ID работы: 5318017

Помоги (ему/мне/себе)

Слэш
NC-17
Заморожен
327
автор
Размер:
919 страниц, 46 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
327 Нравится 236 Отзывы 96 В сборник Скачать

Часть 2, глава 6.3: фатум

Настройки текста
Виктор слегка удивлённо косится на Юру, тяжело вдыхает душный воздух и опускает мечущийся взгляд — то есть, всё так просто? — Ты серьёзно? — Вполне. — Ничерта не понимаю. Почему всё за один день так резко изменилось? — Потому что надоело молчать? По сути, не поменялось ничего, просто ты придаёшь этой ситуации слишком большое значение. Это причиняет больше боли, чем если бы ты, например, не акцентировал столько внимания на моих чувствах, которые были и до этого. Ты просто о них узнал и всё. Всё прежнее, проблема в твоём восприятии. — Намекаешь, что к этому нужно относиться проще? — Я не то, что намекаю — прямо говорю. — Как это странно, — он едва улыбается, с собственным глубоко осознаваемым ужасом перечёркивает пару недель упорного труда оставить всё в небытие и шумно выдыхает, обдавая белую Юрину кожу тёплым дыханием. — Я хочу относиться к тебе по-особенному. Ты не такой, как остальные. — Такой игрушки ещё не было, да? — Плисецкий внимательно смотрит, иронично подстёгивает невпопад, чувствует, если Витя не вытащит — опять в пиздец скатятся, — и скромно улыбается уголками рта. Никифоров только склоняется, в губы ласково усмехается, почти с ними соприкасаясь, думает, что где-то свернул вслепую не туда, а Юра подкорректировал — направил, ага. По-пошлому как-то получается. — В том-то и дело, — он подаётся вперёд. — Ты не игрушка. Юра прикрывает глаза и, кажется, падает. В дыру под полом, с высоты сорока тысяч метров, где бездна в ответ смотрит, а из неё Викторовы руки помогают выныривать, тянут и тянут, без раздумий. Во что-то видимое кидаться Никифоров боится, но и бездна — тоже хорошо. У него чёлка спадает мягкими прядями вниз, щекоча кожу щёк и нахмуренного лба, неловко прикрывает боковые картины их совместного отражения в зеркале, и Плисецкому отчасти радостно, отчасти похуй; он затаивает дыхание и приоткрывает рот вслед за мягкими прикосновениями чужого влажного, горячего языка к шероховатым губам, будоражащего и переворачивающего вверх дном лёгкими порывами нежности и тихим-тихим в промежутке: — Котёнок. С таким взглядом только трахать. С таким взглядом на войну, в последний бой и под венец, возможно, и целовать, заползая кончиком языка под кромку зубов, доводя до внутренней неконтролируемой дрожи и крепкой хватки пальцев. Плисецкий лежит, конечно, но ноги Виктора его не удержат и если не сейчас — то никогда. Рот в рот и губы в губы, втягивая, поддаваясь, распаляясь, удерживаясь на месте, потому что — оченьоченьочень, Витя, — целуется Никифоров, как Бог, ещё хуже, когда он старается — и изображает Дьявола. В голове звенящая пустота из одного «хорошо», словно три раза кончил и сейчас благодарят за усердие и выдержку, за юное податливое тело и пламенную гибкость, взращенную с любовью, как самые прихотливые растения.  — Встань, пожалуйста. Или лучше сядь. Это будет не трудно, думает Плисецкий, обхватывает Виктора за шею руками, как потерпевший, как утопающий, это не трудно, но стыдно до гнетущего изнутри пиздеца, с коротким-чудесным — дрочить будешь дома. Или ещё раз в душе, а по Никифорову на самом деле не скажешь, глянешь — прямо сейчас подхватит, на кровати растлит и вытрахает силы, душу и мозг. То состояние, когда глубоко дышать через нос уже не помогает, когда каждого сантиметра чужого тела не то, что касаться — влиться в него с головой, утопиться и слиться — и неважно, что сиамскими близнецами, — просто так надо и хочется. Хочется ещё. Юра перекидывает ногу, усаживается Вите на колени и скользит выше, так, чтобы крепче прижиматься было, так, чтобы уже лишь мужчине сознание повело в пестрящую, фонящую оттенками сторону и не вывело обратно, только Плисецкий не признается ни за какие сотни миллионов долларов и пятикратное чемпионство ему нахуй не сдалось. Тяжело, когда верх твоей самооценки измеряется эрекцией очень хорошо сдерживающего себя человека, слов не находится выматериться на всё, мать