ему подождать и позволяет своей мягкости затопить и его тоже; Луи и Рони; Рони и Луи; и Зейну кажется, что он не может открыть глаз – ослеплен, окружен круговоротом холодного золота и теплого янтаря; и он позволяет себе поддаться, распахнуть глаза так широко, как только позволит ему его осторожность, Луи смеется, Рони смеется, чай по вкусу совсем как его самый любимый яблочный пирог, который он покупал каждый день в крошечной пекарне, что спряталась на первом этаже его дома (которого больше нет); и он позволяет себе раствориться. Лишь Луи и Рони; янтарь без малейших трещин и золото, обжигающее зрачки; и Зейна здесь нет.

11:59pm

Зейн мало что помнит об Аризоне; вековые каньоны, которые рассыпаются под колесами уставшей пылью вековых камней; он мало, что помнит: дорога под колесами дорогого огромного автобуса, забитого снобами в дорогих кроссовках с идеально-девственными подошвами; сухой искусственный снежный ветер кондиционера; и миражи раскаленного асфальта, расходящегося трещинами паутиной аж до его ступней, когда он щурил глаза под тенью кепки, пытаясь понять, почему он не чувствует запаха ветра, не важно как глубоко он вдыхает; дерьмовый кофе, что вместе с пылью собирался на кончике языка; и насколько вкусные «Мальборо» в стране, которая толкнула их по всему миру; но отчетливо он помнит именно это – удушающее гадкое чувство; словно дешевая резина его кед расплавилась, прилипая к земле, словно его подошвы прибиты к обжигающему асфальту, пока он стоял там с гадким остывшим кофе в неуверенных пальцах, и мечтал бежать вперед, мчаться, пока пыль врезается в его лицо и путается в волосах, пищиками целых столетий запутываясь между прядями, превращая его в иллюзорного теплого Ра; а он стоял на месте, беспомощный и глупый; в оцепенении. Но какой чертовски вкусной была та пачка «Мальборо»; и Зейн не знает, почему это его первая мысль, когда он просыпается с этим странным сухим беспокойством, что мягким темпом отбивает сердечный ритм за его легкими; и осознание реальности затапливает его медленно: от кончиков пальцев, поглощенных теплом самого мягкого пледа в мире, до назойливой дрожи мышц его шеи; Зейн вздыхает, поворачивает головой пару раз, прижав ладони к холодному гладкому паркету пола; и силуэт Луи на диване среди комфортной вязки крошечных подушечек как насмешка; конечно, это становится его константой: сумасшествие Луи всегда дарит ему только лучшее, словно он вечный счастливчик; Зейн вздыхает снова, рыжие тени солнечных фонарей расплывчатыми тенями заливают потолок, превращая его в золотисто-серое полотно грязного холста, и он думает о тысячи холстов, что он оставив, изранив их красками и не больше, чем амбициями; но; нет; он поднимается медленно – каждый позвонок его шеи хрустит, награждая его отвратительным приступом дрожи по лопаткам; а вокруг – тишина, лишь шины кратких редких машин, проплывающих по улице, словно мираж.

S m o k i n g k i l l s.

