Глава 9
28 января 2017 г., 21:11
Стоял Дарко безмолвно у дороги — с мордой горящей, словно оплеух ему навешал кто. Дождь пошёл сильнее, часто забарабанил по листьям. С тяжёлых, поникших ветвей елей вспархивали зеленушки с жёлто-бурой грудью. Зависали в воздухе, крылами трепеща, заходясь тревожным щебетом. То из-за леса на них надвигалась гроза — ещё издали было видать клубящиеся сизые тучи, что шли к Хоморе.
И ударил, раскатился грохочущим каменным обвалом гром! Белые вспышки молний прорезывали тьму, освещая косо секущий сплошной ливень. Смотрел на них Дарий и понимал — укрыться где надо, неровен час в высокий ствол рядом жахнет. Да только вот с места сдвинуться не мог. Криком кричала, от нестерпимой боли заходилась его душа. Хоть бы и ударило, испепелило волей божьей — всё одно толку с Дария Хилчевского нет.
Всякое с ним случалось: и нагайкою до полусмерти ляхами избитый, не в силах даже ползти, валялся. И, по макушку притопленный в камышах, шевельнуться не смел — шарили жовниры польские вёслами вокруг лодки, засланных козачков шукали. Но в самый трудный час испытаний одно спасение у Дарка было, одно прибежище рассудку. О Стасе своём вспомнить. Он-то как, себя спросить.
И яркой искрою, живым огнём тотчас рассеивался мрак. И уж не было Дарку так больно и так страшно. Ведь знал он — где-то там есть его панёнок Стась. Щурит, небось, глаза спросонья, проверяя тугую подпругу у лошади, зевает во весь рот. Не для нас, панов балованных, воински построения на зорьке ранней...
А ныне? Один грошик был у нищего, да и тот сверкнул ясным ободком, невесть куда укатился.
Не видать ему больше пана Стася, не глядеть в дорогое лицо. Нету больше у него коханека. Бросил пан Станислав холопа отцова неразумного, что зазря воеводой обласкан был.
Сгорбился Дарий, будто плечи ему корабельной сосною придавило. Назад побрёл, чуя, как одёжа мокрая к телу липнет. Там, где холм круто обрывался над рекою, видел он в последний раз пана Станислава — а и будет с него, так Боженька рассудил. Не умел ценить Мной даденное, дитя панское веры чужой — так и не ропщи ныне. Прозябай в стылом одиночестве, глотай слёзы пополам с дождевой водою. Себя кляни.
***
Под сводами пещеры ясно горело пламя, освещая ворох слежавшихся веток на полу. Вернувшийся из-за грозы кажан порою расправлял крыло, бросая на стену длинную зубчатую тень. Забившись в самый дальний, тёмный и замшелый угол, терпеливо ждал тот, пока непрошеный гость уберётся восвояси. Звуки людской речи не тревожили боле чутких ушей нетопыря.
Стащил Дарко, зубами от озноба стуча, с себя свиту — а её хоть выжимай. Выкрутил, стало быть, тут же, да меж голых, без веток, еловых стволов растянул. Штаны с рубахой тоже сырые были все — вот и сел он возле костра по-турецки. Дров туда подложил — нижние-то прогорели, в угли рассыпались к утру.
От жара спустя время зарумянились у Дарка щёки, распушился оселедец да перестала так бить дрожь. А как обсох козак малость да поднял голову — что-то блеснуло ярко в самые очи. Тут-то и увидел Дарий богатую шляхетскую саблю со свисающей с рукояти кистью жемчуга.
Шибко любил карабелю свою Стась, холил, любовался — как по его руке будто мастер из земель османских ковал прихотливую гарду. Тусклым золотом сияли смарагдами украшенные ножны. Одиноко прислонилась сабля к стене, словно кручинясь — не возьмёт уж теперь хозяин в руку, не стиснет пожатием крепким. Сглотнул Дарко тогда — что ж, осиротел и он, и эта карабеля. А как подошёл да взялся за рукоять несмело — так и вздрогнул. Ледяной, что мёртвое тело, была сабля, весомой тяжестью лежащая на руках. Вот и всё, что осталось ему от панёнка Стася. Последний упоминок, коего он и не заслуживал.
Повалился Дарко ничком на еловые ветви, прижался щекой к рукояти с дымчатого жада. Там, снаружи, всё так и грохотало. Ветер с треском гнул верхушки деревьев, срывал безжалостно листья. Неумолчно шумел сильный ливень, наводняя Хомору. И сперва-то тихо он лежал, горькую хвою грыз, слезами давился. А после припомнил, что пану своему сказал — вот тогда и затрясся, завыл от лютого горя.
Как живые, стояли перед ним стасевы глаза — изумлённые, полные боли. Тёмные, дугой изогнутые брови словно вопрошали: за что ж ты так со мною, кохане?
Онемевший, пустой, как выбранная колода, лежал так Дарко ещё долго. Прохладную сталь губами всё трогал, тыкался покаянно в крестовину лбом. Потом-то сомкнуло благословенной дремотой усталые очи — видно, Господь был к нему добрей. Не лишил Дария Хилчевского своей милости, не отринул прочь. Кабы в нём хоть малая толика того нашлась! Куда там... Как юнец-неумёха, по живой плоти тяпнул топором, отсёк свою же руку. А кровящий неживой обрубок, вестимо, назад уж не приставишь.
***
Густо-сизый дым от люлек стоял коромыслом, ажно очи ел. Тускло освещали шинок чадящие огарки сальных свечей. Три звычайных, грубо сколоченных колеса на толстых цепях со стели свисали — от на них и было понатыкано разномастных, частково у монахов купленных кривуль.
Шаркал туда-сюда полуслепой дед Альгирдас, съемцами свечи те поправляя — а чтоб не оплавилось жиру прежде фитиля. Чёрный нагар також счищать с них следовало.
За широкими дубовыми столами пило да гуляло козачество в селе Полонном. А чего ж не гулять, коль виктория полная у них над коронным войском? Чего ж не бить с размаху чарками об стол, коли гетьман козацкие загоны ныне и внутреннюю Польшу засылает? Ужо замечутся, завоют ляшки в Томашове и Белгорае! А что же, думали, не будет николи холопам, немытым опришкам хода к вашей Висле? Как бы не так, панове...
Так толковали промеж собой суровые, с ранами перевязанными вояки, что у шинке у Эфраима Захора сидели. Он же человек был к этому привычный. Притулился в своем углу с каганцом за дощатой преградою. Всякому по потребности его наливал в сосуды мерные. Ведь один шинок теперь его и был на всё Полонное. Вырезаны два месяца тому назад были все братья-иудеи.
Уж сколько за время скорби своей, пока зарастало вьющимся волосом темя, он передумал. Для чего Господь не призвал к себе, когда прошёл в поднебесье пророк Элиягу и вострубил для всего Израиля шофар? Почему не взял к себе Эфраима, пока жалобно плакал священный бараний рог? Видно, заслужил его народ божий гнев за многочисленные свои грехи; так отчего и рыжему Эфраиму, сыну Шимшона, не быть ныне разом со всеми?
Ведь и он бы хотел совершить кидуш а-Шем, «освящение имени». За Господа своего в муках умереть. Да только удержала его на этом свете людская благодарность.
Как у войта Остапа Омельчука жонка почала третьего рожать — не могло выйти с неё, как положено, дитё, ибо встало поперёк. Повитуха же с иссохшимся жёлтым лицом только руки заламывала да об пол бухала лбом. Недоставало этой герутэне умения войтовну да младеня её спасти.
Уж и мяла она роженице раздутый живот, и расплетала косы, развязывала узелки на одёже — чрево отворить. Ан не выходило ничего. А коли у повитухи дела плохи — знамо дело, что будет. Посинеют у козачки губы, насквозь пропитается рогожка под нею кровью. Там и помрёт вскорости от «смертных ключей красок» — так в народе это называли.
Как почуял Омельчук, что быть ему бобылём с двумя дитинками малыми — так ополоумел от ужаса. В шинок к жиду, презренному недоверку кинулся. При всём честном народе Захору в полосатый талит, из-под кафтана торчащий, вцепился, запричитал:
- Спаси, Охрим! Ганнусю мою спаси! Телушкам-кобылам рожать помогаешь справно — уж верно, и у баб не мудрёней оно? Ты что хошь, проси! Гандзю только...
То правда про скотину-то была. Порой и соседям-гоям с делами этими в хлеву он помогал, про своих уж не поминая. Костяной костыль да верёвки — вот и все струменты потребные. Дар у него, что ли, был — а всё больше добром кончалось шинкаря вспоможение. А всё ж застыл, потом холодным покрылся Эфраим Захор. А что, коль не сдюжит и помрёт войтовна молодая? Да пан Омельчук его ж тогда, как резник-шойхет, сам на куски разделает...
Однако ж, миновало такое несчастье. Сильная его рука, со щёлоком отмытая, вошла в женское лоно справно. Другой, ремнём тфилина наискось обмотанной, снаружи Захор делу помогал. Везучим был Эфраим — нащупал сразу малесенький пяточный бугор. Потянул за ножку, повернул ребёнка — а там уж и сама справилась молодая, здоровая баба. Как тогда тискал его в могучих объятиях медведь Остап — рёбра все на радостях помял...
***
Сталось это с войтовной в канун праздника Шавуот. Обыкновенно о ту пору в тени покосившихся надгробий только раскрываются ландыши. Богатая, плодородная земля, согретая щедрым теплом, сладостно парит. Знать бы Эфраиму, что скоро тьма сгустится над Полонным и постигнет всех иудеев великая кара...
Кровь лилась из окон хат, потоками текла по белёным стенам. Девочки-еврейки грудью падали на острия кинжалов, чтоб только козакам озверелым не достаться. Он же, сын покойного ребе Шимшона Эфраим Захор, во время резни сидел в подполе. Да не по своей воле там оказался... Среди бегущей толпы за шкирку на коня он был встащен, да в хату приволочён войтом Омельчуком. Ганна же своими руками в лех затолкала. На пузатые жбаны и крынки Эфраим остановившимся взглядом смотрел — ведь и того, что успел увидеть, не забыть было вовеки.
О судьбе невесты своей и справляться было нечего — ведь на его, эфраимовых глазах полоснула себе клинком по горлу Фейгеле. Братья все, плименики вповалку полегли безжизненной грудой. Словно брёвна, душегубы Хмеля страшными боевыми сокирами их обтёсывали. Эфраим же, пока не умчал ещё войтов аргамак их прочь, оборотился назад и глядел. Невесток двух молоденьких, отчаянно отбивающихся, увезли, перекинув через сёдла, козаки. Не смогли Эстерка и Ахува смерть достойную встретить...
После двухдневной осады очищено от ляхов и жидовы было село Полонное — так, верно, докладывали своим полковникам рьяные чубатые сотники. Большая синагога их стала ныне доброю конюшней. Без малого десять тысяч собак жидовских истреблено было людьми славного гетьмана, прочие — татарами уведены в полон. Благодарение Богу, предали панов ляхов слуги их лукавые, реестровые козаки. Отомкнули тайно ворота своим.
Так толковали люди, толпясь у шинка, когда по настоянию войта снова Эфраим его двери распахнул. Раскрыл он створы широко, вглубь отступил, прямо и без страха на толпу глядя. Не понять того было запорожцам, но всё одно уже было сыну Шимшона, жить или умереть.
- Ужто он это? Охрим? - прокатилось настороженными шепотками. - Который Ганне-то малятку спас?
- А Калистрату тёлку-двухлетку выходил!
- Деда литвина немощного призрел...
- В долг, братцы, сколько раз мне наливал. Я же всё отдал до грошика потом. Как Бог свят!
- Так, вроде, жид он... Только непоганый для нас, свой? - схмурил брови армянин с толстой бычьей шеей.
- Выходит, что так, мостивые паны, - огладил длинный ус видный один, осанистый, в жупане густо-синем. Со свистом крутанул за петлю сверкающий аметистами пернач. - Жида этого мне не трогать. А коли треба, могу испросить у батьки гетьмана на то особый универсал, - добавил он под гогот козаков. - Живи, Охрим Захор, беспечально. Слово енерального осаула Ивана Богуна: не будет отребье это задирать.
Смотрел, не мигая, на него Эфраим, с огненной от полуденного сияния головою. После кивнул только, да переглотнул кадыкастым горлом. Пусть снизойдет однажды на осаула Ивана вековая мудрость: не о чем печалиться, когда не осталось никого у тебя в целом свете.
Красавца-козака такого, небось, наречённая в родном селе ждёт. Може, и мать-старушка ещё жива, товарищи верные имеются. А коли утратил бы всё это в один день — тогда бы как заговорил?
Обождал Эфраим Захор, пока осаул кичливый отвернётся. И тихо молвил, глядя тому в чисто выскобленный затылок:
- А чтоб не знавал ты лучших дней, чем нынешние, а гой а хозар. Да отомстит Господь за их кровь!
И видно, искренне так вражьему сыну это пожелал, что отворил уши для него бог иудеев. И уж не было у высоко взнёсшегося украинского полковника Богуна дней покойней и отрадней, чем после сражения Пилявского. Слава была, гремела по всей Речи Посполитой. А вот счастья, доли так не сподобился Иванко уж до самой смерти.
***
Вечерняя заря ярче яркого горела — словно кто сухих красок взял да на вине с желтком затёр. В проёме распахнутой двери, как заходили, бряцая оружием, люди гетьмана, видел Эфраим вишнёвую черлень, золотой реальгар небес. Гомонил подвыпивший люд шумно, хохотал да срамословил. Иные песни нестройно затягивали. Скрипя, покачивалась балка с оплывшими, слепленными свечами, кою саблей запорожец какой-то задел. Пели, могучими голосами стены сотрясая, обветренные вояки:
Ох, не успел козак Нечай на коня упасть,
Почал ляхов, как снопы, по два ряда класть!
Захор же прижимал пальцами веки закрытых глаз, шептал своё извечное: «Барух шем квод малхуто лэ-олам ва-эд». Разглаживал костяным гребнем волнистую бороду. Да только распахнулась тут настежь дверь шинка и встал на пороге рослый, крепкий козаче.
Но не топорщились весело тёмные усы, не блестели в улыбке ровные зубы. На диво, медов-горилки с шинкаря он не требовал, на раскрасневшихся девок-стряпух любострастно не глядел. С ликом скорбным, будто схоронил кого, молча миновал козак все столы, к загородке эфраимовой подошёл.