его, оттаивающее, погребённое под метровым слоем снегопада, весеннее поле. Мужчина ему кротко ухмыляется, и это до красных-ярких-полуспелых щёк, взглядывает из-под полуприкрытых век, оглаживает плечи, шею, снова плечи и неестественно вытянутую прямую спину, напряжённую, которую Виктору хочется расслабить. Чтобы над ним склонились и перестали выкручиваться, натягиваться, внушить, что они не в балетном зале Барановской, и никто прутом не хлестнёт, как плёткой. Никифоров туго придерживает мальчишку над линией поясницы, прижимает к себе, как хрустального, но горячо обожаемого, и чувствует, как растекаются по его груди (не)против воли, с придыханием и томительным выжиданием, с полуопущенными ресницами и закушенной губой. Не набоковская лолита, носочки не белые, колени к бёдрам собственнически прижимаются и упругая, обтянутая штанами задница скользит по ногам туда-сюда, елозит, думать мешает. — Умница, — Виктор воспитал форменную мечту и чудовище своих ночных мокрых кошмаров, глубоко целует в подтверждении и языком льнёт в тёплый Юрин рот, быстро подрагивающими пальцами убирая белокурые пряди волос за маленькие аккуратные уши Плисецкого. Чтобы не мешались, чтобы с громкими звуками влажного поцелуя не попадали на язык и блестящие от смешавшейся слюны губы, чтобы не замирать воочию, как перед архангелом, молясь на него одного — на белокрылое сизое чудо, не растворяющееся у него в руках. Юра на каждую провокацию откликается, как не нужно было бы, локти зажимает, руки скрещивает, оторваться не даёт — только угол наклона головы поменять, дать секунду расцелованным губам и снова припасть, как сумасшедшему, наслаждаясь крушением внутренних миров. Виктор кладёт пальцы на светлый затылок Плисецкого, и это, блять, последнее, что они помнят, когда Никифоров языком вытрахивает, как Бог, с нежностью и грёбанной алчностью никому и никогда. Моё. Юра цепляется подрагивающими пальцами за тёмную ткань Викторовой кофты, сжимает до боли крепко-крепко, а затем оцарапывает ногтями белую кожу мужской спины, под тем самым выпирающим седьмым позвонком, чувствуя гортанный хрип, вырвавшийся из глотки Никифорова. От такого сердце бьётся часто-часто и громко-громко, и постоянно хочется всё удваивать. Двойной комплект слов и двойное наслаждение от того, насколько хорошо, когда повело — во всех тройных смыслах, в подступающей бьющей в черепную коробочку кровь, с адски горячим румянцем и западающим сердцем, пробивающим несчастные хрупкие рёбра. Плисецкий присматривается к Вите, едва-едва сквозь расплывающиеся круги, и тут же прикрывает глаза — невозможно так, невозможно до абсолютного атрофирования морали. Она туда же, ёбнулась по пути, споткнулась о каменный эфемерный метафизический стояк и осталась лежать побеждённой. — Котёночек, — Виктор мягко слизывает слюну с уголков губ Юры, чтобы ниже по подбородку не потекла и не запачкала всё-всё-всё, но и там Витя бы вылизал — и, наверно, тогда от душа не убежать, от совместного, обжигающего даже под прохладной водой, душа. — Дыши ровно, все хорошо. Да, настолько хорошо, что встать непомерной, невыполнимой задачей кажется; он слабо распухшие, расцелованные губы прикусывает, не останавливается и языком всё ласкает, ласкает, такими движениями вниз спускаться и вытаскивать ответные хрипы: с груди, с возбуждённых сосков, с втянутого живота и с упрямой идущей линией над лобком, а там ниже — где светлые короткие волоски щекотали-кололи бы нежные щёки и кончик носа. Или Юра там гладкий, как его нежные-чудесные-мягкие пальцы, с короткими порезами от лезвий бритвы, по которым бы языком садистски проводить и упираться кончиком, словно в дырочку уретры толкаться. Никифоров упорно и долго тянет бегущее впопыхах время, сбивает дыхание, игнорирует собственное, шарящие по телу мальчишки движения рук не контролирует, сжимая то за волосы, то за задницу, то за шею в искусном изгибе — едва ли это удушение можно назвать, но асфиксия — дело дорогое, близкое, родное и интимное; Виктор будет медлить, исподлобья на полыхающего краской и сгорающего от эмоций Юру глядеть, но с места не сдвинется. Ни единого чертового миллиметра вдоль по шее, чтобы мягкие косточки хрустнули. Всё это