Он оставляет полуночный Лидс пряным привкусом «Лаки Страйк»; и каждый ночной город – всегда словно один и тот же, словно абсолютное божество равное в своих проявлениях; Зейн щурится на небо – но люди давно засветили небо искусственным светом ламп, превращая Землю в самую яркую планету из всех; идеальные полотна дорог молчаливым асфальтом с оттенком блекло-рыжим среди четких блоков тихих сонных домов; Зейн прячет Зиппо в кулаке, сжимает пальцами крепче, прижавшись губами к знакомому любимому металлу, выпуская табачную горесть сквозь нос, чувствуя, как она врезается в переносицу и отдается головокружением где-то на периферии сознания; ах чертовы «Лаки Страйк»; он выпускает сигарету, докурив, и пальцами следит за ее падением на тихие улицы – словно уставшая звезда, врезающаяся в атмосферу; он вдыхает снова, глубже – табак оставляет непривычное послевкусие на корне языка, которое ему никак не удается сглотнуть; сонная квартира встречает его удушливым горячим воздухом, который тут же цепляется за его щеки румянцем, Зейн недовольно оттягивает ворот футболки, что не его совсем, вздыхает; так тихо – после сумасшедших дней абсолютного хаоса звуков Луи, которые разрываются в простуженном/сиплом голосе – это словно самая большая награда, лучше, чем новая пачка «Мальборо»; ладно, может, не настолько большая, но больше полпачки «Лаки Страйк»; Зейн усмехается, шагает тихо – его босые ступни оставляют невидимые следы на паркете, он поджимает пальцы на ногах, холодный пол дарит ему этот дискомфорт где-то на уровне плеч – чертовски хочется сбросить; в темноте коридора ему приходится потратить пару секунд, чтобы найти уверенными пальцами протертую джинсовую ткань своего рюкзака; и ему едва ли удается сдержать радостный вскрик. Его дорогие самые любимые карандаши на самом дне – фантомной серостью графита пачкают светло-небесную ткань, Зейн вздыхает, садится на бесконечные мягкие пледы, которые ему сегодня за кровать, и щурится сквозь рассеянный рыжий свет уличных ламп; дерево немного сырое на рукоятке, но его карандаши выжили; скетчбук непривычно хрустит, едва ли почувствовав аккуратное прикосновение его ладоней; он недовольно морщится, укладывает его к себе на колени, прижав ладони к картонной обложке, вздувшейся Эверестом; черт, прости, мне очень жаль, правда, во всем виноват Луи и его сумасшествие, и лепрекон, который звенит золотом в огне волос и в бесконечных карманах; черт во что превратилась его жизнь? И это чувство приходит к Зейну как навязчивое желание рассыпаться на молекулы, чтобы провалиться сквозь щели в кладке паркета до самой земли, сквозь бетонные бездушные горы, превратиться в каждый камень и поток воздуха Лидса; знакомое отчетливое чувство, которое прогрызает дорогу до самого изгиба его позвоночника, как самая гадкая привычка из всех, как вечное «Мальборо» в его пальцах, как дурацкие идеальные ладони на его плечах среди настоящего пекла чертового английского лета, которое должно затапливать дождями и запахом океана, и, черт, Зейн ведь никогда не видел океаны – и разрисовал все стены своей старой крошечной комнаты, которая больше не его дом; и среди теплой тишины мягкой квартиры Рони – взгляд сумасшедших глаз настолько оглушающий, что Зейн чувствует вибрацию дрожи собственных барабанных перепонок, когда медленно оборачивается, недовольно нахмурившись; он, конечно, прав – это становится еще одной константой его жизни; и Луи наблюдает за ним из плотного теплого кокона теплых пледов, которые цветом изумрудные как моря, разлившиеся полями по всей Шотландии, как клетчатые узоры клетками на сердцах и руках, и шеях; просто наблюдает за ним, даже не двигаясь. Господи, да что не так с этим парнем? Зейн вздыхает, нервно облизывает губу – и тут же ненавидит себя за то, что позволяет Луи забираться в его голову; машина, медленно скользящая по сонной дороге – желтый свет, что лучами на секунду разрывает тьму, и тут же возвращает ее обратно, бессильный; у Луи эти привычные синяки под глазами, что похожи на вселенскую усталость, от которой не спасут года сна и тьма, и спокойствие; и Зейн понимает, что именно делает глаза Луи сумасшедшими; вечная драма. И это просто должно быть неловко – количество моментов, которые они проводят в безмолвии, уставившись друг на друга, с этой абсолютной пропастью между вселенных их мыслей; потому что они прожили уже десятки годов жизнями, о которых ни черта не знают; но ведь это правило: сначала надень на себя кислородную маску – потом спасай другого; и он бы хотел спасти Луи, но сам давно умирает от кислородного голодания. — Ты фрик, ты знаешь об этом? – говорит Зейн, вздыхая, не отводит взгляд; собственный голос кажется неуместным, словно теперь его очередь портить моменты, которые душат его своей важностью. И в ответ лишь – краткое движения рта, бледные тонкие губы в призрачной уставшей усмешке. Зейн замирает, нахмурившись, совершенно сбитый с толку. — Знаешь, – говорит Луи, манерно растягивает согласные за стеной из теплого хлопка, что прижимается к губам. — Думаю, сейчас самое время начать исследовать Лидс. И Зейн так и сидит на полу, прижав скетчбук к своим коленям, пока Луи медленно выпутывается из зеленой клетки; потому что у него никогда не было шанса сказать «нет». ____________