Вздрогнул Захор, когда поднял тот на него взгляд светлых глаз и внятно проговорил:
- Шолэм а-врахá, прошу пана шинкаря... Не имею при себе я набитого гаманца. Однако ж, есть у меня то, что цикавым пану может показаться.
- Алейхем шолэм! Да кто ты, добрый человек? - воздел удивлённо руки Эфраим. - Откуда речь нашу разумеешь?
- Кылыч-беем меня кличут, - схмурил смоляные брови тот. - А словам немногим на идиш-тайч научился у брата названного, Ицхака Лебенбаума. В городе Люблине Ицик мой обретается. Хоть вестей от него давно и не имею...
- Что же есть у тебя для доброго торга? - облокотился тогда о невысокую загородку Захор.
Дело это обыкновенное было, из имущества что в уплату за чарку принимать. А после великого разгрома польского войска уж было что сбыть с рук пограбившем обозы победителям... Пока отмерял Эфраим гожелчину — кому штофик, полуштоф в плоской бутыли, а кому чарку пригубить только, стоял Кылыч-бей смирно в стороне. А как отошли те питухи — так втолкнул Захора за резную дубовую заслонку, да, полу свиты приподняв, вынул увёрнутую в полотно саблю. Как принял её с рук на руки Эфраим, развернул отсыревшую от дождей ткань — так и обомлел, ладонью себе рот зажимая.
Много повидал на своем веку холодной зброи жид Захор, однако ж сабля та многажды всё виденное превосходила. Дрожащими от волнения руками дотронулся он до крестовины, что слепила звездой из диамантов. Прозрачные, кабошонами гранёные смарагды на ножнах заворожили бы всякого, кто знал толк в шляхетной роскоши. Взял с полки свои окуляры вериллового стекла Эфраим. К переносью прижал, к рукояти пригляделся. Из какого жаду она, хотел понять Захор: гладкого или же того, редкостного, как померанцева корка наощупь? И скатен ли жемчуг в кисти, что из дюжины низок была собрана?
Достал он со свистом шабелину из ножен и аж зажмурился — так полыхнула в глаза полоска золотого узорочья на клинке дамасской стали. Козак же смурной молча стоял, к стене почерневшей прислонясь, да с поникшей головою. Вдоволь давал насмотреться на саблю, магната какого польского достойную. Ни единожды не поторопил.
- Знаем мы оба, что цены твоя сабля баснословной, - начал Эфраим, но недослушал его козаче.
- Цена её? Что цена... Дорогая это память об особе одной для меня, - покачал тот головою. - Однако же, недостает душевных сил видеть её боле. Возьми, ради всех святых, себе её, шинкарь. А заведению всему наливай три дни безкоштовно палёную эту горилку. Ведь и нема чего тут пить-то, окромя неё? Винокурню, небось, панмолодцы наши разорили тебе. Опустошили амбары с мукою, мёдом и солодом...
Потёр лицо тогда всей рукой Эфраим, ошеломлённый шибко его речами. Да где ж это видано, чтоб козаки такие в шинок к нему являлись? Не поносили всяко, говорили «пан шинкарь»... И не всё равно Кылыч-бею этому, як его справы, хоть у самого горе, сразу видать. И в первый раз со времён Гзерот, господней кары, шевельнулось в нём чувство сострадания.
- Да будет так! - пообещал Захор, за жилистое запястье запорожца ухватив. - Станет по слову твоему. Три дни пей ты в моем шинке и товарищам наливай. Рубцом да пшеничной тетерей с жареным луком до отвала тебя потчевать велю. Эй, не журись, добрый человек! - хлопнул он козака по могучему плечу. - Мудрость моего народа так говорит: пока открыты глаза — надо надеяться.
***
После, когда уж набрался мутной, сивушной отруты смурной тот запорожец, понесли его ноги вдругорядь к Эфраиму. Удальцы гетьмана уж как только не славословили щедрого своего товарища. Сестёр пригожих в жёны сулили, в знакомцы набиваясь. Кому ж не любо задарма три-то дни выпивать? Да только не стал брататься с ними да беседы душевные заводить Кылыч-бей. Угрюмый шибко был.
Сел он поряд с эфраимовым закутком на занозистый да проеденный мышами пол. Люльку вынул. Слезящимися, красными от кручины очами сквозь дымовую завесу на Захора посмотрел.
И смутно подумал Эфраим тогда: уж видно, сталось с козаком этим щось сходное с несчастной его жидовскою судьбой. Коли нет утешения и в кругу своих, отрады нет в хмельном зелье.
- А живые из родных остались у тебя кто, Кылыч-бей?
- Небож, дитё ещё, - не подымая глаз, сглотнул тот. - Да Ицик, брат мой названный. Прочие в земле все.
Помолчали потом. Смотрел Захор, как пьёт козак тягучими глотками дым, да продолжать разговор всё не решался.
- Ну, а хата твоя цела? Местечко, где рос?
Сморщилось у Кылыч-бея на это жалостно лицо. Трубку свою с прогоревшим табаком в щель меж досками он вытряхнул, да к поясу сызнова шнурками приторочил. Не отпускала тоска, видать, и от самолучших тютюнов...
- А помнишь, как наречённая твоя ласково называла? Меня вот Фейга моя, ты послушай, «Фишеле» звала. Кудри на палец туго наматывала, - закусил губу Эфраим, вдруг припомнив и задохнувшись от горечи.
Прикрыл тогда глаза рукою козак, заплакал. Тряслись его сильные плечи под залатанной свитой, и не знал уж Эфраим Захор, к чему раны ему разбередил. До крайности изумлён был шинкарь. Жидом пархатым во времена Хмеля будучи, не часто встретишь человека, коему столь же погано, как тебе.
- А видел ты наверное, что невеста твоя вот совсем мертва? - тогда хлопца этого Эфраим спросил.
Поднял тот на него неосмысленный взгляд и головой помотал.
- Так значит, встретиться у вас ещё надежда есть? - с невольной завистью покосился Захор.
- Так... Да только ничтожна совсем она. Мала, как песчинка, - со вздохом козак отвечал. Свиту от крошек табаку отряхнул, на ноги поднялся.
- А всё ж песчинка твоя больше, чем ничего, - зажевал шинкарь кончик рыжего уса. И, просьб не дожидаясь, протянул бедолаге налитую до краев чару.
- На вот, пей. Да и дай-то Бог, встретитесь вы где с милой своей, на том или этом свете.
- А мэхáйе, Эфраим, - поднял тот чарку потемнелого серебра. И одним махом до дна её осушил.
***
Через желтеющие всхолмья и долины, прорезанные затопленными дождём оврагами, грозно, неостановимо текло их войско. Посерёдке же расходилось двумя широкими рукавами. И по левую руку выступали ощетиненные косами и пиками чубатые козаки. По правую же надвигалась тёмная лавина татар на гривастых и низкорослых степных аргамаках.
Развевались на ветру красные метёлки на вершинах бунчуков, земля дрожала от конской поступи. Через Ямполь и Збараж проходил их путь, раскисшими осенними гатями да к высоким зубчатым стенам Львова. Ибо так решила согласно полковничья рада, как один, шестопёры боевые воздев. Так гетьман сам решил.
Дорогою вышла им от союзников домопога. Сам наследник ханского престола, калга-султан Кырым-гирей с ордою до Хмельницкого пришёл. Старовинный руський город Львов отчего же не пограбить басурманам? Не поживиться чужим добром, покуда гяуры глупые дерутся — один Аллах ведает, за что?
А ведь там, за Львовом, в глубине исконно польских земель — Люблин и Варшава. И кто знает, как далеко заведёт холопского предводителя шальная его удача... Ведь в Англии, где мятежное войско Кромвеля недавно заключило под стражу короля, уж вписывали в летописи хронисты: «В пыли и крови упала Речь Посполита, некогда мощная держава, под ноги козаков.»
Как привставал Дарий в стременах, из-под руки на воинство козацко-татарское глядя — аж дух перехватывало от одного вида такой мощи. Двести тыщ конных и пехоты было их загалом — и взглядом это море людей не охватить. Сотню разнокалиберных армат тянули со скрипом воловьи упряжки. А ещё гуляй-городыни — передвижные осадные башни мастерили умельцы, как двигался Хмельницкий ко Львову. Разрывные ядра отнятым у поляков шлифованым порохом и картечью начиняли — по всем правилам сапёрной науки подкопы под стены вести.
А полковниками засланные в розвидку отряды конные — козацкие чаты, вести одна другой краше доносили. Польские разгромленные региментари и не верят, что город уцелеет. Великий хорунжий коронный, Конецпольский, как позорно бежал от Пилявы со всею шляхетской верхушкой — так нос высунул только в столице. Заславский, только услышав о приближении Хмеля, спешно оставил Львов и тоже отступил. Миколай Остророг же сетует, что всё пропало: нет ни золота, ни оружия для войска. И уж всякий в городе сносит свои ценности и имущество к костёлу отцов Францисканцев у Низкого замка. Слёзно умоляет хоть кого из королевских региментарей остаться, оборонить от пшеклентных схизматов.
Да только какие защитники из трёх этих пилявчиков бездарных? Сечевиками в насмешку были прозваны они не иначе, как «Латина», «Детина» и «Перина». Да останься они хоть все, вместе со светлейшим князем Ярёмой Вишневецким, ясно было: не выстоять львовянам.
Ведь ополчения на весь город — и двух тысяч не наберётся. До того жалкое число это было, что бургомистр, Мартин Гросваер, и поминать его всуе воспретил. Да только от лихих людей батьки Богдана да татарских лазутчиков разве что укроется? Голубю — и то незаметно было не пролететь...
***
Цельную седмицу, а то и поболе было им ходу до города-крепости над Полтвой. Дарий уж ничего — в себя-то пришёл трошки, оклемался после пьянства беспробудного в шинке. За то Эфраиму Захору благодарность сердечная. Отмыл, накормил, да отлежаться дал ему, приговаривая: «Ой вей! Шикер ви а гой!» А как встало солнышко — пробудил прежде друзей новых закадычных да тишком проводил с добрыми напутствиями. Пока чью сестру Параску иль Горпыну всамделе ему, разине, не сосватали...
Да только язык — он всегда тянется к больному зубу. Вот и Дарко словно нарочно выискивал того, от чего поганей ему станет.
Был при гетьмане военачальник один, над Корсуньским полком ныне поставленный. Сечевые кликали Морозенком, шибко уважали за храбрость да талант недюжинный — ведь ещё с Жёлтых Вод на сторону восставших тот перешёл. И не один — а со всем ему подначальным реестровым полком. Да только вызнал Дарий, что природный это шляхтич герба Прус Третий. И что взаправдашнее имя его — Господи помилуй, Мрозовицкий Нестор Станислав!
Лежал Дарко подле костра впритирку с товарищами-козаками, кереёй тёплою накрывшись. А в затуманенном, сонном уме его всё ворочалась мысль. Что, если прав рыжий Захор, и надеяться надо? Ведь и прекраснейшие перлы, что по доске катаются, из песчинки ничтожной вырастают. Може, увидятся когда с паном Стасиком? Да хоть бы один ещё раз в глаза ему взглянуть — а там и помереть не жаль...
Не знал тогда Хилчевский: сложить голову в бою было не суждено, бо совсем иное уготовал для него Господь. Не ведал, что не пройдёт и года, как про полковника-поляка, заколотого гусарами под Збаражем, будут передавать сказания из уст в уста. Что станут выводить старческими дребезжащими голосами кобзари:
Ой, Морозе-Морозенку,
Ты славный козаче!
За тобою, Морозенко,
Вся Вкраина плаче!
***
Приземистая кузня деда Свирида была возле самого Троянова вала. Как выйдешь — так и вставала пред тобою высоченная насыпная гряда, кою шесть веков назад древние поляне ещё соорудили. От лихих степных кочевников заслонами такими землю свою они ограждали. Пока те проходы для конницы прорубят, есть время войску изготовиться к обороне. А ведь иные голомозые, издалека узрев мощный вал, и сразу чамбулы свои назад повертали. Убирались, откуда пришли.
Знал ныне Дарко: самый длинный из кольцевых валов тянулся вдоль берега Роси. Шёл мимо Корсуня, пересекал речку Каменку да поворачивал к Радомышлю, достигая берегов Тетерева. А ведь не приведись ему быть на постое с войском гетьмановым в Белой Церкве — про то и не ведал бы.
Да слава Богу, дед Свирид в хате у себя приютил, работы ему задал, чтоб бездельем не маяться. От безделья-то знамо что стается. Недаром говорят: «Ржа ест железо, а печаль — сердце». А что премного мудростей знал седой кряжистый дедок — так то любо Дарию было. Бо сызмальства с людям умней себя он тянулся. Даже и в холопские времена, когда Овражка Лисьего покидать не мыслил. Татко его Карпо как умел рассказывать — заслушаешься! Но и белоцерковский потомственный коваль, Свирид Зализняк ни в чём не уступал.
От зари да зари подымал Дарко тяжеленную кувалду да без устали бил по наковальне. Большой фартух воловьей кожи его от искр калёных берёг. Хорошо у них с дедом вдвох-то выходило, как мастерство и сила вместе сочетались. А в деле ковальском иначе и не можно. Да только Свирид-то телом уж совсем не крепок был, седьмой десяток шёл ему...
Рядом, в дыму и копоти, освещённые огненными отсветами от горна, трудились подмастерья. Два больших кожаных меха раздувать потребно было, чтобы плавить неподатливое кричное железо. А ведь и это, нечистое — со шлаком, что нужно ковкой выколачивать, ещё поди получи! Со дна заболоченной речки руду с илом помалу черпай, да веди дела с купой пройдох-углежогов. Ох, и трудным был кузнеца промысел — но зато, коль всамделе выучишься, николи уж бедствовать не будешь. Потому и приводили козáчки к деду отроков-сыновей, в учни взять слёзно упрашивая.
Ввечеру закатывалось почивать в пышные пуховые перины усталое солнце. Тогда и работу они кончали, на морозец выходя да чистейшим снегом с себя сажу оттирая. Обыкновенно хлопцев хмельных да девчат весёлых вокруг и не было — безлюдная то была окраина Белой Церквы. Завсегда так делается — кузню у самых городских валов располагают. Коли по чьей оплошности займётся пламенем она — так чтоб не выгорело вокруг всё, ущерба было помене. Да и без надобности люди простые кузни-то чурались. Бормотали под нос себе: «Умудряет Бог слепца, а чёрт — кузнеца». Хилчевскому же оно на руку только было — с души воротило с кем знаться сейчас да разговоры пустые вести.
У деда ж к нему простые да понятные пытанья всё были. Про западный поход войска всё больше — прежнее-то и без Дария доложили ему.