сведёт если не в ванну, так в короткий тест-драйв-петтинг, кончать в штаны, как пятнадцатилетка — спасибо всемогущему, Юра мысли читать не умеет, — будет стыдно, но в пределах разумного. А давать Плисецкому шанс на знакомство со вкусом чужой спермы, — Витя быстро озирается по сторонам, прислушивается к каждому умалишённому выдоху Юры и приглядывается к его глазам, насыщенным ярким, выжигающим, поддающимся, — нечестно. — Дыши, котёнок, — «мне так хочется тебя украсть у мира». — Не останавливайся, — «я хуйню творю, ты прости меня». Никифоров мальчишке только в рот не заглядывает, помогает очень хорошо: мокрыми поцелуями вниз по шее, по выбеленной помеченной шее, Юра его точно будет благодарить — ногтями по спине через кофту и вновь нелепыми попытками выровнять дыхание глубокими вдохами. Ни-чер-та. Плисецкий отводит дрожащей рукой волосы за спину, Никифоров всемилостиво помогает, одаривая мягким горячим касанием всей поверхности ладони к щеке. — Молодец. Издевается. Издевается, мразь, словно бессмертный, по мочке уха шероховатыми губами проходится и ниже, дальше, до судорог доводит, и это так — так, что дышать не хочется, жить не хочется, умирать, в принципе, тоже; хочется, возможно, кончать — бесконечно, постоянно, в этот мужской кулак и радоваться, что все прикосновения только ему одному и Никифоров, сука, теперь не будет думать о ком-то другом. Не должен, Юра надеется, что его одного — с излишком. Нужно держаться, напоминает себе Плисецкий, пока Виктор длинными-длинным пальцами, как по клавишам, забирается под махровую кофту, футболку и выпирающие тонкие-острые-резные рёбрам обводит, точно сокровище. Юра прогибается, норовит выгнуться мостиком, нервно отталкивается и тут же иррационально сжимает чужие плечи. Нет, не пущу, и не отпускай. «Целуй». Целуй снова, с ровным дыханием жить неинтересно. — А ты не сломаешься, котёнок? — мужчина на спину рукой скользит и позвонки один за другим в глубоком прогибе обводит, шепчет куда-то в шею, с одного сантиметра кожи на другой переползая губами. Щекочет, вылизывает, может, клыками царапает и яд впрыскивает, но под аффектом как и не было, так и не чувствуется, и в зеркале, наверно, не отразится, а на выпирающих бледных ключицах рот-язык-губы-язык; Юра обрывается в подсчёте, гнётся изо всех сил и также прижимается, думает, что если сейчас Витя так увлечённо — и алогично — мыслит и говорит, то ему самому же — совсем немного — позволено натянуть на пальцах светлые неравномерно ложащиеся волосы и стиснуть пряди в кулаке. — Я не бревно, чтоб сломаться. Никифорову это вряд ли нравится, он глухо рычит, в отместку успевает присосаться к шее под самым подбородком, кусая слабо, нагло и ухмыляясь по-блядски; у мальчишки слов не находится, когда его ладонь со спины на грудь переползает, шумный выдох в общей картине тонет, а возмущаться почти-почти не хочется. — Конечно, ты ивовая ветвь. И с ума сводишь. Немного так, от приятных слов, от кончиков Викторовых пальцев на твёрдых сосках, словно он баба какая-то ему, но, «чёрт, блять, ебалось оно всё», передёргивает от этого, как током убивает. Юра пытается, очень пытается расслабиться, на выдохе шипя в потолок с запрокинутой головой и позорно открытой для Никифорова шеей. Выражение лицо блядливо-довольное, и это ни в коем случае не надо Вите видеть, засмеёт же. — Может и так, но ты сам с энтузиазмом с ума спрыгиваешь. — Могу сейчас уйти в уголок, приковать себя на кандалы и больше никогда к тебе не прикасаться. Спрыгиваю, ага, Витя кивает, как с десятого этажа. Он оттягивает вороты пушистой, пропахшей его запахом тела и уже немного Юрой, кофты, тычется носом в манящий изгиб с шеи на плечо, по которому сине-фиолетовые засосы плавно переползают в гладкую тонкую кожу на острых плечах; его скромное творение мальчишка будет рассматривать в ванной и может быть неистово надрачивать в кулак, вспоминая эти минуты. Он расстёгивает длинную металлическую «молнию» и наспех нервно и лихорадочно обхватывает тёплые бока с выпирающими тазовыми косточками, по которым так приятно водить и гладить, и Плисецкий по-сумасшедшему отзывается, сжимая тонкие пальцы. — Не смей мне так угрожать. — Я не