12:12am

Иногда Зейну хочется купить все книги, которые научат его силе воле; научат его говорить «нет» и «пошел к черту, Луи», но проблема в том, что он никогда бы не последовал их советам, потому что он может врать себе сколько угодно – но он здесь не просто потому что у него нет выбора; выбор эфемерное понятие, и Зейн знает, что он совершает его каждый раз, когда стонет страдальчески и хмурится, и скалится, и огрызается в ответ на пальцы Луи, что цепляются за обратную сторону его ребер и пытаются заглянуть внутрь; он делает выбор каждый раз – говорит «да» молчанием, когда не говорит «нет»; потому что это правда, как бы далеко он не бежал от нее, километрами разделяя себя и прошлое, поглощенное домом – он всегда мечтал об этом сумасшествии и страхе, которые словно лучший в мире адреналин, как ром по его гортани; потому что он мечтал об этом каждую ночь, засыпая в разваливающемся доме, когда чужие крики взрывали стены снарядами – и теперь он никогда не сможет отпустить эту мечту. Даже если это значит нестись по ночным улицам Лидса вместе с чертовым Луи. И воздух пахнет теплом, остывающим асфальтом, который превращается в пыль, забивается в трещины в их подошвах – на Луи чужие кеды, которые ему подарила Рони, и они больше на пару размеров, скрипят недовольно каждый раз, когда Луи подскакивает на месте, как сумасшедший, раскинув руки в стороны, и смеется – разбивает тишину переливали своего сиплого/простуженного голоса, а бессонница окрашивает его сумасшедшие глаза огнями солнечных фонарей, который нависают над ними, дарят им тени, что следуют за ними, врезаясь в лопатки; Зейн дышит медленно, у него сигарета за ухом – «Лаки Страйк» обжигает раковину предательством, любимая Зиппо звенит в кармане вместе с парой фунтов, но Зейн не достает её, лишь прижимает к теплому металлу кончики пальцев, щурится от ярких фонарей; ему, почему-то, не хочется курить – точнее совсем не хочется «Лаки Страйк», но черта с два они сейчас найдут «Мальборо», слишком поздно – слишком легко запутаться в неприятностях, которые дарит каждый ночной город, особенно, когда Луи пинает камни, валяющиеся на дороге, и они летят, словно по гладкой поверхности озера, врезаясь в шины/бамперы/капоты чужих машин, поглощенных тьмой; Зейн едва ли удерживается от того, чтобы не дернуть его, как гадкого мальчишку; и это раздражение сладостью замирает на корме языка, не взглотнуть – слишком привычно, слишком знакомо. — Эй, думаешь, нам удастся найти хороший паб? – вдруг говорит Луи, останавливается с выражением крайнего нетерпения на лице, когда обернувшись, понимает, что Зейн не бежит за ним – медленно плетётся позади, рассматривая пустые глазницы спящих домов; и Зейн лишь заставляет себя шагать медленно, нахально скалится, обводя кромку зубов кончиком языка, пока Луи раздраженно сжимает тонкие бледные губы и скрещивает руки на груди – злой Дьявол прямо под ореолом огненного фонаря. — Там может быть «Мальборо»… Да, точно, ты там наверняка сможешь купить свои дурацкие сигареты! Зейн смотрит на него, вскинув брови, летний ветер едва ощутимо касается кожи, запутывается в изгибах ткани не его футболки, которая щекочет его талию с каждым движением; у Луи, как и всегда, это глупое выражение лица – смесь из надежды с абсолютной уверенностью, которая характерна лишь тем напыщенным гениям, которые становятся знамениты до того, как им исполниться тридцать; и кем Луи был в прошлой жизни – Зейн вздыхает, нахмурившись, неосознанно касается гадкой «Лаки Страйк», которая жжет нежную кожу его уха; чертов Луи! — Ладно, – недовольно бормочет он, игнорируя самодовольную радость на идеальном лице. — Но если ты напьешься и опять попадешь в неприятности – я клянусь, я просто оставлю тебя там, ясно? А Луи вдруг бросается на него, обхватив его затылок своими идеальными пальцами, которые жгут сильнее, чем ужасная сигарета; Луи вдруг обнимает его, смеясь, а Зейн давится воздухом, распахнув глаза так широко, что они начинают слезиться; ваниль вокруг, пропитывает его одежду, заполняет его рот приторным привкусом; везде ваниль, прикосновениями пальцев остается на его собственной коже. И Зейн хочет отшатнуться, впиться в самодовольство Луи ледяными словами; и Зейн хочет распрямить руки, прикоснуться к выпирающим лопаткам, прикоснуться к коже, которая горит словно солнце даже сквозь ткань одежды; но – Луи отпускает его так же быстро. — Я знал, что ты согласишься! – тянет он гласные, прищурившись в радостной улыбке. А потом срывается и бежит вперед. Зейн лишь закатывает глаза.