- Что же сталось с тамошней жидовой? Невже снова резня была страшная? - спрашивал старик под гудение горна, утирая с лысого лба бегущий пот.
- Ни, диду, - мотал Дарко головой. - Две общины жидовских издавно было во Львове — жил я там сам, знаю. Которая числом невелика, в самом городе обреталась; бóльшая же снаружи. И как стало гореть предместье — те, что за стенами, соплеменников приютили.
- А облога? Нут-ко, как всё было, расскажи!
- Так обыкновенно, - зачерпнул Дарий ковшиком из жбана воды, отпил три больших глотка. - Взял полковник Кривонос Высокую башню, выходы перекрыл к Полтве. Мор начал косить людей — пяток дён бы, может, промучались, да и вынесли б ключи от ворот. Ан нет, передумал наш гетьман. Шестьдесят и пять тыщ дукатов токмо с города взял — татарам ведь надобно заплатить, без добычи те не уйдут.
- Как же так сталось-то? - кряхтя, отставил щипцы в сторону и разогнулся Свирид. - Отчего батька Хмель на попятную пошёл? Львов не взял. У Замостья долго стоял — так тоже отступился...
Почесал Дарко потную шею и, как умел, ответил:
- Есть у гетьмана всему резон, диду. Не оробел перед шляхтой Богдан-Зиновий Хмельницкий — а о народе своём печётся да наперёд про всё думает. Ведь сейм елекцийный требования его принял. Не возвели они крулем ненавистного козачеству Вишневецкого — а Яна-Казимира, как Батька просил, выбрали.
- И только? Силищу-то какую собрали, а? Когда ж ещё такое приведётся?
- Эх, да не всё ты знаешь, дед, - невесело Дарий рукой махнул. - Полковник Кривонос в те чáсы от язвы моровой помер. Тугай-бея, союзника верного, тож не стало — без него-то не так сподручно с татарвой. Да и реки уже вот-вот льдом скуёт. И куда нам с куцыми свитами да ветхими гермяками противу ляхов? Те-то в шубах богатых все.
- Ох... маловеры! - морщась, потирал поясницу дед Свирид. - Морозца испугались!
- Да кабы только морозца, - вздохнул Дарко, над мокрой губой ладонью провёл. - Ведь кончили давнюю свою междоусобицу европейские монархи — в аккурат, как под стенами Львова мы стояли. И целые армии бродяг-мародёров теперь шибко рады будут к ляхам на службу-то наняться. Панам только пальцами щёлкнуть надо. И уж те-то поднаторели в сражениях и осадах! А у нас половина войска — хлопы, с полей согнанные...
- Диду Свирид, - несмело подал голос подмастерье, белоголовый отрок с чумазым скуластым лицом. - А что, меха-то нам с Калеником раздувать? Аль поки що не треба?
- Делай, что велено тебе, - осерчав, отвесил ему подзатыльник коваль. - Матка в учни твоя отдавала, сказывала, стараться шибко будешь. А это мне что за своеволие?
- Выбачь, диду, - понурился тот. За работу свою с прежним усердием принялся. Спуску, вишь, не давал ему родной дед.
Зализняк же взялся сызнова за щипцы. Ручным молотом только указывал Дарку, куда кувалдой садить. Он не прекословил — видел, как тошно старику. Ведь знал от соседей Дарий: трое сынов его по весне ушли козацкие свободы воевать, да так и сгинули. Двое под Жёлтыми водами, и под Корсунем — остатний, третий. Волком тут взвоешь...
***
Дивный день нынче был, морозный да звонкий, что серебряный колоколец. Как глядел Дарко на Рось, на вершине вала стоя — видел, что схватился первый ледок. В заиндевевших камышах, некулюже переваливаясь на озябших лапах, собирались в стаи гуси.
А ещё с того вала было видно: одни за другими неслись четвёрками запряжённые сани, мчали молодых к венцу. Ведь Куделица сегодня была, сытное Филиппово Заговенье. Дальше же начинался большой сорокадневный пост. Потому и успеть было надобно к алтарю — или уж молись Богу да жди Рождества Христова. С Филипповок к тому ж обыкновенно были по хатам «бабьи засидки» — пряли жинки дружно шерсть и лён, чесали пушистые кудели. А под мерный перестук прялок пожившие юных уму-разуму научали...
- Дарий! Дарусю! Сойди-тка к деду, словом перемолвиться нужно! - позвал снизу Свирид, задрав клочковатую сивую бороду.
Делать нечего — ухватился Хилчевский тогда за верх верёвочной лестницы да слезать стал. Ужто и малость побыть без него не может теперь дед? От жаркого горна ведь не отходил Дарко уж вторую седмицу. Плечи вон выперлись какими буграми — свита, того гляди, по шву разойдётся...
- Ты мне скажи-ка, козаче, - надавил ему на плечо Свирид, на негодную, выщербленную наковальню усаживая, - воевать не замаялся? В кузне уж насмотрелся я на спину твою — она теперь прочней седельной кожи, поди! Шкуры живой и нет, одне шрамы... Добре, руки-ноги не перешиблены, очи целы. С тобой-то я теперь кузнец однорукий — помощника, значит, маю. Раньше вовсе безрукий был.
Глядел на него исподлобья Дарко, уж догадываясь понемногу, к чему коваль Зализняк ведёт. И хоть знал, чем розмова их скончится — а из уважения к сединам старика выслушать хотел.
- Молчишь, разумник? - шевельнул кустистыми бровями тот. - Може, дед Свирид дело кажет? Николи не думал, что так станется — а называл бы я тебя, Дарко, сыном. Недолго уж осталось небо коптить мне, вышел срок. А ты бы кузню мою унаследовал, хату да скотный двор со всем добром. Разве ж плохо, а? Разве первая красавица в округе за коваля могучего не пойдёт? Что, на батьку гетьмана всё оглядываешься? Так и он после Рождества венчаться будет с Геленой своей...
Усмехнулся Хилчевский невесело, переглотнул в горле ком. Да знал бы только дед — може, не поминал бы тогда батьки Хмеля зазнобу. Ходила народная молва: католичкою Гелена та была, да высокого шляхетного рода. И хоть над всем Войском Запорожским Богдан Хмельницкий был головою — а и он, вишь, пред полячкой не мог устоять. Митрополита Киевского, Галицкого и Всея Руси для благословления призвал — так сильно желал быть с панною. Что уж про простого-то козака говорить — такого, как Дарко? Да ведь легче было обе руки в раскалённый горн сунуть, чем забыть своего Станислава.
Поднял Хилчевский голову да на деда посмотрел. Сколько надежды было у того в блёклых, слезящихся голубых очах! Сколько мольбы...
Стыдом ожгло козака, ровно хлёсткою нагайкой.
- Выбачь, диду, - как давешний внучок-подмастерье, повинился он он всей души. - Знаю, что нету тебе верного помощника, роду продолженья нету. Вижу скорбь твою великую! Да только не про мою честь и кузня эта, и всё нажитое тобой добро. Истинно говорю: не есть это мне предначертанный путь, ковалем в Белой Церкве зостаться...
Перекрестился Дарко. Крест свой вытянул из-за горловины, поцеловал. Кабы поверил да зла-то не держал хороший человек!
- Дурень какой бы только от дара такого щедрого отказался. Знаешь ты, дед, и сам. Да есть в убогом бытие моём цель и смысл — то недавно я только понял. Человека, сердцу дорогого, ищу — а других каких и вовек мне не надо. Ни благ, ни жизни сытой здесь, в радости и покое. Бо и не жизнь это — покуда не найду то, что утратил.
Закивал тогда часто дед Свирид, рукавом тулупа нос себе утёр. Да видно, доходчиво всё обсказал ему Хилчевский — ясно было, решенья не переменит козак уже. Не стал старик больше его уламывать. Заохал только с горя да в кузню заковылял — робить, пока руки ещё служат. Там меж вкопанных столбов с поперечными брусьями кобылка маялась, трясла волнистой гривой — то привёл её подковать почтенных лет один скорняк...
***
Свесил Дарий руки меж колен, вздохнул тяжко. Обидел деда, пёс шелудивый... А ведь ему и набиваться на ночлег не пришлось — Свирид как увидел бредущим по обочине тракта, сам упряжку остановил. На телегу к себе позвал — а там рысцой понесли гнедые на окраину, где хата ковалева стояла...
Да только припомнилось Дарию и иное. Как пробирался в Полонном меж пьяных храпящих туш, скрипучих половиц стараясь не потревожить. Выбрался за порог, в хрустальную свежесть раннего утра — тут и отозвал его в сторонку шинкарь. Молвил, глядя глубоко запавшими карими очами:
- Навряд ли увидимся мы когда ещё. Говорил ты, что на саблю ту и глядеть теперь не в силах? Есть и у меня вещица одна такая. Храню её, бо после хупы нашей хотел подарить невесте. Но и видеть теперь невмочь, и избавиться решимости недостаёт.
Сунул он тут руку за пазуху да достал мешочек коричневой мягкой кожи. А как распустил туго стянутый шнурок — выкатилась Дарию на подставленную ладонь перлина формы невиданной. Не круглой она была и не сплюснутой — а словно капля росы, что сорвётся вот-вот. Да сама колеру стыдливого — ну как нежный вересковый цвет...
Затянул сызнова Эфраим вощёный шнур, ему мешочек протянул.
- Коли надежда твоя окажется не напрасной — вот и отдашь наречённой, чтобы, как талисман, носила. От жида Эфраима Захора, скажешь — на долгую да счастливую жизнь. Ну... помни меня, пан козак. «Захор» ведь и означает «помнить».
Обнялись они крепко с шинкарём. Как же благодарен ему за речи эти был Хилчевский! А время спустя уж понял: не безделушку редкостную, а надежду ему подарил тогда Эфраим. Уберёг от помрачения душевного. Уж навиделся Дарко, как трогались умом-то люди, не вынеся своих невзгод.
Может, пожалеет он ещё, что с дедом ковалем у Трояновых валов не остался. Но только гусара своего мог Дарий повстречать, лишь воюя. А потому судьба ему была идти с Войском Запорожским до Чигирина, а дале — и на Сечь, зимовать. Там уж «як Пан Буг да» — пан Стасик вечно это прибавлял.
***
Повернулось врешти решт всё огромное войско с запада, от панской Польши. Так суровы больно степные ветра, студёны морозы, чтоб взимку баталии вести. Тут уж промеж ними да ляхами согласие было полное.
А меж тем, королевским указом сталось на землях Подолии и Волыни диво, прежде невиданное. Родилась там держава новая, незалежная, Украиной называемая. Бо Киевское, Черниговское да Брацлавское воеводства определил новоизбранный Ян Казимир вотчиной козаков, гетьманщиной, ему не подначальной. Добились, стало быть, подлые хлопы привилеев каких-никаких. Таки не сплоховали!
А стольным градом тоей Украины батька Хмельницкий Чигирин назначил. Там ить он сотником в реестровом полку десять лет прослужил верой и правдой. Это покуда не разорила хутор его родной да не пустила по миру наглая шляхта. Ну так урок панам был — да такой, что до гробовой доски не забудешь. Ужо попомнит бесправного сотника подстароста Данило Чаплинский! Ужо икнётся покрывавшему этот разбой Конецпольскому — тому, что «Дитиной» звался теперь...
Расцветал в двух вёрстах от берега Днепра Чигирин, гетьманская столица. Прибывали туда всё новые полки на постой, також и простые посполитые миряне. Работа всякая так и кипела. Ведь крепость чигиринская, лет пятнадцать как ляхами подновлённая, никуда не годилась нынче — переменились с тех пор каноны фортификации. Ныне ж потребно было пятиугольные бастионы по всем сторонам света возводить. А меж ними башни-равелины пониже — так, чтобы с верхнего погляду на вифлеемскую звезду весь замок был схожий. Вот и заводили известь стынущими руками широкоплечие каменщики-муляры, обтёсанные плиты ровно укладывая. Долбились сотни заступов о подмерзшую землю — рвы новые копали вкруг замка в два ряда.
Да ещё свезли сюда ляшские пушки из взятой в июне крепости, Бара — любо-дорого было посмотреть, как сияла на солнце начищенная медь. Полковника Кривоноса то была заслуга, что не дожил до славных таких деньков.
Но недолго бывший город Речи Посполитой мог всех прибывающих в себя вмещать. Пятьдесят тыщ народу набилось в Чигирин — а дале уж очень тесно стало. Потому выселились Кирилловский, Каневский да Ирклиевский полки за стены, пригород в одночасье основав. И уж его обносили валами и рвами засучившие рукава козаки — строить своё, так рук на то не жалеть...
И радоваться бы Дарию делам таким — да только разумение хлопа бывшего было ему из себя не вытравить. Задумывался невольно Хилчевский: что ж будет, когда настанет весна и пора сева? Не сами же паны вельможные за бороной-то пойдут? Тут и не станет больше у них терпения для ентих всех вольностей — и уж тогда найдут ляхи способ, как смердов своих до фольварков обратно возвернуть.
Что тогда батька Хмель скажет тем простым посполитым, кто помогал вольную Украину добывать? «Прощевайте, браття, да идите с Богом»? «Не надобны вы мне боле — а ступайте лучше до своих панов»?
«Да чтоб не увидеть мне времён таких» — вот чего Дарко у Бога просил, пальцы о горячий воск обжигая. Господь внимал, смотрел с иконы кроткими голубиными очами, словно бы обещая.
***
Ох, и густо населён скоро стал «город за брамою». Ну ж бо, в сотне козацкой по укладу нынешнему людей две с половиной сотни было. И таких в каждом полку — два десятка-то наверняка. А ещё ведь люди ремесленные войсковым завсегда потребны: бондари, кравцы, цирюльники тож. Ковали и тесляры, лекари и пороховых дел мастера — всех не перечислишь. Так и сталось, что по берегам Тясмина, где раньше только парили в тумане крачки, ныне бурлило разношёрстное людское сборище.
Понастроили козаки длинных срубов, до самого Рождества пробыть тут загадывая. Сотни дымков курилось под вечереющим небом, плыло вдоль серого камня городских стен. Козачество же — кто потрапезничав, а кто готовясь чрево набить только, в корчмах взвеселяло душу. Кто чаркою зелена вина, а кто неспешной беседою с товарищем. Простые ж миряне, кто в братстве сечевом не состоял, до вдовушек румяных ночку скоротать шли...