угрожаю, а предлагаю, — быстро тараторит Никифоров, поднимает свои блядские глаза и с надеждой старается упихнуть всё в четыре слова, не говоря, что это ради искусства, всё в порядке, Юра может не беспокоиться. — Давай я это сниму? — Ох, тебе уже одежда моя мешает? — Плисецкий краем рта усмехается, это же как оно так вообще вышло. — Полуголым я тебя не видел. Это, наверно, шикарно. Не шикарнее, чем сидеть в обнимку, под переливы тянущих коленок с полным отторжением реальности, с заходящимися вдохами и бешено колотящимся сердцем. С его плеч Витя заботливо стягивает кофту вдоль изящных рук, берётся за узенькие запястья и с каждого рукава поправляя, чтобы выгибаться не больнее, чем щёлкнуть по носу было. Идеал какой-то, морально ущербный. Юра удовлетворённо с гортанным урчанием прищуривается, тянет руки вверх и зажмуривается под приливающее к лицу смущение, что они вот так вот, и вот так, и как только не так, а Витя — Витя кусает губы, засматривается, как его мальчик окончательно от футболки выпутывается, и бережно кладёт широкую ладонь на его тонкую шею, настойчиво притягивая ближе. Чуть ли не друг в друга сливаясь, скрепляясь, как одно целое и не неделимое. Плисецкого потряхивает от пробегающихся по его телу мурашек, от низкого голоса Виктора на ухо, от его тела во всевозможном доступе и собственный полу-наготы, когда чуть ли не облизываются. — Чем проще я буду относиться, тем мой список желанного расширится. — И что же у тебя за список уже? — Весомый. Тебе его знать необязательно. Юра едва дёргается, дуется, фыркает: — Какой вредный, — и тянет: — Ну и чёрт с тобой. Не то чтобы это было надо — список извращённый, витиеватый, с его озвучки рука в штаны потянется, — надо, чтобы трахнули. Как по шаблону, но без цветов-свечей-романтики и не как в порнухе; со смазкой по бёдрам, задницей и всему, кажется, телу, а потом эти его чёртовы пальцы. А Виктор захочет — «хуй знает, что он захочет», по его отсвечивающим бледно-голубым глазам только Сатана догадается, почему в голове у мужчины с тридцаткой в паспорте вкусы похлеще, чем у малолетки-сперматоксикозника. И нет штампа о том, что сидел по статье за педофилию. Никифоров пробегается пальцами по обнажённой спине, благоговейно переводит дух, что чьи-то охеренные бёдра и задница не елозят туда-сюда, и что запал — нет, запал на поцелуи не прошёл. На языке привкус Юриной слюны смакуется, сливается, в душу западает, и всё это тело, тщательно со стыда скрываемое, не посмотреть, не потрогать, когда бы Плисецкий давно в рожу кислотой плюнул и оставил на съедение ядовитым змеям. — Давай одну я тебе покажу? — Витя заглатывает слюну, вкрадчиво азартно шепчет и тянется к мягкому шарфу с края кровати. Юра, у которого любопытство только в заднице играет, с замиранием прислушивается, подмечает тёмный конец шарфа на полу у собственных ног и то, как осторожно чужие руки крепко сжимаются на его предплечьях и плавно заводят их за спину, оттягивая на те самые сантиметры, когда прятаться некуда и даже негде. — Я не сильно. Позволишь? Никифорову только ближе наклониться остаётся, до той волнительной предупреждающей черты, когда девственник-девственник и твой первый поцелуй вот-вот произойдёт с первой красоткой школы. И Виктору следует не медлить — когда всякое «за» пересиливает с десяток «против», нарастает в геометрической прогрессии под бьющее по лёгким и рёбрам сердце в темпе латиноамериканских танцев. Ни единой. Грёбанной. Секунды. Они все в сплошном потоке светового спектра нарушают законы физики и смешиваются. Виктор напряжёнными подушечками пальцев расслабленно водит по тыльной стороне рук, словно знает, как правильно следует, чтобы повело вглубь, расслабило и стало спокойно. Психологические штучки и всё такое, хмыкает Юра, ведёт плечами назад и делает глубокий прерывистый вдох, когда косточки запястий вместе сводят. Позорище. У Виктора в глазах: «я не сделаю больно». Мечется между «расслабься», «не бойся», «доверься», а за ними «отпусти ситуацию». «Ни о чём не беспокойся». «Это нормально». У Виктора что-то маниакальное, доводящее суицидников до виселицы и преступников до покаяния, и Юру — до возбуждённого мандража и