They went to the bar, looking for trouble.

И это, правда, самый дерьмовый паб, в котором когда-либо был Зейн, и явно не самый хороший выбор после полуночи в чужом городе, поглощенным тьмой; но Луи ведь магнит для уникальных неприятностей – он залетает внутрь с привычным превосходством, что прилипает к уголкам губ нахальной улыбкой парня, который прошел босиком несколько миль Англии; и Зейн вздыхает, щурится на окна, испятнанные тысячью дождей и дорожной пылью, позволяет Луи поглотить весь свет и превратиться в земное ядро, в единственный источник притяжения; сопротивление лишь порождает сопротивление; поэтому он вдыхает затхлый запах старого пива – чувствует его привкус на корне языка, скривившись, садится на один из стульев у барной стойки, прижимаясь коленями к холодному дереву, покрытому лаком; это очень старый паб – это видно по стульям и столам, бармену, что недовольно смотрит на него из-под широких черных бровей, нахмурившись, словно Зейн оскорбляет место своим присутствием; и Зейн, честно, понимает его – чужаки раздражают его так же, словно чертовы сорняки, что всегда росли в их саду, но; теперь он сам чужак – и это странно, думать о том, насколько огромную свободу эту ему дарит; наверно, за это ему стоит быть благодарным Луи. Поэтому он скалится в ответ и говорит, деланно поглощенный скукой: — Хэй, «Мальборо» у вас хотя бы есть? И ему приходится заплатить семнадцать фунтов за сигареты, от которых у него начинают дрожать пальцы, но к черту, это того стоит, потому что это «Мальборо» с привкусом паба, который замер во времени посреди безумного Лидса, словно памятник, словно мемориал лучшим временам, или худшим из них. Зиппо греет кончики его пальцев как старая подруга.

S m o k i n g k i l l s.

И спустя тридцать минут Луи все же оказывается на барном стуле рядом с ним, разбавив хмурую полутьму паба своим сиплым/простуженным голосом и дурацкими историями, наполненными абсолютными глупостями; Зейн закатывает глаза – и перестает считать сигареты, которые жгут язык знакомым сладким привкусом; и в этом грязном пабе посреди блеклой незнакомой улицы с людьми, у которых в морщинах лица заключена все разочарование мира – Зейн чувствует себя самым счастливым; а у «Мальборо» особенный важный привкус: пыльный картон, старый рассыревший табак и горькое пиво; он глотает дым, щурится в приглушенном свете на Луи, что светится словно самый счастливый человек во Вселенной – абсолютно неуместный в горячем летнем воздухе, что пахнет пивом и старым потом, тысячью историй несчастливых стариков. — Эй, друг, нам две пинты пива! – кричит Луи, волосы взмокшими прядями рассыпавшиеся на лбу, склонившись к барной стойке, испятнанной округлыми следами тысяч бокалов и ладоней, что когда-либо здесь были; Зейн едва ли не морщится в отвращении. — Самого лучшего и самого темного, какое есть. Бармен в ответ недовольно кривится, словно голос Луи разрывает его барабанные перепонки, что, наверняка, так и есть; у него грязный серо-белый фартук, небрежно завязанный на шее; у него седина уже не прячется среди смоляных прядей – рассыпается свободно, серебрено блестит под светом слабых ламп; он, как и все здесь словно застыл во времени: натруженные руки, пальцы искривлёнными ранами и мозолями, а в морщинах на лице больше историй, чем Зейн удастся пережить; и Луи наверно тоже видит это – как они лишние здесь, насколько сильно они нарушают привычную рутину, но он слишком засранец, чтобы это признать, чтобы сказать, что его выбор – не всегда единый и правильный; Зейн вздыхает, виновато кривит губы, когда бармен недовольно смотрит и на него тоже. Он ставит перед ними две кружки пива так, словно мечтает затолкать им их в глотки, и скалится: — Я не твой друг, мальчик, – выплевывает он и уходит. И Луи не слеп, но притворяется; с деланной радостью подносит бокал к губам и выпивает едва ли не половину сразу, по-мальчишески щурясь на Зейна за стеклом; он в ответ лишь вздыхает, игнорирует свой бокал, потому что он уже устал говорить о том, почему ненавидит пить; им нужно уйти, им действительно нужно уйти, они оставили Рони без объяснения своего отсутствия – и разве существует хуже ответ на ее доброту; им стоит уйти, потому что Луи обожает безответственность как глупый подросток, но ему давно стоило понять, что безответственность не вредит никому, кроме его самого; но Луи ведь плевать на слишком многие вещи, чтобы задуматься об этом.