Корчма близ Овчинной слободы подобалась дуже Дарию. Русин из-под Смоленска, Ждан Крупеник хозяином тут был, что с дочкой прежнего корчмаря одружился. И уж у него не затевали люди драк с пьяных глаз, не поганили слух нетверезыми речами. Потому — держал ухо востро русобородый Ждан да верные его люди, честь подворья своего блюдя. И коли надо было упившегося хлопца с крыльца вышвырнуть в грязюку — не сумлевались плечистые молодцы его. А что еда на любой вкус была да вина не разбавлены — то уж остатних сомнений лишало. Потому и было в корчме ждановой завсегда народу полным-полно. От свечных огоньков светло там было, радостно — да круглые зады стряпух хорошо видать, коли кто охоч.
Стылым месяцем груднем зябко на дворе от белых снежных мух. И страсть как охота себя побаловать, варенухи сладкой да горячей испить. Из горилки с мёдом она делалась — да щедро туда груш, вишен и слив сушёных прибавляли. Уж не хужей, поди, сбитня, что расхваливал побывавший в Калуге знакомый пушкарь. С тем и пришёл Дарко в корчму, полный кувшин себе одному затребовав; да к нему жареных свиных рёбер для пущей благости.
Два рода козаков было в товаристве обыкновенно. Одни буянили да пили крепко, до последней ветхой рубахи, до креста нательного в шинке всё спуская. Другие ж без дела не сидели, сызмальства к труду приученные, и во хмелю их видели редко. Хилчевский, вестимо, к таковским принадлежал — легко находил, чем на хлеб себе заработать.
И предметный лист мог Дарий вывести пером без огрехов, да с вензелями. И коня товарищу подковать — чай, уроки деда Свирида не пропали втуне. Пороховую мякоть мешать с водою и продавливать сквозь сито мог для пушкарей — дело немудрёное, но терпения требует. Да мало ли было всяких справ! Главное что: монета звонкая у Дарка водилась в кишени, и всяко он не бедствовал...
Уж взялся Дарий за сочное рёбрышко, всласть погрызть его думая, когда приметил поблизу знакомую чью-то морду. А как повернул голову — так и застыл с недонесённой до рта едой. Ведь Лёнька Данбар то был, дядьки его родного джура! Зашёл тот, видно, только вот — озирался, не иначе, людей с куреня своего ища. Но Дарко так был рад хоть кого из прежней жизни встретить, что и думать не стал — замахал рукой обрадованно.
- Леонтий! - крикнул он зычно, о стол облокотясь. - Лёню, ты?
Обернулся тот, да так и вздрогнул, завидев Дарка — ажно на два шага попятился.
- Га, да ты это брось, - ехидно осклабился Дарий, припомнив уведённый из хаты канчук. - Поди-ка, сядем, как старые знакомцы потолкуем. Счётов ведь нет у меня с тобой. А я всё одно без товарища сим вечером.
Подошёл тот, волком глядя. На липовую лаву напротив Дарка сел. На пол харкнул да молвил так:
- Варенухи тогда, что ли, дай — озяб я. А что, зла взаправду не держишь? Или тоже смертного боя да зуботычин от тебя ждать?
Кивнул Дарий было, чару свою к нему придвигая. Да тут расслышал в точности, что Лёня-то сказал.
- Тоже? - нахмурился он тогда. - Это с кем же ты, мил человек, меня ровняешь?
- Да с кем, - усмехнулся горько Леонтий, - как не с дядькою разлюбезным? Родня ведь вы, оба из Хилчевских. Оба в низовое козачество подались. Что, и рука такая ж тяжёлая у тебя?
Поднёс тот к губам полную чару — тут-то и понял Дарко, что рука трясётся у хлопца. А с виска-то, святые угодники, кровушка у него бежит! Губа треснутая вздулась, синяки повсюду — это только, что глазу видать. А под одёжей, может, и того хуже?
- Окстися, Лёню, - цыкнул Дарий, на дядьку шибко негодуя, - сроду на своих не поднимал я руку. А тяжёлая ли она — про то только вороги знают. За что же досталось тебе от Петра? Ужто верный джура обращенья такого достоин — ведь сколько лет ты уж при нём!
Опустил Лёнька Данбар низко голову, ничего не ответил — только легли на щёки его долгие тени от ресниц. Тут и понял Хилчевский, худо совсем хлопцу. Да не токмо тело болит у него — а душа обиженная к милосердию взывает. Дожили: уж от всякого теперь горемыка побоев да слова неласкового ждёт...
- Да какое ж ещё обращенье скурвин сын заслуживает? - выдохнул, наконец Лёнька. Очи серые на него возвёл.
Обмер Дарий, ажно рот приоткрыл — отчего дядев джура столь погано о себе говорит, не мог понять он.
- Да не лупи ты глаза-то, - невесело усмехнулся тот. - Ведь не зазря я хулу на себя возвожу — как есть, сын паскудной девки Леонтий Данбар. Это тебе любой в курене скажет.
***
Обглоданы были все рёбра, також умят чугунок кулиша и суп-чернина с гусиной крови. Ляхи тот суп придумали — на манер басурман, что конской крови не чурались. А сколько раз тащили им девчата полюбившуюся пряную варенуху! Народу в корчме к утру почти не стало — а те, что сидели по углам, переговаривались негромко. Дарко уж сам носом клевал, без сна обходиться непривычный. А на дубовом столе лежал белокурой головою джура с Ирклиевского полка.
Спал Леонтий, совсем заморившись — а никто и не думал его будить. Стряпухи мимо ажно плыли, судками не гремя — жаль было хлопца сероглазого, пригожего. Ведь как серафим он ликом был, что наземь из райских кущ пал да синцев премного наставил...
Дарий же с похмельною больной головою всё в стол глядел, крепко задумавшись. Опечалила его лёнина история, правду сказать — а помочь Дарко и не мог ничем. Разве вот выслушать, со своим не встревая. И пока внимал, нутром холодея — уж десять раз он Данбару канчук злосчастный тот простил. Бо столько на долю хлопчика выпало — другой бы кто и не выдюжил да удавился, хомут через матицу перекинув. Ведь выявилось: ничего толком и не знал Дарко про дядю своего.
***
Открыл ему Леонтий: скорботным душевно был Петро Хилчевский. Да не такого это была рода хворь, чтоб сразу приметить — ни сном, ни духом были все хлопцы в курене. Да, жесток и крут на расправу был отаман — волосы дыбом вставали от дел его, и устрашался всякий. Но разве ж козакам запорожским мягким, как пшённая каша, надо быть? На то и старшой таков, чтоб вражины убоялись! Но сперва, как всё было, розповесть тут следует.
Волочилась с ирклиевскими в походы на татарву непутёвая хвойда одна. Ляшка она была из-под Тарнова, именем Малгожата — да козаки Госькой, не чинясь, нарекли. Что ни вечер, валили белотелую Гоську на телегу в запревшую солому, замаранный подол на лицо задрав. Пользовали в очередь по своему разумению. А то, срамными выкриками друг друга подзуживая, и по двое непотребства чинили с ней — жинка-то ничейная, кто ж за неё вступится? За всё был Гоське от кухарей харч да настоенная на тютюне, горло дерущая горилка. Это утешиться бабе пропащей.
А меж тем, прижила та некогда от жовнира иноземного байстрюка-мальчишку, коего всюду с собой таскала. Леонтием кликала — гарным ей имя такое казалось. По отцу же, шкоту, было ему прозванье Данбар. И вот, пока матка ремеслом своим занятая — случалось, и сунет зачерствевший сухарь боязливой дитине кто, макушку мягонькую пригладит. Хлопчик он незлобивый был — ко всякому так и тянулся, наказов взрослых слушался. Словом, свой запорожцам Лёнька стал. Привыкли шибко к нему все.
То такое было в Сечи: привозили козаки из походов малолетних хлопцев, что приглянулись им в чужедальних краях. Тех крестили, воспитывали в воинском духе. Особливо любили прихватывать с собой православных сирот, кои звались тут сыновцами. А инакше откуда у холостого товариства взяться прибытку?
Двенадцать уж было Лёне, когда упившийся вусмерть козачина пистоль Гоське в ухо сунул да голову на ошмётки ей разнёс. Скоро промокли, зачервонели долгие светлые косы; не отзывалась больше матка. Ночь под телегою просидел Лёнька, уревевшись так, что весь обессилел. Не дурак же был, разумел: кому сдался хлопец хилый, подлеток, да ещё скурвин сын? Сдохнет здесь, меж бурыми от дёгтя колёсными осями — никто и не вспомнит.
А на рассвете, до того, как проснулся лагерь, вышел из намета отаманского человек. Зорька померанчево-жёлтыми кругами застила Лёньке зренье — увидел, кто это, только вблизи уже. Приметил его под возком куренной, дядька Петро. На корточки рядом сел.
- Ты меня не бойся, - так молвил, да завёл за ухо долгий оселедец с серебряной нитью. - Я, Лёня, взял бы тебя в джуры. Ведь Василя моего третьего дня ужалил татарин ядовитой стрелой. Да только любишь ли ты послушание? Станешь ли слово моё, как Божие, почитать?
Впился взглядом в лицо отамана Лёнька, счастью своему не веря. После кинулся наземь, обхватил изгвазданный в навозе и степной пыли сапог, губами припал. А когда осмелился наверх посмотреть — милостиво взирал на него сверху вниз Петро Хилчевский. Солнце раскалённым нимбом вкруг головы его горело — новый теперь он стал для Лёни бог и господин.
***
И был Лёнька для отамана своего всем — о чём говорится прилюдно, и о чём шепчут на ухо. Кто бы сказал — верность всамделишная, от сердца. Кто бы — взаправдашнее то кохання. Что только в силах было человеческих, всем джура белоголовый сурового куренного ублажал — козаков-то прочих аж завидки брали.
Были и те, что желали Леонтия место занять, поближе стать к своему отаману.
Да только неведомо было тем дурням, как вскакивает в ночи Петро, потому что зрада мерещится. Спорит с пеной у рта неведомо с кем. Как хватается за шабелину, размахивает ею, в сукне намета дыры прорезая. А если подойдёшь, звуком заране о приближении не упредив — наземь повалит и коленом на горло будет давить, мольб твоих не слушая.
Поумерили бы пыл завистники, знай они: все бёдра и бока мог исхлестать любимцу плёткой из жимолости Хилчевский. Жёстким луб у дерева этого был — до самого сочащегося, живого мяса сходила шкура с Лёньки. Но гладким оставалось чело у Петра — безразличным к муке его душевной тот был.
А стоило отаманскому коню Орлику повредить ногу, на «чеснок» татарский с железными зубцами наступив — так обнимал его куренной за шею, не отходя! Плакал горючими слезами, в гриву тычась лицом — жеребца-то ему шибко жаль было.
Вот валяется, бывало, Лёнька в горячке на кошме, от побоев полуживой. Раны только корочкой схватились. Шевельнуться больно, а о том, чтобы встать, нечего и думать. Этот войдёт, сядет у изголовья, лоб тяжёлой дланью прижмёт. Шепчет на ухо:
- А помирать, Лёню, не смел чтоб тут. Ишь, чего удумал... Скука ж меня одолеет.
Словом, Иродом-то его козачество не просто так нарекло. Сечевые прозвища — они завсегда самые меткие.
Но самым поганым было вот что: каждую пору года одолевала Петра жажда зверства, душегубского мучительства. Уж не о плётке речь тут шла — нужно было отаману жестоко калечить, убивать. Лёне-то неизменно сохранял он жизнь, сам же выхаживал — а что ж? Сладкими, упоительными были с ним ночи, налаженным походный быт. А вот с другими-то не церемонился — душу живую, не дрогнув, губил. И Лёньку с самого отрочества принуждал делать то же, бо от начала самого к рабскому послушанию тот был приведён...
Бывало так, что ловили они с отаманом молодых девок в каком захолустном польском городке. «Дарить панне красную ленту» забава эта называлась. Острым кинжалом нужно было позади шеи ей надрезать — а дале полоску эту вниз, что есть мочи, рвануть. Падали без чувств к ногам те девчата — и пнёшь, так не подымется.
И много подобных катовых забав знал ещё Хилчевский Петро — почти все уж Лёня за время службы перевидел. Часто и сам подсоблял — деваться-то куда было? Ведь, как ни был плох отаман — всё был он Леонтию единый родной человек, на коем свет клином сошёлся. Да разве объяснишь это внятно кому?
***
Ни слова не мог выдавить из себя Дарко, как закончил Лёня свой рассказ. На шею только хлопцу руку положил, погладил. А выдал то, что самому вот недавно только открылось, мудростью нажитой поделился.
- Надеяться надо всё равно, слышишь, Лёню? Когда-нибудь, даст Бог, не будет боле над тобою власти Петра.
Промолчал на это Лёнька Данбар — головой мотнул упрямо, сбросил даркову руку. Да и в самом деле, сором это выходил — один Хилчевский бьет, другой голубит.
- Тебе тоже что скажу, - искоса глянул на Дарка Леонтий. - И ты таким, как дядька родной, сделаться можешь — ежели волю себе дашь. А коли не случалось ещё — помяни моё слово, будет.
Расстались они в предутренней тишине возле скорняцких хат, где за плетнями шкуры распялены темнели. С тяжёлым сердцем Дарий до куреня своего шёл. Понимал он: правдой может быть пророчество джуры, и того страшился.
***
Подзабыл про то через седмицу Дарий — да подошёл к нему возле котла, где кухарь полковой страву варил, отрок незнакомый. Свёрток сыромятной кожи протянул.
- Кылыч-бей будете, пане ласковый? Так это вот... Пан Данбар, отамана нашего правая рука, наказал передать прямо в руки. Да слова прибавить: «Хотел бы я так долг ему вернуть, как тебе сейчас возвращаю».
Утёк уже юркий хлопец, когда развернул Дарий кожу-сырицу, да при свете костра канчук свёрнутый воловий увидел. А ещё люлька красоты редкостной в него замотана была — с резной из кости чашей в виде мужика с бородою. Ясно, как день, тут было, чего Данбар сказать-то хотел. С довеском думал вернуть он дядьке Петру старый должок.
***
Над рекой Тясмином застыло небо хрупким куполом лазоревого стекла. А меж двух слоёв того стекла нити молочные, кручёные были хитро запаяны. До того хорошим выдалось начало зимы — ну никак не мог Дарий в курене усидеть! Ножик отложил, коим чубук трубочный для товарища вырезал. На берег, где народу теснилось много, вышел. Уж очень до души было после тягот войны улыбки у козаков видеть.