дёрганного, слабого кивка головой. Никифоров вкрадчиво заглядывает мальчишке в глаза, точно мальчишке, повторяет он себе, с остаточной угловатостью, выпирающими острыми рёбрами и с довольно развитой для его возраста мускулатурой — заниматься тяжёлым спортом с добрую половину дня. От Плисецкого веет его неловкостью в самой сути дела: никогда не раздевался с кем-то наедине, никогда это не было в таком контексте. Может быть им никто никогда не любовался в открытую, прикасаясь с осторожностью к прекрасному. Это очень-очень стыдно, повторяет себе Виктор, издеваться не к месту. У Юрия Плисецкого доверие фонит поступью кошачьих лапок, тяжёлыми разговорами на ночь и обоюдной чашкой чая, с желанием не пальнуть ею в собеседника. В Витю, наверно, хочется всегда, но от этого не хуже. — Спасибо, — Никифоров шепчет мягко и почти беззвучно, с благодарственной аккуратностью перевязывая шёлковым шарфом стиснутые вместе руки. У Юры вид, что в раз — и он сдохнуть готов, когда его сперма по чужой ладони начнёт стекать мимо, — а во второй скажи слово — и он с недовольным, злющим и проклинающим криком сбежит на край области, не сказав ни слова. Виктор затягивает шарф туже, проверяет быстрым взглядом узлы из-за оголённого плеча и убирает руки. Плисецкий с поддетым сомнением исподлобья всматривается на него, мол, не сильно ли, дёргает локтями, подтягивает кисти рук выше поясницы и застывает на месте. Витя ему улыбается. — Не до синяков, — как будто сам на себе проверял. — Присядешь на кровать? — Если вдруг появятся — сам объяснишь моим родителям откуда. Никифоров кивает, конечно-конечно, родители будут последними людьми, которые узнают о том, что их любимого единственного сына мысленно по кровати раскладывают. Да будь Виктор священником — он станет самым хуёвым священником, споткнувшись о святейшее существо, которому и Бог не поможет. — Обязательно. Юра на кровать присаживается в одних тёмных штанах и разноцветных носочках на относительно коротких стопах, подтягивает к себе ближе самообладание, стойкость и чувство действительности. Виктор перед ним на коленях стоит, в никуда смотрит и тянется загребущими руками на поясницу, выше-ниже, куда получится, прикасается тёплыми сухими губами к напряжённому втянутому животу, как к священной ценности, с невосполнимой тянущей заботой, и чувствует Юрин взгляд, редкий и по касательной, точно в макушку, беспрерывно движущуюся. Он чуть назад дёргается, опирается на отставленные руки, запрокидывая голову, и закрывает глаза. Развратное зрелище, где-то в зеркале Никифоров ему чуть ли не отсасывает, а в реальности он руками едва решается его крепко за бока придержать. — Страшно? Чужие губы хорошо чувствуются под выпирающими рёбрами, если откинуть ненадолго факт, что это всё не затягивалось на нудные длительные два месяца, когда уже чуть-чуть больше позволить себе не страшно, то почти секс, сейчас руками Никифоров потянет его штаны с задницы вниз, откинет вместе с трусами в угол, и будь что будет. Пусть не раздевается, Юра попробует ему ширинку расстегнуть, чтобы убедиться в наличии очень надёжного стояка на всю эту пошлую картинку. Не страшно, нет; красиво, и влажные поцелуи под вздымающейся грудной клеткой приятные, и дрожь по всему телу очаровательная. Виктор слышит его глухие натянутые вздохи, «какое позорище». — Нет. Неожиданно. — Приятно? Плисецкий косо усмехается, а есть смысл врать, когда всё видно? Но кому-то надо ублажить своё собственное эго и любопытство, и Юра вот совсем-совсем не против. — Да. Никифоров мельком кивает «хорошо», опускает голову до ширинки на штанах и в тугие шлевки пальцами забирается, большей частью широкой ладони прижимаясь к мягкой упругой Юриной заднице. Плисецкий сжимает кулаки, в кулаках одеяло, не чувствуя впивающихся ногтей в ладонь, это перебивает ощущение чужого дыхания по коже, рядом с членом, ещё немного, чтобы приоткрытым ртом опустится. — Красивый вид сверху? «О нет». Юра подглядывает через приоткрытые веки, громко вздыхает и зажмуривается обратно. — Кхм. Слишком. — Попробуешь также? — Знаешь куда иди? Виктор прикусывает тонкую кожу рядом с почти съехавшими до тазовых косточек штанами, оглаживает вытянутые