S m o k i n g k i l l s.

Зейн глотает дым, едва не задыхаясь; есть какая-то магия в «Мальборо», это точно; и его пальцы пропитываются дымом, становятся единым с ним, бесчувственны и бледны; у него кружится голова словно он опьянел от вечных жадных глотков, которые делает Луи; он медленно осматривается вокруг – Луи что-то бесконечно шепчет/кричит/бормочет, превращает свой особенный простуженный/осиплый голос в знакомый шум, обычных фон на пленке кассеты в проигрывателе; где-то играет тихое кантри, не разобрать слов, не узнать голос – но Зейн поддается обрывистому ритму, и улыбается, и даже не осознает этого; кончики онемевших губ тянутся вверх и в стороны, и Луи замолкает на мгновение, ошарашенный, а потом смеется; и его смех разносится эхом над старыми деревянными столами, что окружают их полукругом, и их дерево блестит не лаком, а тысячью знакомых ладоней, что их касались; и Зейн пытается чувствовать отвращение, но это сложно, потому что может это особенность Лидс, а он теперь очень резко цепляется за них; это грязный паб – он бы не заслужил и звезды от любого критика, но в этом и есть чертова магия, которую не напечатаешь на обложках прихотливых журналов. И это хорошо. Потому что он неидеален тоже. — Ха, парень, я знал, что и у тебя внутри где-то прячется веселье. – И конечно Луи разрывает его идиллию, врывается во все, что видит, стараясь стать частью; но он слишком близко – бледные губы едва ли не касаются мочки его уха, а дыхание пахнет как переспевшее зерно пшеницы, как солнечные летние поля, полные золотистых прядей, царапающих ступни; и у него в голосе этот странный тон, даже если слова насмехаются изгибами букв – в его тоне что-то намного больше насмешки и жесткости; что-то на грани горячего рома, что струится по гортани, что-то похожее на чай на кухне Рони и на каждую бессонную ночь; и Зейн не может, отшатывается, едва не уронив сигарету. — Я… - и давится. Луи лишь смотрит на него, прищурив свои сумасшедшие глаза, и они по странному приглушены в свете грязных ламп под потолком, такие, что смотреть больно: приподнятые брови, расслабленные бледные тонкие губы, прижатые к бокалу; Зейн смотрит в ответ, не может отвести взгляд, хмурится – пальцы дрожат, он смахивает пепел подушечкой указательного, слишком долго, позволяет этому стать заметным и очевидным, когда не отдергивает ладони, выпустив сигарету, как сделал бы любой, как заложено в подкорке сознания любого животного – бояться огня; и Луи видит, и черт, нет. Только Луи молчит – Зейну хочется вскочить и исчезнуть, убежать из паба, из этого города; но Луи лишь молчит и смотрит, и в его взгляде вещи, которых Зейн не ожидает, которые не хочет назвать – он затягивается в последний раз, прячет слезящиеся от табака глаза за ресницами, и позволяет себе одно мгновение спокойствия, принятия. Но конечно Вселенная, наверно, просто терпеть его не может – дверь распахивается слишком резко, эхом тяжелых ботинок в пабе появляются фигуры, которые словно уничтожают свет – кожаные куртки, ладони, истертые о руки непослушных тяжелых байков, бороды, царапающие ворот рубашек/футболок; их всего четверо, но они заходят в паб словно в мире нет дверей, которые бы не распахнулись для них; и это конечно не правда, и они знают об этом – но никто никогда не решится им об этом сказать, потому что этих дверей для них даже не существует – и они разгрызут глотку каждому, кто посмеет спорить; Зейн хмурится, по инерции отводит взгляд, втягивая голову в напряженные плечи – этот инстинкт у него развит лучше любого другого, потому что подарил ему воспоминания шрамом на правом виске; чертчертчерт; черт; они шагают уверенно к бару, перекидываясь смешками и сальными словами, их ботинки заставляют старые половицы скрипеть, выбивают вековую пыль, безжалостные; Луи наблюдает за ними тоже – но у него в глазах лишь этот интерес и азарт, как когда он мечтал искупаться в том дурацком озере, как когда запрыгнул в машину к незнакомцу. — Эй, Том, нам как обычно! – кричит один из них бармену: черная кожаная куртка слишком плотно обхватившая плечи, и черная смола волос, рассыпавшихся на лоб. — Конечно, Марти. Луи смотрит на них, даже когда они замечают его и бросают взгляд из-под нахмуренных бровей; но он не дарит им интереса, Луи задумчиво хмыкает, отпивает еще пива, снова поворачивается к Зейну. — Вау, м? Лидс становится все интереснее, – тянет он с ухмылкой, своим голосом врезаясь в разговоры мужчин, что садятся за барную стойку со вселенским шумом, заказывают ром и виски. Зейн качает головой, поспешно тушит сигарету и не притрагивается к своему пиву. — Луи, нам нужно идти. Правда, мы просто оставили Рони одну… И уже очень поздно, нам нужно идти. Луи в ответ лишь недоверчиво вскидывает брови и смеется, откинув голову к потолку, покрытому деревом в цвет стен. И Зейн не знает, как назвать это отчетливее ощущение ужаса, которое сковывает его и спускается холодом по лопаткам, замирает в пояснице; люди, кажется, называют это «шестым чувством», но какая разница, если это все равно не спасает его. Он чувствует трагедии за милю. И честно, не важно, какой на улице год и сколько прав были отвоеваны – это та гадкая правда, которую ему дарит его собственный цвет кожи, как худшее клеймо; то что он видит в испуганных взглядах старушек в супермаркетах, во взглядах в поездах и автобусах, когда у него с собой лишь рюкзак и никакого желания разорвать мир силой тысяч солнц; чертова правда. И когда Марти вдруг поворачивается к ним, прищурив глаза в насмешке и самой настоящей ненависти, Зейн точно знает, что случится. — Эй, Том, – говорит он насмешливо к бармену, что неуверенно улыбается в ответ. — Не знал, что ты теперь пускаешь сюда черномазых… Или это новая прислуга? И его низкий хриплый голос замораживает воздух, побеждает все разговоры и поглощает свет; Зейн не вздрагивает – лишь выше вскидывает плечи, потому что мужчина шагает ближе с фырканьем; и игнорировать редко, когда хорошая тактика, но чертов Луи не согласиться уйти, точно не сейчас; Луи; Зейн вскидывает взгляд, и Луи смотрит на него, и на его лице ни улыбки, ни горечи – абсолютная контролируемая пустота; и он уже видел это выражение лица, и черт, нет, нет. — Вы что, парни, не знаете, что чужаков никто не любит?! – И Зейну плевать на чужую ярость и глупость, он лишь шире распахивает глаза, игнорирует силуэт Марти за спиной Луи. — Нет, Луи, пожалуйста, – шепчет он, но он не переубедит этот сумасшедший блеск, что изнутри заполняет его зрачки, словно кокаин; Зейн знает, что все равно проиграл, даже когда Луи медленно расслабляет плечи, тянет губы в деланной улыбке и медленно допивает пиво, откинув голову вверх. — Эй, я с тобой разговариваю, урод! – рычит Марти. И черт, Зейн знает, что произойдет до того, как успевает осознать. Луи сжимает сильнее бокал, поднимаясь с барного стула, а потом подмигивает ему – и разбивает пивную кружку о лицо Марти.