Побродил он там, на солнце щурясь, со знакомцами раскланялся. С ясным паном Щербиной парой слов перекинулся. Мыслил тот, что хорош будет Хилчевский наставником, когда станут учить новоприбывших каневских они. Искусных в бою да прошедших всё повстание немало сечевиков было. Мало тех, кто терпение имел, разъяснять мог по многу разов. Кто не шельмовал хлопцев зазря, шрамами не кичился... И сам Щербина таков был — по правде-то бывший холоп из Канева. За то и избрали куренным в начале повстания — над отаманом, что прежде на должности этой был.
Дарий начальству не прекословил — строевым порядкам учить всамделе хлопцев сбирался он. Також рассказывать хитрости против ляхов да уловки. Про себя решил только, что о крылатых гусарах наглухо будет молчать. Знал он про этот род коронных войск ой немало; впору было в краковской типографии рукопись отдавать в литерный набор. Но потому и делиться знанием не хотел; польский гусар один уж как проткнул сердце двухсаженной пикой — так рана и не затянулась. Да и найдутся без него охотники про свиней этих в латах рассказать — лобовая атака хоругви зрелищем была незабываемым...
Пыхал Дарий новой своей трубкой, кольца с неё пуская, когда увидал у прибрежной ивы знакомый льняной чуб. И уж хотел подойти, с Данбаром побалакать — да только приметил, что третий-лишний будет он. Подле Лёньки, под пушистыми от инея ветвями стоял козачок молодой, коего в Чигирине Дарий только зазнал. Гервазий Ружина звали хлопца; а воевал тот, по старшинскому наказу, в Белой Руси до этих пор...
Беседу тихую вели Лёня и Герка, поряд стоя. Да руками-то один другого не мацали, как давнишние приятели. Леонтий так и вовсе их за спиною сцепленными держал. Смотрел Дарий, как глядят неотрывно друг на друга хлопцы — хоть пади гром, молнии и огненный град, сроду б не заметили. Улыбался один, румянцем неровным алея — и, словно отраженье, проступала и у другого беспомощная улыбка.
И открылось тут Дарку: ведь, верно, и они с паном Стасем в глазах воеводы такими были! Глупыми детьми, кто уж любит, да по юности своей того не разумеет. Не надобно и поцелуев жарких тут — кохання-то щирое не спрячешь, не скроешь. Можно ли утаить дым в небе или следы на свежем снегу? То, что у Лёни с Геркой зарождалось, света должно было убояться, бо глаза-то у всех людей есть...
Поскрёб Дарий щёку озадаченно. Ведь скажи дурню впрямую — так ещё отпираться станет, скажет «товарищ Герка мой». Ведь и сам он, помнится, верил: баловство это всё, смерду непозволительное. И не может негодный холоп к паничу интерес любовный питать.
Да пан Ян мудрым был — молчал, не иначе, для себя так всё вырешив. Ему это первое, трепетное чувство стасево решил доверить. Хлопу с брацлавского именья, а не высокородной какой особе. И сейчас-то уж понял Дарий: не тонкую свечку к иконе Иоанна Предтечи нести ему надобно. Пудовую бы взять в церковной лавке, неохватную... Нажаль, такие для венчаний только у попов припасены.
***
С той поры то и дело отирался Дарий возле расположения ирклиевских. За Леонтием мыслил приглядеть — а ну, прибьёт того дядька? Да только зря это всё, по трезвому-то разумению — ведь в делах куреня слова чужим не давали. И над словом отамана ничьего тут быть не могло.
К пушечному лафету прислонясь, глядел Дарий, как прохаживается перед длинной куренной избой Петро Хилчевский. На зависть всем статен и хорош был его дядя в голубом с серебряными галунами жупане, с булавою за поясом. Краше, чем парсуны с иных полковников шьют! Не брали Ирода будто годы; через множество сечей пройдя, оставался тот при весьма отменном здоровье. И не шибко трудно было понять, почто каждый год снова на должность Петра избирали. Так-то, кто с начальства не без греха? Один сплетник завзятый, другой неправедно долю с добычи присвоить норовит. Третий пристрастен и мазунчиков мает. А Петро всего-то людей живых потерзать любил. Тоже, якое диво...
Но тут раздался громкий посвист, улюлюканье да выкрики лихие. То со стороны леса заворачивала к ним запряжённая тройкой повозка. Круто осадил возница жеребцов на полном скаку — только вскинули те подкованные копыта, взвихрив блескучую снежную пыль.
Спрыгнул наземь тот цыган-удалец с носом орлиным. После через дощатый борт на руки принял закутанное в плащ тело. Следом вылезли и два остатних товарища его; так, втроём и подошли кланяться куренному. Шлыки-то шапочные в них ирклиевских выдавали — голубые, с жёлтым нашитым крестом. А тот, что ношу держал — помедлил для важности да и распахнул плотную шерсть.
Водопадом хлынули оттуда рыже-золотые волосы, и замерли вкруг куреня всякие разговоры. Онемев, смотрели козаки на чудной красоты панну в платье ярче пламени. А тот, что принёс её — наземь поставил да молвил церемонно, от быстрой езды ещё дыханье не уняв.
- В дар примите, ясный пан Хилчевский! Не побрезгуйте редкой добычей. То не девка, какая ни попадя, хоть дорогой и обтрепалась. Самого каштеляна любельского дочь, нами убиенного ляха...
Вздрогнул Дарий, будто ожёгся прогоревшим до пальцев мушкетным фитилём. Не могло такого быть, брехали бисовы дети! Ведь где тот Люблин, а где гетьманский Чигирин. Противником был батька Хмельницкий захватнической войны, и николи загонов своих дальше Красностава не слал. Да и это только, чтоб шляхту припугнуть...
- Добре, - просиял тут Петро, козачину того по плечу похлопал. - Нумо, скажи мне, мил человек, как звать-то файну панну? И был ли кто ещё с ней, окромя каштеляна-отца?
- Лидкой звать её, пан отаман, - с готовностью выложил чернявый. - Возницу и свиту из жолнежей мы одразу постреляли. А в карете была с ней деваха неказистая, валлийка. Та «панной Лидией» и кликала. Но шибко досаждала курва нам — в первый же день и порешили.
- Чем же бывалым запорожцам так досадить могла челядинка? - забавляясь, Петро спросил. Видно было — премного случай этот удовольствия ему доставляет. Вроде беседу вёл тот, но нет-нет — и поглядывал в сторону панны, что лицо волосами закрывала.
- Да чем... - замялся смуглолицый, на товарищей оглянулся. - Болтала много того, что не след. Вот по горлянке мы ей и чирканули. Что нам в хвойде той интересу? Оприходовали разок и буде.
Но под прищуренным взглядом Ирода не выдержал тот — истинную причину выдал.
- Вещала валлийка, какой смертью мы все помрём, пан Хилчевский. Уж будто пророчица какая и всё-то Господь ей в уши шепчет! Про Левка сказала — стрелами утыкан, как ёж, будет. Про Осипа — что обезножеет и антоновым огнём сгниёт. А про меня, Боже святый — что, як свинью на Риздво, зажарят и съедят Сеньку ляхи! Можно ли было речи такие терпеть? Рука моя сама за кинжалом потянулась!
Ухмыльнулся на это Петро, ничего не ответил. А сам вынул саблю из ножен, да узким её лезвием приподнял панне подол аж до пояса. Это дар хлопцев куренных оценить. Сенька же схватил за плечи шляхтянку, да волосы рыжие с лица ей откинул. Оцепенел аж Дарий, узнав Лидзю Марцинковску, всю красную от непереносимого стыда. Слёзы текли по её лицу, мешаясь с грязью; вырванные с клоком ткани малиновые кружева свисали с одного бока, заголяя грудь.
- Выбачьте, пане, - повинился тут спешно Арсений. - Строптивою была мерзавка — от мы с товарищами калину мы ей и зламали. Но чаял я сердце вам порадовать, казнью шляхтянки знатной слабостям пана потрафить...
- А ну, Леонтия ко мне! - зычно крикнул тут Петро. - Да живо! - Из рук чьих-то люльку подожжённую принял, крепко затянулся.
Как ветром сдуло двух рослых козаков, что подле него стояли. Не успел и наполовину прогореть тютюн в отаманской люльке, как приволокли те под руки Лёньку Данбара. Тот удивления лицом не выказывал — знать, привык уж к дядьке-самодуру.
- Распните её! - приказал кратко Петро Хилчевский, рукой повелительно взмахнул. И не спрашивали уж ничего расторопные подручные — знать, людей-то живых распинать в обычае было у куренного. Смотрел Дарий, чуя, как мокреет от жути у него затылок, на зрелище это. Как готовый саженный крест из жердин приволокли четверо малых. Туго привязали до него брыкающуюся панну и воткнули узко стёсанным основанием в снег. Та не кричала, ибо от страха пережало горло. Только рот у Лидии разевался беззвучно.
Пальцем к себе тогда Петро Лёню поманил. Да пропел глумливо, глазами блестя:
А в том дворе красна паня:
За сто злотых сукня на ней,
За сто злотых,
Да за червонных...
На связанную полячку Ирод, как зачарованный, глядел. Царственный пурпур её одежд переливами играл на солнце — из атласу были лиф и рукава, мягкими бархатными складками ниспадало до лодыжек роскошное платье.
- Ну всем хорош убор! - хлопнул в ладоши отаман. - Да только чоботы эти чёрные не вяжутся сюда. А не надеть ли нам панне алые сапожки, Лёнь? Уж в этом своему отаману не откажешь?
Забилась тут в путах своих, задыхаясь, Лидка — уж не вчера на свет она родилась. И о чём тут речь идёт, без труда панна могла уразуметь. Понимал и Дарий, и в груди болело у него — горько было, что достаётся безвинной дивчине за все грехи высшего сословия.
- Мам надее, же як пес згинел, Херод пшекленты! - отчаянно крикнула Лидзя.
Петро же рассмеялся только — надо ж, панянка-то с прозвищем его угадала.
- Щмеешь ще, забуйце? Бендже забиты пшез своих людзи, запаментай мое слóва! Моя покоювка поведжяла!
- А ну, угомоните, - повелел куренной. - Отговорила уж, моя красавица.
Глянул Лёнька Данбар на панну, коей козак уж ветку толстую меж зубов впихивал. На ладони свои, нахмурясь, посмотрел. Не иначе, припомнил, сколько крови тех баб да девчат на руках уже. А потом поднял голову и молвил, глядя Петру в глаза:
- Не стану. Нету вины на панне, чтоб злодейски так мучить её.
- Ах, нету, - лучезарно улыбнулся Петро. - Что же, панна канчука в руки не брала, холопа негодного поучить? За косы не таскала, не глумилась над челядинкою? А готов ли Христом поклясться ты, друже мой Лёню?
- Меня казни, а её не трогай, - сглотнув, выговорил тогда Лёнька. - Нету мочи больше. Всё одно жизнь такая мне не мила!
Поскучнел тогда заметно Петро лицом, тяжко вздохнул.
- Веселия нет с тобой, Лёню, - пожаловался вслух. - Уж не тот ты добрый джура, что был раньше. Да не боись... Наказать я тебя накажу, да так, что голос сорвешь от крику. Тем паче, что заслужил — сам знаешь. А вот с панной самому придётся управиться — но ты смотреть будешь. А ну, Сенька, Левко! Вам-то и выпала честь такая нынче — смените панне Лидзе сапожки на гарные, красные. Усладите взор своему отаману.
Подошли те козачины к кресту, на коем Лидзя была распята. В снег бухнулись на колени. И уж только когда стал один высокий сапожок ей расшнуровывать — заревела, как раненая лосиха, Лидка, и слюна потекла с сучка в её рту. Блеск лезвий кинжальных, сверху глядя, хорошо девке было видать.
- Да спешки-то нет никакой, - осадил тут ретивых козаков Ирод. - Нумо сперва левую ноженьку, потом и правую. Козацкую ласку не забудет у нас панна.
И хотел бы Дарко отвернуться, уйти, не смотреть — да только и пошевелиться не мог. Руки его словно сами в окованный медью лафет вцепились.
Надрезал Сенька вкруговую правую, костки чуть повыше — и тотчас на снег алое полилось. А шкура-то человечья тонкая, содрать её не трудней, чем с варёного буряка — вот и Арсению премудрость эта далась. Аккуратно полосами тащил он с панны кожу, ни лоскутка малого не упуская. Пыхтел от старания, бо пальцы по рукоятке полированной скользили от крови. А что обмочилась к тому же от боли Лидка, так это дивные узоры на белизне снежной создавало. Охряные пятна, алые, червонные — словно бы смальта дорогая в костёлах у панов.
А как приступил Левон к левой — так и понял липко взопревший под рубахой Дарий, в чём задумка Петра. Хоть и много крови, много боли — а всё чувств лишиться надолго нельзя. Адово мучиться принуждена была панна, пока ирклиевцы заживо её освежёвывали.
Слышал Дарий захлёбывающийся вой — и дрожал с ног до головы от невиданного этого зла. Петро же с десяти шагов лидкиной казнью любовался, руки покойно на груди сложив. Рядом с ним молодцы-подручные держали за плечи Лёньку, смотреть заставляя. Да по щекам ещё звонко били, когда глаза сожмурить тот намогался — видно, был им про то от отамана ясный наказ.
А как кончилась забава и алыми стали голени и стопы у Лидзи, равнодушно бросил Петро:
- К лесу падаль отволочь, отвязать да там и кинуть. Вольная теперь панна — но далече не уползёт.
***
Разбрелись уж все с места казни, свежего снега заступами накидав; уволокли прочь Лёньку Данбара. Отодрал тут ладони от лафета пушечного и Дарко. И вдруг мысль безумная совсем в голову вступила ему — что, если Лидия после всего ещё жива? Что, если спасти можно её? Ведь в его это, Хилчевского, силах — телегу какую только надобно раздобыть. Да живее, бо замёрзнуть панна могла в зимнем лесу...
Как возле конюшен возок чей-то порожний приметил, как свёл чужого жеребца — не больно думал о том Дарий. Дурно он поступал — да важней было панну спесивую выручать. Некому совсем вступиться было за неё — знать, его это, даркова была справа. Ведь не чужая совсем дивчина — Ерониму Станиславу другом она была. И хоть так, а всё добро он своему Стасю сделает...
На окраине опушки нашёл Дарко недвижно распростёртое тело. Вниз лицом лежала Лидзя — може, ползти пыталась. А снег вокруг ног её кровью политый, затоптанный был, словно на псовой охоте.
Встал на одно колено козак, да жилку на нежной девичьей шее пальцами прижал — а ну, забьётся ли? И, к радости его, толкнулась жилка слабо, а потом ещё! Слава Господу Вседержителю — жива была Лидзя Марцинковска, каштелянова донька. Не допустил Боженька кончины её.