длинные ноги и останавливается ладонями на, наверно, ни раз повреждённых лодыжках. Шире ноги развести, не дать свести колени, когда показываться мальчишке станет невмоготу, утолить собственное удовольствие, если вокруг каждой обвязать по кожаному ремешку. Ты садист, Никифоров, кивает Витя, шире вольно усмехается и, поднимаясь с колен, с удовольствием мурлычет Юре в покрасневшее ухо: — Знаю. Витя на бёдра к Юре садится, уверенно цепляется крепкими пальцами за белокурые волосы, держа подростка в руках, как святейшее дрожащее от эмоций изваяние мастера, чудом ожившее, из-под ресниц трепетно выглядывающее. Удар по рёбрам, и это будет совсем другая картина, со срывающими голос криками, матом и кровью из рассеченной губы вперемешку; там как раз и ноги насильно развести, и эту задницу приподнять, побуждая не сжиматься с каждым последующим толчком и шлепком по светлой коже со всей дури. Ты этого не сделаешь, Виктор, конечно нет, но что-то в мозгу хочет неистово заклинить. — Тебя поцеловать? — Я в жизни не слышал вопроса тупее. — Будешь дерзить, сниму штаны и оставлю связанным лежать. Шёпот Никифорова, будь он в паре с дулом пистолета у виска — одно ласковое слово заставит растаять и увериться, что так надо, никто не выстрелит, а если и выстрелит — там пуль нет. Ни капельки. В русскую рулетку играем нынче. Тут штаны и связанные руки, и Виктор поддерживает. Не оставит. Юра рукой обхватывает его за шею, подаваясь вперёд, с неудовлетворённым — никогда не будет достаточно — запалом целоваться до помутнения, со всеми этими эмоциями, и плевать, что кто чувствует. — Поцелуй. Чтобы снова дышать стало невозможно, ставь невыполнимые задачи за минуту перевести дыхание и снова целуй, чтобы сволочью последней назвать, но потерять опору для равновесия и полететь с высоток без страховки. — Хороший, — тянет Виктор, вскользь пальцами убирает концы чёлки с Юриного лица и резко приникает к его нервно облизанным губам, искусанным, ласковым; отрывается на толику секунды, выдыхает неровно и с мелькнувшей в глазах серьёзность спрашивает: — Кусаться будешь? — А надо? — Если хочешь. Плисецкий думает, что, может быть, хочет. Никифоров раскрывает широкую ладонь, удерживает меж пальцы отросшие пряди и притягивает мальчику к себе за затылок — не оторвёшься, снова, замучаю и лишу этой самой оральной девственности с концами. Юрким языком он забирается вглубь приоткрытого рта, второй ладонью придерживая узкую челюсть и не давая зубы насильно сомкнуть. Временно, конечно. Кончиком языка Виктор проводит по гладкому чувствительному нёбу и едва-едва касается чужого языка. Веки сами опускаются, чтобы не смотреть на чужое удовольствие, чтобы разделить его в ощущениях, мимолётных, порывистых, резвых, глубже почувствовать объятия изо всех сил на шее и как тянутся ввысь, удерживаясь при падении, с тянущей рукой, которую бы тоже Вите на шею. Юра почти не командует парадом, так и не отрывается, но кусает чужой мягкий язык и после — Виктора за нижнюю розовую губу, оттягивая, будто засос поставить хочет. Никифоров помнит те ощутимые иголочки изнутри, неприятные, с садистской замашкой. Ему бы понравилось. — Неплохо, — он незаметно колеблется, шумно выдыхает Плисецкому в рот, пока тот его не прикрыл, и толкается бёдрами вперёд, нагло ёрзая по любимому принципу Юры. Очень интересные ощущения сверху, когда (твой) маленький мальчик шипит беззлобно в лицо. — Мне нравится. — Да не дёргайся ты! — А то что? — Виктор свои красивые губы тянет в ухмылке. — Я ещё не придумал, что. — Конечно, — и целует Юру в уголок рта. — Вить, — Плисецкий замирает, меняет опорную руку, но Никифорова уже не обнимает, и взгляд у него становится тяжелее.  — Слезь, а? Тот смотрит, думает, оценивает — выводы делает, — бегло кивает и бессильно сдаётся, усаживаясь рядом, но Юру собственнически утаскивая себе на колени; медленно целует в голое плечо, неощутимо впивается ровными белыми зубами, словно засос собирается ставить, и Плисецкий, не отошедший от шока, что всё так просто, и стоило всего лишь попросить, ещё раз распахивает глаза, когда юное дарование вампиризма отрывается и откидывается на локтях. — Я думал, ты сейчас назло не слезешь. — Ну, нужно же оправдывать звание хорошего. Тем более разница — что я на тебе, что ты на мне. — Разница?! Ты тяжёлый, между прочим! — То есть, только в этом причина? — Ну да. Не хочу перелом костей из-за твоей тушки. — Я тебя не раздавил бы, — Виктор улыбается, когда Юра ему в бесчестные когда-то там глаза заглядывает. Голубые и голубые, как твоя ориентация, Юрочка. — Всё равно приятного мало. Мне так больше нравится. — Согласен. Смотришься с выгодного плана. — Эй! — тянет обиженно Плисецкий и выгибает светлые брови. — Я, оказывается, только с определённого плана выгодно смотрюсь? — Ну, с этого более сексуально. — Ты специально такие ракурсы выискиваешь? — Что ты? — Никифоров упоительно улыбается, раскрывая глаза чуть ли не шире рта. — Оно само отмечается. Если ты сядешь на шпагат, это тоже будет сексуально. — Просто ты извращенец. — Я обижен. Юра выжидает ещё томительных три минуты, поглядывая то на стену, то на поджавшего тонкие губы мужчину, то на его расслабленно приподнимающуюся грудь и дернувшийся кадык. «Аргх». Невыносимо. Он отводит взгляд ещё дальше, заглядывает в протёртым Виктором угол комнаты и тихо бурчит под нос: — Прости. Юра приносит извинения в поцелуе, наваливается сверху, как благосклонность, посланная с небес, и безмятежно касается чужих сомкнутых губ, медленно размыкающихся, имею в виду — тебе позволено делать всё-всё. Напоследок Витя уточняет с надеждой «удиви меня», вглядываясь в зелёные ворохи парящих космических туманностей и отдаваясь полностью. Юра тоже заслужил шанс оторваться. Плисецкий дорывается до малого, как Виктор в свою очередь, осторожно и легко в рот проникает, ведёт кончиком языка по ряду разомкнутых зубов, понимая, что есть в этой отдаче что-то привлекающее внимание, отчего пульс у обоих сбивается с размеренно устоявшегося, доходящего до часто ускоренного — и резко скользит кончиком языка по Викторовому нёбу, щекочет с короткой ухмылкой краешком губ, а взрослый мужчина, холостяк и талантливый пианист, прогибается, часто томно дышит и аккуратно переплетает их языки. Виктор Никифоров под ним сжимает в пальцах клочок пододеяльника, прижимается ногами, согнутыми в коленях, к его бёдрам и послушно благоговейно выдыхает-урчит, терпя каждый третий укус в губу и прощая любой из них взамен ласковому движению языка вдоль. Виктор Никифоров сломлено падает на кровать, роняет Юру на себя и быстро подрагивающими кистями развязывает его узенькие запястья, улыбаясь, когда тонкие Юрины пальчики в его волосы зарываются, устраиваю свой собственный форменный послеоргазменный эстетический бардак и оттягивают в сжатом кулаке. Виктор Никифоров расслабленно утробно рычит вперемешку с хрипами, обнимает своего мальчика за тонкую талию и из-под полуприкрытых век нежно подсматривает, не разрывая тех ласковых идущих вслед за собой переплетений горячих языков. Он думает, что ради приличия готов отсосать Юриному языку, его соскам, длинным пальчикам и даже призадуматься о футфетише, но плывущее спокойствие в самые отдалённые части тела и ощущаемый стук чужого сердца напоминают, что приличием это уже не будет. Так легче Юрочке в штаны залезть и совместно подрочить на живую гейскую порнушку. Плисецкий ему по губам влажным языком так проводит, что уже подрочить хочется, крепко член в штанах у основания пережать и дожить до вечера, до дома, до пяти минут одиночества и потрёпанного Юры с опухшими зацелованными губами, точно он отсасывал бесконечно много-много. По ощущениям, словно в приложение эрекционное кольцо, заботливо надетое самим Плисецким вместо презерватива, шло. А Юра немного отстраняется, упирается по обе стороны от его святейшей головы на локтях и неловко в сторону смотрит, с надоедливым чувством, что что-то очень даже не так. Он, к примеру, и его навыки в тесном общении. Никифоров к плечу склоняет голову и пытается уловить этот бегающий побитый взгляд, всё также упорно извиняющийся. — Что такое? Плисецкий думает-думает, осознаёт, что мир в тлене погряз, преступность, коррупция, всё бессмысленно, опускает голову и прикрывает лицо волосами. — Я целоваться не умею, — тяжело мальчишка выдыхает, сознаётся во всех тяжких, что Витя