3:06am

У Луи кровь, что кармином стекает от разбитой изогнутой брови по дрожащему веку, и путается в ресницах словно замысловатыми намеренными узорами краски; Луи – обезумевший дикий пес, что только что разгрыз чужую глотку с наслаждением, присущим лишь животным; у Зейна до сих пор дрожат колени – он малодушно вздыхает и врезается дрожащими ладонями в холодную стену, покрытую полуночной росой; а Лидс совершенно безразличный к их приключениям, спит, уткнувшись в изгиб кобальтового неба, что даже звезды прячет за серыми блеклыми тучами, что ночью словно сказочные чудовища, поглощающие горизонт; боль придет позже – Зейн знает об этом, так всегда; боль всегда приходит, когда перестают дрожать руки и диафрагму больше не щекочет сумасшествием безбожности; он вздыхает, игнорирует горячую кровь, что несется из разбитого носа по гортани и остается на языке как навеянное осознание того, что это действительно случилось.

S m o k i n g k i l l s.

На бумаге фильтра сигареты его губы оставляют карминовый след, словно от дорогой блестящей помады; Зейн скалится и тут же щурится от отголоска боли, что обещает поглотить его, как цунами; это потому что у него разбит не только нос – губа тоже, как и костяшки пальцев, как царапины на предплечьях, что оставил ливень осколков от бокала Луи; ЛуиЛуи; гребанный сумасшедший. — Рони убьет нас. – Это первое, что говорит Зейн; Луи вздрагивает, словно забыл о его существовании, медленно опускает голову, отрывая взгляд от узкой полоски неба, что им видно в проулке, где он рассматривал небо, словно хвастаясь; он в ответ усмехается рассеянно. — Ты разве не слушал, что Рони говорила о своем парне, м? Она уже давно привыкла к этому, к тому же, шрамы лучшие чертовы трофеи, разве мама не говорила тебе этого? – тянет Луи довольно, пальцы измазаны в собственной крови и в чужой; и Зейн не может понять, что с ним такое – но у Луи теперь этот особенный взгляд, который мягкий на всех углах и словно глубже, чем кобальт; что за черт? И нет, мама говорила ему, что бог накажет его за каждый из шрамов и подарит ему самый горячий из огней; Зейн взглатывает дым, давится – сегодняшняя ночь дарит «Мальборо» привкус меди и несчастья, но Зейн ценит любые переживания как лучший дар. Правда, он испортил футболку – кармин, разлившийся на теплой ткани мятной футболки; и с сожалением, он не может предать в себе художника, у которого спазмами сжимает легкие от желания нарисовать брызги крови на футболке, что ему даже не принадлежит; и, черт, у него ведь нет красок – лишь тусклый графит и мятый скетчбук. Он сжимает сигарету в кулаке до онемевших пальцев и притворяется, что не помнит дом – разве богу нужны причины, чтобы сжечь его?

3:40am

И ее крошечная квартира привычно глотает их, сжимая уютом и мягкими красками, что гладкие на углах, как ограненный лунный камень; Зейн неловко вздыхает, опускает взгляд на испуганный выдох Рони, что взбудораживает ее, остается паникой за сонными ресницами. — Что за черт с вами случился? – И даже в ярости ее голос словно шепот волн в штиль. Ее квартира пахнет как дом – Рони достает огромную аптечку, усаживает Луи на кухне и говорит Зейну сесть рядом и ждать; ее квартира пахнет как дом, даже когда резкий привкус спирта оседает на языке, и Зейн правда пытается не смеяться – но Луи дергается и вскрикивает каждый раз, когда Рони прикасается к нему, и это просто смехотворно – отшатываться от ее мягких эфемерных пальцев; ее дом пахнет как настоящий дом и Зейн не совсем понимает, что это значит, но в его крови все еще распадается на молекулы горячий адреналин и это дарит ему эту особую тяжесть, что заполняет его пальцы и ладони, заливает колени, пригвождает его к стулу на крошечной уютной кухне, где Рони в одной пижаме, волосы, что рассыпаются по плечам, смывает с Луи кровь, и у нее даже не дрожат руки; и неужели Зейн действительно