Застонала та, да едва слышно — кутёнок новорождённый громче скулит. Поднял Дарий на руки обмякшее тело, на кошму расстеленную положил. После подсунул седло под колени, холстиной верх возка затянул. А чтоб метелью в лицо не мело, голову капюшоном дивчине укрыл.
Сел на козлы, гикнул, хлестнул плёткой по боку легонько — и понёс его серый в яблоках конь по тропке, что вглубь леса уходила. Куда везёт он панну — и сам не знал Дарко. Надеялся только — Господь вырешит, направит раба своего. А не вернётся он в расположение каневских ночью — пан Щербина и сам смекнёт, инакше не мог...
***
Злая метель кружилась над голыми стволами дерев, пылью алмазной висла над замёрзшим Тясмином. Едва на пару саженей впереди себя видел Дарко; правил одной рукой, второй же глаза от залепляющего снега прикрывал. Иногда в густом тумане над головой, каркая, проносился ворон. Темнело уж — того гляди, сядет тусклое солнце.
Невесело глядел Дарий на высокие холмы вдоль речного берега. Безлюдные они были — только торчал кое-где пучками заледеневший ковыль. Да только вдруг приметили глаза рыжий огонёк — еле заметно сквозь мглу он пробивался. Повернул Хилчевский к мрачно нависшим скалам — тут и увидел яркий, трепещущий язык смоляного факела...
Спрыгнув с козлов, не сразу решился войти Дарий под своды — ведь не могли это быть свои. Кто бы в местах близ Чигирина стал ныне укромно так таиться — ведь не православный же люд? Потом собрался с духом — Лидка там как, бедная, не окочурилась ли совсем...?
Чуб Дарко под шапку завёл, руку положил на ножны. И вступил в узкую, с ответвлениями пещеру, сразу множество испуганных, бедно одетых женщин в полумраке различив. А у пояса четки белой кости: петля, с коей одиноко свисает крест. Католички, выходит — нечего тут и думать.
Попятились монашки, как наружность его разглядели — саблю, усы и прочее. Иные молиться громко начали — уж видно решили, что настал их последний час.
- Чи пан кóзак пришедл нас забичь? - дрожащим голосом спросила одна, почти девочка с огромными синими глазами.
- Нех пан зе мна валки первши! - выкрикнула стоявшая впереди всех старшáя. Вынула из-за спины турецкий ятаган. Да так уверенно рубанула им — от себя, наотмашь, что теперь попятился уже Дарий.
- Не пришедлем дó вас! - взмолился он. - Пóмучь хорей панне польке, ктура лежи на вузку!
- Мувишь по польску? - ахнула от изумления монахиня, ятаган опустила. - Панна цо? Ким она ест для чебе?
- Та джéвчина ест ми óбца, - пожал плечами Дарко. - Не хче, жебы умярла...
- Пшинещ йа тутай. Зобачимы, цо для ще зрóбичь. Ян пан ще называ?
- Дариуш, - выбрал он, чтоб попроще для ляшского уха.
- Естем сёстра законна Любомира, — искоса поглядела на него монашка. - Поспещ ще. В пшечивном разе панна замражачь!
И уж выходя вон, приметил Дарий: гневно распекала Любомира ту, младшую самую послушницу. По всему выходило выходило — это дивчинка молодая позабыла про факел у входа, чем на весь схрон беду большую навлечь могла...
***
Отъезжал от схрона Дарко уж засветло. Красногрудые снегири звонко чирикали, купаясь в малиновом сиянии. Стряхивали ему на голову целые комья снега, ветви ненароком задевая. А Дарий так весь издёргался, боясь за Лидку — птахи эти даже не радовали. Да и полночи не спал, с сестрой-законницей разговоры ведя. Под утро только и закемарил.
Обыкновенно монашеские ордена женщин сосудом скверны считали. Отцы-езуиты же иначе на всё смотрели — ценнейшим матерьялом женщины были для них. И с мирянками иные мнихи проделывали то, что некогда Йордан Перек — страсть разжигали без утоления, золото вымогая. Монахини же были нужны Ордену для дел тайных.
Пещерный схрон в самом тылу врага многим целям сразу служил. Был он и фармацеей, и местом условным для встреч своих. А об опасных появлениях козачьих загонов цепью огней через холмы братья их упреждали. Любомира и прочие из Ордена Урсулинок фанатично делам Римской Католической Церкви были преданы — и яды редкостные составлять умели, коли нужно было устранить какую особу.
В глубине подземелий было всё, что душе угодно: по перше, вода чистая в озерцах, кою пить можно. Водились съедобные гады, також грибы многих видов. Курей сёстры в месте тайном держали, где был другой наружу ход. А коль была потребность в хворосте, травах лечебных да ягодах — под видом селянок их в леске собирали. Сестра Любомира сама б во всякий день за Марусю какую сошла — натруженными были у ней покрасневшие руки, много раз чиненной плахта. И уж никто бы, бабёнку такую повстречав, за пособницу езуитскую её не принял.
Что сказать — немало обоих поразила встреча эта. Не чаял Дарко увидеть ляшку, что с янычарским клинком на него попрёт. Не чаяла и Любомира зазнать козака, что по-польски говорит, латине учен, да паннам шляхтянкам пособляет. Однако, уверилась монахиня: не причинит «дживны кóзак Дариуш» им вреда. Тем паче, что один совсем он был и на злодея не схожий. А что не совсем чужая была ему Лидка, догадалась та — с чужими-то не станешь ты ночью, в метель помощи искать...
Премудростей всяких ох и много знала полька! Ведь с ранами-то как обходились на войне — маслом кипящим зальют поперёд всего. После, как гной пойдет, от него уж рану примочками очищают. Любомира же читала на латине труды лекаря старовинного хранцузского, Амброза Паре. Оттуда и вызнала, что с ранами большими делать, дабы боли лишней не причинять.
Смешала она, как в рукописи ветхой было писано, желток яичный, розовое масло и терпентин. Ноги Лидзе густо умастила. А чтобы боли облегчить несчастной панне — дала настой альраунного корня.
Был ещё сочный стебель зубчатый, с далёких южных островов привезённый, что «алоэ барбаденис» звался. Вот кашицу из него Амброз Паре очень советовал для заживления ран прикладывать. Жаль, запасы-то у монашек вышли все...
Тревожились они с Любомирой, что помрёт к утру Лидзя Марцинковска — да как бы не так! Изумлённо качал головой Дарий — это ж надо, что холёная панянка может перенести... Смотрел он в её милое, бледное веснушчатое лицо — и про Алюню думал. Уж она-то наизнанку бы вывернулась, а прознала, как выходить панну...
На содержание недужной шляхтянки Дарко щедро монашкам золота выделил — почитай, что при себе было, всё и отдал. А когда спросил, где бы помощи искать — присоветовали те ехать к тому, кто «отцом Опанасом» себя называл да жил на берегу Ирклий-реки. За день Дарий надеялся управиться — речка та совсем невдалеке от Чигирина была.
***
А пока ехал до Ирклия, да торохтия в возке вёз, всё раздумывал Хилчевский: до чего ж знание иных наречий да терпимость к чужим богам в жизни может пригождаться! И вереницей проносились перед очами его все люди, что добро Дарку сделали — сколь много же было среди них людей веры иной... А сколь много ещё будет?
Полуземлянка, в коей жил старец-отшельник Опанас, до того неприметной была — не обскажи молодица одна дорогою, куда ехать, сам бы ни в жисть не нашёл. Притулился невысокий сруб на склоне холма — на снегу темнела его заваленная хворостом крыша, словно бы ворох сухостоя.
- Слава Иисусу Христу! Здесь ли старец почтенный живёт, что в лекарском деле разумеет? - крикнул Дарко, слушая, как воет в вышине ветер. - Дело у меня к нему, совета хочу испросить.
Отворилась низенькая дверь и вышел на свет, щурясь, монах в грубой власянице, подпоясанной вервием. Да только не дед седой это был — мужик годами не старше Дария.
- Я Опанас, - сказал, да руки в стороны развёл. - Говори, сын мой, что у тебя за беда?
Так и впился и в него взглядом Хилчевский, бо почудилось на миг — слышится в речи монаха шипение ляшье.
- Послали меня к тебе сёстры урсулинки, что в пещерном схроне, - взялся за свёрнутый аркан Дарко. - И вижу, неспроста. А взаправдашний ли ты православный монах-то, отец Опанас? Уж больно лицо мне твоё знакомо. Рожа вот эта езуитская!
А как вымолвил это Хилчевский — тут и свалился на него ответ. Рожу эту на эмалевом портрете он видел, что Алюня в Люблине показывала! Те ж самые на парсуне том были черты лица, глаза те же змеиные. Заросший лик бородатый козака тёртого не смог обмануть. Как есть, стоял перед ним монах-езуит, что отцом святым прикидывался...
- Йордан Перек, - называл того истинным именем Дарко, - ты ли это, паскуда униатская? Да как смеешь ты близ гетьманской столицы дрянную веру свою насаждать? Слыхал я от детишек местных: «Глаголет отче Опанас всё чуднóе про Христа да Богородицу». Да вздёрнуть тебя за это мало!
Изменился тут Перек в лице, за пазуху себе полез. Да только Дарко опередил его — петлёй из сырицы, как голомозые, схлестнул самое горло, да коня шагом пустил. А, протащив с пяток саженей, спешился — посмотреть на выродка, что на земле валялся.
- Коли не хотел бы предать тебя козацкому суду — вот этим самым арканом сейчас бы и придушил, - зло выплюнул он. Наступил на свернутую петлю сапогом — шею давила чтоб. Перевернул потом пинком гада да связал ему за спиной пенькою руки. После и ноги арканом спутал — с езуитами этими держи ухо востро. Взял его поперёк тулова да через борт дощатый возка перекинул, больно не церемонясь. Вот уж кто казни страшной, изуверской был достоин; никак не бедная Лидка!
Пистоль же, что не успел Перек вытянуть, Дарий в свою пользу изъял. Недурной тот вовсе был — двуствольный немецкий дапельфустер с безотказным механизьмом. А Хилчевский вечно сам не свой до зброи доброй был.
***
Другой бы кто лежал в повозке, помалкивал — но, вестимо, езуиты не таковы. Вот и открыл Перек поганый свой рот.
- Не прикончил меня до сей поры много знающий пан схизмат, - услышал Дарко. - Верно, пригодиться в чём ему может Йордан Перек? Отчего не договориться полюбовно нам, ведь многое в моей власти! Армия слуг иисусовых стоит за моей спиной...
Осадил коня тут Дарий, на козлах повернулся. И, глядя раздумчиво в перековы глаза, молвил так:
- А и чёрт с тобой, проныра. Нужно пану схизмату, чтобы в город Люблин скоро дошла весть одна. Сам в путь отправишься, або через своих передашь — ты у нас езуит, тебе и думать... Девка покалеченная помирает, помощь ей потребна.
- Ради какой же девки будет дарована мне жизнь? - с удивлением тот спросил.
- А вот это ты своими глазами должен увидеть, - сумрачно усмехнулся Дарко. Взял в руки вожжи да ну нахлёстывать — нужно было ему скорее до пещерного схрона добраться.
***
Знаками Переку он молчать велел, а для верности ствол холодный пистольный в шею уткнул. Сопроводил меж оцепеневших монахинь до кельи каменной, где Лидка болезная лежала.
Вскинулась было Любомира, отца-езуита знакомого увидав — но Дарко попросил устало:
- Не пшешкадзай ми. Не забилем го, сёстра. Хче, жебы патшечь на мóя джевчина...
А на грубо сколоченной кровати, сукном укрытой, лежала Лидзя. Ступни страшные, багровые пламя свечек озаряло — ну, туша в мясной лавке...
Волосы панянки уж не роскошной косой лежали вкруг головы — прядями спутанными рубаху грубую укрывали. У ног её, горшочек со снадобьем на коленях держа, сидела младшая послушница. Ласково уговаривала панну ещё чуток потерпеть — но какое там... В голос ревела Лидзя — так больно к ногам без шкуры было ей прикасаться.
Выдохнул коротко Перек, как пани Марцинковску узнал. А как обернулся — потерянным было лицо его. Може, миссию-то свою прежнюю выполняя, равнодушным совсем остаться не сумел.
- Ну, уразумел теперь, что за девка? - Дарко его дулом в бок ткнул, к выходу из пещеры ведя.
- Кому же весть передать? - сглотнул езуит, бороду жиденькую в кулаке стиснул. - Отцу её, каштеляну?
- Нет того в живых уже, - нехотя молвил Дарий. А весть дойти должна челядинке Алиции, что у пана Станислава Стилинского на подворье служит. У неё одной и достанет сил за Лидией хворой ходить.
- Что же будет в послании? - спросил Йордан Перек, щурясь на режущий дневной свет и руки растирая — ведь снял козак с них пеньковые путы.
- Пусть вызнает, как раны такие врачевать и, не мешкая, сюда едет, - буркнул Дарий. - Да получше свою личину дорогой скроет. И помни, весть быстрее ветра донести надо — ведь у панны и ноги ободраны, и душа...
Вышел Дарий в зимний ослепительный день, ворот свиты распахнул — не дышалось ему что-то. Перек же сразу не ушёл — видел Хилчевский краем глаза, как о чём-то со старшой в стороне они совещаются. И думал с тревогой: ох, приглядели бы монашки получше за бедной дивчиной! Ведь до Люблина седмицу туда и столько же обратно, как коней ты не гони. Как бы выдюжила да не совершила над собой чего опозоренная шляхтянка. Дар жизни священный как можно отвергать? Грех это тяжкий для всех христиан.
- Пан Дариуш! - окликнул вдруг голос езуита из-за спины. - Как же безоружным мне назад возвращаться?
- Дапельфустер не верну, - не смутился он, за пазуху полез. Обернулся да кинул Переку колесцовый старый, с коего Станислав ещё палил. И взреготал, когда на курок нажать первым делом тот попытался. Пороховой заряд-то развеял по ветру Дарко, и лишь потом пистоль вражьей морде отдал.
По правде сказать — не отдавал бы, на вечную память себе оставил. Да только у трофея пилявецкого порох с одного ствола заряд в другом поджигал — этак можно было и ухо коню отстрелить. А вот пистоль немецких рейтар с далеко разнесёнными стволами был — ради него и мародёром заделаться стоило.