настолько слеп, если Луи первым заметил, потому что у Рони этот уравновешенный точный взгляд и никакого отторжения к чужим ранам. После сегодня ему бы выкурить пачек десять «Мальборо», но во рту засел этот навязчивый резкий медный привкус, словно он наглотался потертых пенни, и теперь они осели в его животе, давят на диафрагму, заставляют его веки тянуться вниз, цепляться ресницами. Футболку только жаль – портить чужие вещи всегда словно врываться в чужой дом. Он прижимается подбородком к груди, челюстью врезаясь в свои ключицы, что выглядывают из-под широкого ворота, вздыхает довольно, Луи снова вздрагивает и оборачивается к нему, подозрительно прищурившись. — Не смей смеяться, слышишь, – тянет он; кровь исчезает с идеальных черт его лица, но на золотистой коже разливается кобальт и лазурит, и много бледного кармина, словно натягивает его кожу на висках и скулах; Луи чертовски красив, даже избит, недовольно фыркает, взглянув на Зейна. — И не спи, ладно? Подожди, пока Рони посмотрит на тебя – вдруг у тебя сотрясение. Рони бросает на него резкий встревоженный взгляд, мягко подталкивает Луи, заставляя повернуться обратно; Зейн в ответ лишь улыбается ей кончиками губ, мягко пожимает плечами, его подбородок вздымается каждый раз, когда он вздыхает, горячий воздух собирается под воротом; он прячет ожог от сигареты в изгибе ладони, облизывает разбитые губы, потому что теперь ему даже нравятся эти пенни на корне языка; потому что, может, Луи знает людей как чертов гений – но он точно не знает Зейна, и это чувствуется хорошо, как огромная тайна, которую ему хочется утащить с собой в самые темные леса, как то, что ему тоже привычны разбитые губы и кобальт, разливающийся под кожей кровоподтеками. Как сотни тысяч солнечных всплесков, что навсегда останутся на его коже привкусом каждой «Мальборо». И Зейн отмахивается от взволнованных заботливых пальцев Рони, бормочет, что все в порядке, и прячется в удушливой ванной, залитой слишком ярким светом люминесцентных ламп; он предусмотрительно не смотрит на себя в зеркало – подставляет под холодную воду сначала тыльную сторону ладоней, что всплесками боли отдается на прикосновение к царапинам; вода подхватывает кармин, растворяет его, словно дешевую акварель, что лишь портит бумагу, плещется в блестящей керамике раковины; Зейн выдыхает – шум исчезает из висков и ушей, перестает тревожить что-то животное внутри; вздыхает снова, склоняется ближе к крану – и вода пахнет как ржавый металл и горячие искусственные озера; он всегда любил воду, потому что она лучшее спасение; на мгновение он думает о том, чтобы забраться в душ, но у него и правда слишком кружится голова и колени как маршмэллоу, поэтому он задерживает дыхание и набирает полные ладони воды. — Черт. – И это равноценно рисованию, потому что вода и забирает боль, и дарит ей конкретность, позволяет ей обрести форму и взорваться давним вулканом под его кожей; Зейн жмурит глаза, сплевывает привкус меди, что дарит тошноту, и снова позволяет воде поглотит кармин, заливший его лицо. Он поднимается, лишь когда от холода немеют пальцы, и открываются глаза; и черт, то, что он ожидал подобное – не значит, что это хорошая новость; его кофейная кожа вздувается вокруг крыльев носа, превращается в темный ультрамарин, что смешивается с темно-бардовым у нежной кожи его нижних век; черт; и губу пополам делит ровная багровая трещина запекшейся крови, Зейн облизывает её рассеянно и тут же кривится, позволяет морщинке появится в изгибе меж бровей; и глаза – что-то словно не так; глаза: раскалённый гиацинт, и этот лихорадочные блеск, что врезается в радужку у самого края и распадается искрами, как непослушная Зиппо; глаза – черт – теперь совсем как у Луи; сумасшедшие. И Зейн не может сдержаться – закидывает голову к обжигающим лампам под потолком и смеется – и к черту саднящие ребра.

7:21am

Этим утром солнце прячется за облаками, что не обещают радуг; туман разливается по Лидсу, цепляется за карнизы и балконы, верхушки деревьев и путается в чужих волосах, заливает крошечную уютную кухню, в которой они сидят втроем, молча, пьют слишком ранний чай, прячут сонные глаза за ресницами; и никто из них не говорит об этом, но все знают, перебирают в мыслях, словно смогут уцепиться подушечками пальцев – это прощание; и оно сидит у Зейна на груди, словно пенни, затопившие легкие, и чай обжигает язык и разбитую губу, а он улыбок у него ноет нос: он врет себе, что влага в его глазах именно от этого; и никогда чертовы прощания не были настолько сложными. В приглушенном утреннем свете Луи бледен, словно призрак – бледные тонкие губы растворяются на лице, он прячет их в изгибе кружки и не поднимает глаз; Зейн думает о том, что это превращается в настоящую пытку – и может им лучше притвориться, что они еще вернутся, что не растворятся в этих стенах эхом полуночного смеха; потому что люди очень сильно боятся вечности; Зейн боится этого тоже. Они не допивают чай; маленькая уютная квартира затапливает их меланхолией, Луи замирает у входной двери, и Зейну больно на него даже смотреть, и не только из-за мириад оттенков синего, разлившегося под его золотистей кожей; вместо этого он смотрит на Рони: мягкие изгибы и все углы спрятаны за слишком длинными рукавами свитера; целая Вселенная тайн в янтаре её зрачков, которые им теперь уже не разгадать; он мысленно обещает нарисовать ее, даже если придется измарать подушечки пальцев графитом, чтобы подарить ей мягкость; она обнимает его – он вдыхает глубже, приглушенно бормочет мягкое спасибо за новую футболку и просто спасибо, а они лишь улыбается, мягко гладит его плечи. — Я оставил кое-что для тебя, – шепчет Луи ей в волосы, закрывает глаза; и это чувствуется, словно Зейн врезается во что-то слишком личное. — Как думаешь, сможешь найти, м? Луи не смотрит на него и не оборачивается, когда они поспешно считают подошвами ботинок ступеньки, ведущие на улицу. Зейн думает о том, что впервые не видел его письма.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.