***
Минула в Чигирине малая рада, на коей старшину запорожцы избирали. Первого сичня по обычаю была она, как починался новый год. Каневские-то, вестимо, «Щербину куренным!» кричали, шапки подкидывая — а чего же, от добра добра не ищут. Тут уж доволен шибко был Дарий — по нраву был ему толковый отаман.
А как прошло Риздво и отгулял народ — вести пришли из Киева. Что въехал гетьман туда торжественно под звон всех колоколов, и встречали его, как встарь жиды — пророка Моисея. Ведь точно так батька Хмель свой народ из чужого владычества вызволил.
Сверх того, обвенчался вдовец-отаман со своей Геленой, хоть и была та женою католика, пана Чаплинского. Но для вершителя судеб целого народа закон не писан. И отрешил митрополичьим своим велением Сильвестр Коссов жинку от мужа прежнего, с Богданом-Зиновием сочетал. Ерусалимский патриарх Паисий же батькови не токмо прежние, но и майбутни все грехи отпустил. До того лишь при коронации такое робили.
Вышел гетьманский указ опосля: всем полкам, составлявшим запорожское козачество, до Сечи сушей итить, да пребывать там до месяца березня. Это покуда поляки от спячки зимней не очнутся да не объявят посполитое рушение. Тут Батька, в деле батальном умудрённый, хитро намеренья их опередил: был у него с ханом крымским уговор весной снова идти на ляха. После зимы поиздержавшимся ордынцам очень кстати был добрый набег.
Вот перед тем, как было велено полкам до Сечи отбыть, и решил Дарий навестить в монашеском схроне Лидзю. Увериться козак хотел, что сдержала слово езуитская собака, Перек. А то ж с коллегии ещё помнил он — есть у членов поганого Ордена приём ловкий, что «мысленна оговорка» называется. Клясться тебе может всем святым езуит — и только в голове держать, что клятва-то ложна. А ну, как с Лидкой злочинец поступит так?
На этот раз чин по чину Щербину об отлучке упредил — «товарищу давнему помощь нужна», так отбрехался. Но куренной его не терзал пытаньями — ведь обыкновенно-то Кылыч-бей первый помощник ему был. Чего ж не дать послабление на денёк.
К полудню спешился Дарко возле оледеневших скал, повёл на поводу жеребца по хрусткому снежку. Атласно у того круп да бока переливались — как не война, так и конягам жить было хорошо... Встретила Дария у входа в пещеры сама сестра Любомира — помахала издали ещё, улыбаясь приветливо. Добрый это был знак, и приободрился Хилчевский — знать, не такое уж Перек лайно, совести трошки есть.
- Мялещ джевчине, а тераз былы две, - хлопнула старшая по плечу вместо приветствия. - Алицья чекала, же ты пшийджешь.
- Бардзо дзенькуе, - Хилчевский руку к сердцу приложил, поклонился. - Нех пани допровадзи мне до ней...
Провела урсулинка вглубь своих пещер — мимо каменных столбов, не руками человека врытыми и озерца малого круглого. Капала на голову и плечи им сверху вода — но Любомира с того даже не морщилась. Попривыкнешь, многие месяцы живя в схроне-то... Как на место пришли, монашка Дария одного великодушно оставила — чтоб поговорить с глазу на глаз с Алюней он мог.
В дальней келье просторной спала крепким сном Лидзя — да уж не та горемыка необихожена. И косы-то были у дивчины теперь туго заплетены, и ноги болезные белым полотном укутаны. А рядом с ложем её Алюня на ворохе лапника сидела. Брови от усердия схмурив, при свете огарка книгу читала латинскую. Да такую старую — от времени листы в ветхой палитурке рассыпались...
Была Алюня теперь видом, как урсулинки все — на голове скромный очипок, плахта из небелёной холстины. Но только на диво пригожей была Алиция в наряде таком, бо подходила простота к строгому её лику. И не дивчина молоденька уж то была — кобета, как ляхи говорили...
Вот подняла Алюня взгляд, Дарка увидела — тотчас книгу кинула свою, подбежала да на шею кинулась. Повисла на нём прямо по-бабьи — и ну кулаками дубасить по спине:
- Пан Дариуш какой, вы погляньте... Хай тоби грець!! Явился, обормот, когда я уж все очи проглядела... Что так долго-то?
Ничего и не мог ей ответить от волнения Дарий — вздыхал только да по голове, по спине худой гладил. Ведь сколько времени не виделись.
Но высвободилась Алюня, шубу кожи дублёной живо на себя накинула. После ухватила за руку да повела прочь — ведь не рядом с Лидкой спящей разговоры вести. А за ближайшим поворотом в лаз развёрстый рукой поманила. Сколько-то времени шли они извилистыми каменными ходами, стены щупая, когда забрезжил впереди свет. Засиял, так что он аж зажмурился — а там и морозом дохнуло, бо вышли они наружу. С удивлением оглядел Дарий высокий скальный уступ, где они стояли. С него и агатовую жилу Тясмина, и все предместье до самых городских стен было видать. С непривычки ажно голова у козака закружилась. Правду сказать... не любил николи Хилчевский высоты. Крышу рогозом крыть, так и то с великим трудом себя приневоливал. Бо ёкало сердце и страх одолевал до дрожащих рук.
- Ну, а Лидзя-то нынче как? - заслоняя ладонью глаза, Алицию он спросил.
- Да уж слава Богу, не вагитна, - полным злобы голосом сказала та, очами гневно сверкнула. - Сколько изводилась я, но вот недавно пошли таки крови у неё. Ох, Дарко... и сам ты всё знаешь. По сию пору твердит моя панна, что жить не хочет. Да беспомощна, как ребёнок — и злится оттого.
- Вызнала ли ты, как ноги ей лечить?
- Как же, вызнала! - уже бодрее стала рассказывать Алиция. - Довели языки людей на рынке меня до татарки одной. Старóй все кличут, бо древняя, седая она челядинка шляхтича одного. Пытали пана того козаки — на раскалённые брусья ставили, да не единожды. Кожа частково совсем сгорела, а частково попеклась. Да только бабка не дала пропасть — вылечила, так что ходил снова господин...
- Стало быть, и Лидка теперь будет, как новая? - с надеждой Дарко поглядел.
- Дай-то Бог, Дарий, - утёрла обеими руками слёзы со щёк Алюня. - Я ж тут ночей не сплю, всё снадобья получше выискиваю. Гноя больше нету у неё — то уже удача великая. Но смотреть на стопы страшно пока — Лидзя аж в слёзы, как перевязь-то меняю...
***
Долго простояли на высокой скале они с Алюней — уж было, что друг другу порассказать. И многое узнал Дарий, что за время повстания в их сторонке делалось. Пока пан Стась был на войне, дядя его Герард волей божьей преставился. Управлял поместьем до возвращения наследника всё тот же жид Мордехай — да вдова слуги Бронека, Изадора, бо паном оставлена была за старшую... Жид Мотл знал Алюню уж с десяток лет — всё время, что у Стилинских служил. И как донесла ей весть езуитская братия — не токмо отпустил беспрепятственно, но красных дукатов с собою немало в пояс зашил. Это чтоб девка не бедствовала. А ведь вернётся ли она, и когда — про то даже разговору не было...
Но самой главной звисткой Алюня его сразила наповал. Рот разинул от изумления Дарий, когда про отца-полковника принялась она рассказывать, что на старости лет доньку нашёл. Был козак с Миргородского полка ещё не шибко и сед — да только израненный весь, покалеченный. Супружница его давно умерла, сынов прибрала холера. Потому и вспомнил полковник Кассиан Матей про ту жаркую ночку много лет назад, да людей в Люблине поехал расспрашивать. Да и не зря, как оказалось-то. Хоть Викця и померла молодой от застуды, а выросла у неё дочь-разумница...
Полковник Касьян, как козаки его звали, румын был родом из Молдавского Княжества. Молодым учился ремеслу винодела, после служил в реестровом полку. Был у Кассиана в Молдове хутор близ Бакэу — в долине зелёной, в самых предгорьях Карпат. Вот и просил тато Алицию уж насовсем к нему приехать. Остаток лет дожить в покое с дочерью кровной своей. А что православной он был веры, а Алюня — католичка, так на это Матей ей не пенял. Кем же вырасти должна была дочь, коли мать ляшка у неё? Господа благодарил пан полковник, что отыскал.
- Вот и решила я: Лидку спрошу, поедет ли весной со мной до Молдовы, - подняла глаза на него Алюня. - Коли нет — так и я останусь тоже в Речи Посполитой.
Обнял её Дарий, к себе прижал — сколько ж девкам бедным горя выпало! Вот Алиция и расплакалась, носом ему тычась в плечо — а кому ж её было пожалеть? С панной Лидзей-то сильной быть подобало.
- Верно, и про пана Стася новины тебе интересны? - шмыгая носом, спросила она.
Отчаянный взгляд на неё Дарий кинул — уж не то слово! Помирал он прям, так хотел о Ерониме Станиславе хоть малую толику узнать.
- Писал мне паршивец этот последний раз осенью. Хоть сам и обещал с каждого привала хоть малый предметный лист слать. А было то, дай Бог памяти, жовтенём — отступали они вместе с полками князя Иеремии от осаждённого Львова.
- Что же, здоров наш пан? - губы кусая, Дарко спросил. - Всё ли хорошо у него?
- Здоров и шкодлив, что ему сделается, — ответила Алюня приснопамятным манером, улыбнулась сквозь слёзы. - Просил меня воевода как-то за сыном приглядеть, коли с ним что. Но вот как нет рядом меня — так всенепременно паньство в навозную кучу вляпается! И в письме-то прямо не говорит — а плохо Стаське, в каждой строчке приметно. Да и бумагу всю морщит волнами...
Отвернулся Дарко, кулак свой кусая — повыть сейчас охота было ему.
- А не по твоей ли милости Станислав так убивается? - зыркнула на него проницательно челядинка.
- Та по чьей же ещё, - повесил голову Дарий. - Я, я непутёвый винен во всём. Расстались-то в последний раз не по-людски совсем мы...
- Вот и я думала так. Да вот же и письмо это у меня с собой, в подклад зашито, - тихо сказала Алиция. Затрещала ткань и вынула она на свет божий вдвое сложенные листы александрийской бумаги. Гладкие те были, светлые, с филигранью шляхетского герба «лелива» — полумесяца со звездою...
Первый-то, мелко исписанный дивчина снова в пазуху сховала. Ему ж подала другой, где мало строчек вверху сгрудилось. Непослушными руками поднёс Дарий его к самым глазам. Убористым почерком старательным там выведено было:
«Прощевай, Алюня, звёздочка моя ясна. Нет удачи твоему пану ни на поле брани, ни в любви, ни в жизни его пропащей. Пусть пребудут с тобой добрые мои пожелания.
Ероним Станислав Стилинский,
местечко Божи Дар близ Замостья.»
Сложил Дарко бумагу, поцеловал, да сунул за пазуху, свитой прикрыв. Жив был пан сердца — а о большем Господа он и не просил... Фыркнула Алиция, бо выкрадывать письмо — на то согласия она не давала. Но Дарий не спрашивал — невмочь аркуш этот дорогой отдать назад было ему.
- Как вырешится всё с Лидзей — напишу ему снова. Поминать ли там, что с тобою виделись?
- Помяни, что ж, - сглотнул крупно Дарко. - Но это, коли уместным сочтёшь.
- Вот же дурни вы оба! - головою та покачала. - Ну да ничего, ты не кручинься, Дарусь. Коли сделал глупость какую Станислав — так сто разов пожалел уже о том! Главное, от свина этого не отступайся... Ты-то мне вон примером по сию пору — как тогда пана с глотошной выхаживал. Даст Бог, и Лидка тоже на ноги встанет.
***
Вьюжным месяцем лютым ехал Дарий вдоль длинного вала к сечевой браме. Колючая позёмка взвивалась, хлестала больно по морде. Но было Дарку на то — пху. Ведь в первый раз за цельный год увиделся он роднёй — единой, что у Дарка осталась. Ездил он в паланку к Адасю с Кирой, чтоб повидать небожа своего, мальчишку Карпа...
Пара, ныне венчанная, уж дитё вскорости ожидала — Кира, словно хмара дождём, брюхата была. Уж пороху готовили немовле в зыбку всыпать, дабы козаком запорожцем справным рос. Карпо же большой стал, глазки уже смышлёные такие — сильно обрадовался ножу в кожаном чехле, что Дарий ему принёс. Уж предвидел Дарко, как пастушкам на зависть тот хвастаться станет: «Дядька-т у меня козак! А то взаправдашний, с самой Сечи, нож! Вам-то, губошлёпы, такого не видать...»
Рад был ему и Адась, бо думал — сгинет Хилчевский на войне. Что придётся Карпу разъяснять, отчего Боженька всех до единого родных прибрал. А этот, смотрите-ка — здоровый, живой, да с гостинцами. Тут уж и к соседям сходить, про чудо возвестить такое не грех — Кира тотчас малого и заслала! И пришлось Дарию тем соседям про всё житие своё рассказывать — про битвы, грабежи, розвидку, сечевых товарищей, что страшной смертью померли за Украину. Те только ахали.
- А ты, дядь Дарко, через год сызнова тут объявишься? - от восторга блестя карими глазищами, небож спросил. Да Чомучу свою меж ушей погладил. Та всё крутилась подле, клала сидящему хозяину лапы на колени. Словно речь человечью разумела псина, уцелевшим ухом своим шевеля.
- Та кто ж про то знает? - вздёрнул плечи Дарий. - Обещать никак не могу. Но, коли жив и не в полоне буду — всенепременно снова вас навещу. Где ж ещё дадут таких вкусных вареников? С грибками-то можно мне — али жалко для дорогого гостя?
Горько это было — на один вечерок только семью, уют родной хаты вспомнить — а после снова возвращаться в пропахший табаком шумный курень. Може, и хотел бы Хилчевский на земле трудиться, весной запрягать волов на пашне — да не выпала доля такая. Как шёл в козаки-то — шибко хотел помстить ляхам. А кому всамделе помстил — так лучше бы и не думать о том.
А ещё, сидя под иконами в красном углу поряд с Адасем, да горячий вареник надскусывая, думал Дарко вовсе кощунное. Такое, что мыслей своих страшился, гнал прочь. А ну бы была у Дария где своя хата... а напротив на лаве Стаська его сидел с вихрами на лбу, як корова зализала? «Господи ты Боже мой! Да разве может быть такое?» - билось в голове. Но тут же кто-то словно дуновением ветра шептал в уши: «Может.»
***
Как на Сечь прибыли, Дарко занятой шибко стал. Спозаранку на чистом снежку хлопцев валял без всякой жалости. Махал саблей и палашом, как с сокирой обращаться, втолковывал — словно малые дети, пооткрывав рты, смотрели на него стоящие кружком козаки.
Сечевым дядькою Хилчевский нынче заделался со спозволения пана Щербины. Дядьки те всё больше деды седочупринные были; однако ж, попадались и мужики нестарые, нрава покойного-незлобивого. Такие вот с мокроусыми козачками и валандались.
А ввечеру-то был Дарий молотобойцем в кузне — а чего ж ни? И тело от этого литое делалось, и прибыльной была справа. А в товаристве ить каждый сам по себе — никто монетой за здорово живёшь не одарит. А так было на что приодеться, чарку выпить, да забористого тютюна у слободских купить.
Шёл он белым днём мимо расположения ирклиевских, люльку раскуривал. Добрым словом не раз Дарий поминал Лёню, бо нарадоваться не мог на неё. И уж вознамерился он найти Леонтия да сказать о том, когда приметил Данбара возле торца куреня. Тоже пил тот дымок, на чернеющую опушку глядя. А локтем на маковку бердыша москальского опирался — ну ни дать ни взять, бравый царский стрелец.
Да только застыл тут на месте Хилчевский, и люлю чуть со рта не выронил. Бо, ветви раздвигая, выбрался из запорошенных кустов дядька его, Петро. Дева-Богородица, на кого ж тот был похож! Будто в цельной бочке крови искупался отаман — чуб его слипся, перемазаны были по локоть руки. А на лицо же и смотреть жутко — всё оно было в густой алой жиже. Только блестели голубые, с яркими белками глаза...
- Леонтий! - зычно позвал он, как ни в чём не бывало. - Голубь мой! А ну, подь сюды.
Вжался Лёнька спиной в бревенчатую стену куреня — но тут ведь кому угодно страшно б стало. Что только Ироду этому надо-то?
Но Петро ждать не стал — сам вперёд двинулся, похрустывая настом да оставляя цепочку красных следов. А за собой мешок из дерюги волочил, и широкую полосу малевал на белом тот набрякший от крови мешок. Те из товариства, что поблизу были, ажно дела свои побросали. Да, переговариваясь, стали стекаться поближе разнородною толпою. И шинкари там были, и рядовые запорожцы, и старшина — каждому взглянуть хотелось, что ж это деется. Даже слободской мужик на козлах упряжки сидел, пельку розтулив.
- Ну, Лёню? - подойдя к своему джуре, дурашливо развёл руки дядя. - Говорил, накажу? Говорил, взвоешь у меня? А Петро Хилчевский слов-то на ветер не бросает.
Посерел лицом бедный Лёнька — речи такие ничего хорошего предвещать не могли. Нахмурился и Дарий — это в чьей же крови дядька его стоял умытый? Ведь товарища забить — то грехом страшным на Сечи считалось. И под гроб с мертвяком укладывали злодея, заживо хороня...
- Что, еблись вы с Гервазием по углам, миловалися? - усмехнулся дядька. - Сладко было отамана-то позорить своего? Ну да что былое поминать? - раскрыл свой мешок Петро, рукою туда полез. - Подивись теперь на шкуру полюбовничка. Да на гарный его оселедец тож.
Охнула толпа, аж назад подалась. Ибо кинул куренной Ирклиевского полка на снег ободранную человечью шкуру с неровными краями. Кинжалом, будто трофей, была подрезана она со спины прямо со шматками мяса. Рядом же, как крашеная кермесом кисть от нарядного пояса, лежал срезанный с макушки светлый геркин чуб.
Затряслись у Лёни бледные губы, как присел он на корточки рядом, бердыш уронив. Окропили снег горячие слёзы, словно весной капель. Не было больше Герки на свете — единого лишил его отаман, что светлого, хорошего в жизни было. Дарий же как обухом по темечку вдаренный стоял — а ну, кто бы пана Стася так...?
Довольно вытер руки о кожух свой Петро — выть джура-ослушник не выл, однако ж, проучил Хилчевский его на славу. Ажно дар речи втратил хлопчик.
- Наперёд знай: такого тебе не спущу, - задрал подбородок горделиво отаман. - Но коль покаешься — може, и будет тебе снова ласка от меня. Я, Лёню, отходчивый.
Повернулся Петро да прочь пошёл — всё уж сказал он, что хотел. И за зраду щенку помстил, как подобает. Да только поднялся тут Лёнька Данбар, рукоять топора двумя руками стиснув. Умолкла толпа, бо пригожий его лик стал страшен. Оскаленный в ярости рот, раздувшиеся ноздри — ох, не тот это был уж добрый джура, не тот!
Не успел далеко отойти ирклиевский отаман. В три прыжка настиг Лёнька Петра да сверкнувшее полумесяцем полотно бердыша в хребет ему засадил. Рухнул дядька, как подкошенный — жеребец сильный так валится с ног, коли жилы ему под коленями подрезают. А Лёнька натужным усилием выдрал топор — и сызнова опустил, череп Петру им раскроив!
Потекли на снег из проломленной дыры розоватые мозги. Джура-то петров у мастера учился: не то, что слов на ветер не бросал — вовсе их не тратил.
Прикусил язык себе больно Дарко, тогда и опомнился. А до того всё смотрел, как сидит Лёнька Данбар на снегу, колени обняв, дрожит. После выдвинулись из толпы двое, и признал Дарий отамана Переяславского куреня, откуда Герка Ружина был. С ним тяжело ступал тучный писарь их енеральный, пан Капуста.
Подошли они к Лёньке да под руки хлопца взяли, на ноги поставили. А куренной полушубок овчинный распахнул да бедолагу полой прикрыл, к тёплому боку прижав.
- Идём, сынку, - так со вздохом молвил. - Всё одно смертью собачьей подох бы нынче Петро. Лучшего джуру моего на шкуру ободрал, бесноватый! Сталбыть, хлопче, ты службу товариству сослужил — от Ирода проклятого избавил. Уж давно пора было привязать к позорному столбу да забить его киями. Буде, наился хозацкого хлеба — вот и сложил булаву несподивано.
Може, случись с другим кем такое — было бы шуму много да свар. С Лёней не то — с двенадцати годков козак на глазах запорожцев рос, и всё братство сечевое подноготную его знало.
Обернулся Дарий и увидел: прибирали оскверняющее чистую белизну люди, в холстины заворачивали. Знать, будет нынче вечером заупокойный звон, станет поп мерно кадилом махать. Отпевать будут раба божьего Гервазия да ещё раба божьего Петра. Хоть и поминок выродок останний недостоин.
***
Сидели поряд Дарий и Леонтий Данбар на углу вежи смотровой, что над засекой из кольев и валами возвышалась. На дощатом полу пристроились, толстую кошму поверх подложив. Табак с горькой полынью курили — ажно очи влагой заплывали от него. А може, и сами по себе...
Не с простым козачком теперь Дарко дружбу-то водил — со старшиною. Бо чин-чинарём после смерти Петра была малая рада у ирклиевцев. И избрали те куренным козака бывалого, решительного, кого и старейшие дядьки знали на Сечи. Леонтию Данбару, сыну курвы Госьки выпала такая честь, хоть и помыслить о том не мог он. И у Лёни за поясом теперь сияла гранёными каменьями отаманская булава...
- Говоришь, тато твой шкотом был? - посмотрел Дарко вдаль, на непроходимые, во льду застывшие плавни. - А знаешь ли ты, Лёнь, что полковник Максим Кривонос родом был тоже шкот? И прозвание его— от родового имени «Камерон», что «кривой нос» и означает?
- Теперича буду знать, - хмыкнул Данбар.
Помолчали, слушая, как ветер треплет полотнище корогвы у них над головой.
- Послушай, чего скажу, Кылыч-бей, - утёр набежавшую от ветра слезу Лёнька. - Что Петро перед смертью брехал, то неправда всё. И за руки мы не подержались с Геркой даже. И теперь-то уж не приведётся николи — Гервазий мой в саду гуляет ангельском.
- Эта ж тварюка неначе на печи адской булькотит, - стиснул кулаки Дарко. - Або шкворчит, как сала добрый шматок? Говорил же я, помнишь — не будет когда-нибудь над тобою власти Петра! А ты вон и сам власть заимел.
Улыбнулся грустно Лёня, мундтшук трубочный закусил.
- Ну а ты имеешь желанье заветное какое? Гляди — так ли оно несбыточно, коли на мою рожу бесталанную поглядеть? Кто был, и кто стал я?
Потёр только лоб Дарий, отмолчался, но слова ирклиевского отамана крепко запали в душу козаку.
Notes:
Кажан — летучая мышь.
Смарагды — изумруды.
Керея — суконный плащ с капюшоном.
Элиягу — в христианстве пророк Илия.
Шофар — ритуальный рог. У ашкеназов делался из полированного бараньего рога.
Войт — глава городского магистрата.
Герутэне — неумёха.
Смертные ключи красок — массивное маточное кровотечение.
Талит — облачение иудеев в форме прямоугольного покрывала с кистями. По окраске белое с синими полосами по краям.
Шойхет — мясник.
Пернач — разновидность булавы, к которой приварены металлические пластинки. Например, шестопёр.
А гой а хозар — гойская свинья.
Барух шем квод малхуто лэ-олам ва-эд — «Благословенно славное имя Царства Его во веки веков.» Строфа из начала основополагающей молитвы Шма, которую традиционно произносят шёпотом.
Шолэм а-врахá — мир и благословение (говорится как приветствие).
Гаманец — кошелёк.
Алейхем шолэм — и тебе мира тоже (ответ на приветствие).
Питух — пьяница.
Гожелчина — горилка.
Верилловое стекло — в XVII столетии для оптики использовали сплав дешёвых бесцветных бериллов, который шлифовали. Искусством изготовления стеклянных линз в Европе владели только венецианцы.
Кабошон — огранка камня, когда основание плоское, а остальная поверхность закруглённая, гладкая. Сабли украшали именно такими камнями.
Жад — нефрит (в те времена нефрит и жадеит называли одним словом, однако последний отличали по неровной наощупь поверхности).
Безкоштовно — бесплатно.
Гзерот — господня кара. Так в еврейских хрониках назывались все случаи массового геноцида этого народа.
Тетеря — жидкое тесто из пшеничной или гречневой муки, которое замешивалось на рыбном или мясном бульоне с добавлением масла, сала и чеснока.
Фейга — женское имя, означающее «птица» (Фейгеле - «птичка»).
Фишеле — «рыбка».
А мэхайя — выражение крайнего удовлетворения, согласия с собеседником. Здесь: «твоими бы устами да мёд пить».
Загалом — целиком, вместе.
Ой вей! Шикер ви а гой! — Ой ты ж Боже! Надрался, как паршивый гой!
Голомозые — буквально «голомордые». Так козаки презрительно называли татар за недостаточную, по их понятиям, лицевую растительность.
Кричное железо — пористый комок восстановленного железа, которое образуется путём горения железной руды и древесного угля в горне. Можно сказать, кузнечный полуфабрикат. Для получения металла приличного качества шлаки из него выколачивали длительной ковкой.
Облога — осада.
Перлина — жемчужина.
Врешти решт — в конце концов.
Скорняк — мастер по выделке мехов.
Кравец — портной.
Тесляр — столяр.
Смоленск — в то время относился к территории Речи Посполитой. В 1611 году был отторгнут поляками от Русского Царства, и попытка в 1632 его отбить оказалась провальной.
Кишень — карман, синоним слова «сума».
Синцы — синяки.
Матица — несущая балка в избе.
Скорботный — больной.
Хвойда — гулящая девка.
Шкот — шотландец.
Мазунчик — любимчик.
Зламать калину — лишить девственности.
Мам надее, же як пес згинел, Херод пшекленты! — Да чтоб ты как собака сдох, Ирод проклятый!
Щмеешь ще, забуйце? Бендже забиты пшез своих людзи, запаментай мое слóва! Моя покоювка поведжяла! — Смеёшься, убийца? А тебя свои же люди и убьют, попомни мои слова! Моя служанка так сказала!
Смальта — мозаичное панно из цветных стеклянных пластинок, изготовленных по особой технологии выплавки с добавлением оксидов металлов.
Чи пан кóзак пришедл нас забичь? — Пан козак пришёл нас убить?
Нех пан зе мна валки первши! — Со мной сначала сразись!
Не пришедлем дó вас! Пóмучь хорей панне польке, ктура лежи на вузку! — Да не к вам я пришёл! Помогите больной панне-польке, что лежит на телеге!
Мувишь по польску?! Панна цо? Ким она ест для чебе? — Говоришь по-польски? Какая панна, кто она тебе?
Та джéвчина ест ми óбца. Не хче, жебы умярла — Эта дивчина мне никто. Просто не хочу, чтобы померла.
Пшинещ йа тутай. Зобачимы, цо для ще зрóбичь. Ян пан ще называ? — Неси её сюда. Посмотрим, что тут можно сделать. Как тебя зовут?
Естем сёстра законна Любомира — Я сестра Любомира.
Поспещ ще. В пшечивном разе панна замражачь! — Поспеши. А то панна так может замёрзнуть.
По перше — во-первых.
Дживны кóзак — чудной козак.
Терпентин — скипидар.
Альраунный корень — мандрагора.
Торохтия везти — ехать порожняком (чумацкое выражение, происходит от тарахтящего звука пустой телеги).
Дапельфустер — доппельфаустер. Двуствольный колесцовый пистолет, который тогда был на вооружении у рейтар — немецкой наёмной конницы.
Не пшешкадзай ми. Не забилем го, сёстра. Хче, жебы патшечь на моя джевчина — Не мешай мне. Я не убью его, сестра. Хочу только, чтобы взглянул на мою дивчину.
Мялещ джевчине, а тераз былы две. Алицья чекала, же ты пшийджешь — Была у тебя одна дивчина, а стало две. Алиция ждала, что ты приедешь.
Бардзо дзенькуе. Нех пани допровадзи мне до ней — Сердечно благодарю. Проводите меня к ней, пани.
Посполитое рушение — военная мобилизация польской и литовской шляхты.
Кобета — женщина.
Хай тоби грець! — Да чтоб ты провалился!
Александрийская бумага — так в те времена называли бумагу наивысшего качества. Считается, что поводом этому послужили грамоты Александрийского патриарха первой половины XVI в., написанные на превосходной бумаге больших форматов. Водяной знак, которым мастера отмечали свою продукцию, назывался филигранью.
Аркуш — лист, страница.
Пельку розтулив — разинув рот.
Вежа — башня.