бессмертно, обессиленно умилённо улыбается, тихо посмеиваясь в натяжной белоснежный потолок. — И извиняться тоже. — Глупый, — прерывает Никифоров. — Ты прощён, и мне всё нравится, — он уверенно кивает, размахивает указательным пальцем в воздухе, выводя сатанинскую пентаграмму. — Каждый твой поцелуй. Юра подтягивается к нему выше, умилительно, как наивный месячный котёнок, тычется носом в белую шею, в свой спасительный жилет от тянущей на глубину депрессии. Виктор такого (и не только такого) Плисецкого в ответ обнимает, втягивает его запах тела без зазрения, как всеизвестный экранизированный парфюмер, боясь, что однажды это станет серьёзной причиной никуда не вставать — Юра же будет рядом? — Да, наверно. Тебе нравится? Мальчишка в колеблющемся замешательстве ему в шею дышит, быстро шероховатыми губами целует его шею и приглушённо соглашается: — Нравится. И от этого ещё более странно, — тут всё с самого начала странно, замечает Виктор, и удивляться уже нечему. — И ты странный. И я странный. И всё это настолько бред, что уже начинает казаться нормальным. Никифоров расслабленно ласково доводит пятернёй по чужому телу, с пояса и поясницы вдоль позвоночника, огибая лопатки, и зарываясь в светлые волосы на затылке, устраивая местный бардак форменного любования, Юру за вид мальчика-зайчика полюбят даже дети, если он этот мальчик-зайчик опять начнёт словесно крушить мегаполисы. — Угу. Скоро собираться. — Умеешь же момент испортить. — Конечно, — Витя тихо открыто смеётся, эфемерным образам в голове подначивает, подпевает, задумывается; ведь всё так просто. — Я не хочу. — А надо. — Нет. Я тебя не отпущу. — А? В смысле? — В прямом, коть: приедем домой, и скажу Якову и Лиле, что не отпущу. — Я даже представить это не могу. — Ты посмотришь. В этот момент я буду тебя крепко-крепко обнимать. — Давай обойдёмся без доведения моей матери до инфаркта? — Ладно, — Виктор беспомощно кивает, проиграл он в своей войне с бесконечностью родительского тотального контроля и примерного воспитания. — Всё равно не хочу. — Ты очень странный человек. Мало того, что терпишь меня, так ещё и отпускать не хочешь. Я тебе вообще за сутки не надоел? — Моя нервная система истрепалась, но мне хорошо, да. Еще бы поспать и всё будет хорошо. — Вот отвезёшь меня и спи сколько влезет. — Нет. До шести, — Юра непонимающе смотрит, вопросительно выгибает светлую бровь, точно-точно, что испытывает кому-то нервы на стойкость, выдержку, матёрость. Никифоров уточняет, улыбаясь, непробиваемый. — Утра. А потом на работу. — Тогда вставай и поехали. Раньше вернёшься — раньше ляжешь. — Я обещал привезти тебя в девять. Зачем торопиться? — Ты будешь с точностью до секунды ждать, чтобы завести меня в квартиру или как? — Пунктуальность — залог успеха. — Пунктуальность — показатель занудства. Ты всегда такой был или старость влияет? — Я оттягиваю время. Можем и опоздать, мне не в тягость. Плисецкий не чувствует опоры под ногами, но и под грудью у него опора слетает, когда внутри перехватывает дыханием. Он же ему так и так, а потом вот так, и Витя сам же говорил, а теперь — сплошные вау и фухш, хотя никогда же не жаловался на скудность русскоязычного лексикона, успевая выражаться максимально уместно в каждом из социальных слоёв. Поразительное сочетание пролетария и высшего сословия, лепетала Мила, как будто тебя после тринадцати на улицу выгнали. Но Барановская никогда этаким не грешила, Виктор бы знал, и Юра улыбчиво его в гладкую щёку с заботой целует, проговаривая нежное: — Спасибо. Виктор бормочет в приоткрытый мальчишечьей рот что-то вроде «пожалуйста-наслаждайся-я-так-рад», из которого только «пожалуйста» твёрдо выделялось, не как сумбурный поток мыслей, текущий в ускоренно темпе, озвученный по случайности нелепой. Он этот прекрасный рот горячо целует, до перехватившей на секунду тело дрожи, отрывается и, не жалея сил, вжимается затылком в мягкий матрас, всего тонкого Плисецкого перекатывая на бок и аж с головой укрывая сбившимся помятым одеялом. Зато тёплым. Целует в кончик аккуратного носа и милуется шумному фырканью с той самой хмурой морщинкой меж бровей, хоть утюгом гладь. — Отдыхай. — Вить, я так в ленивого жирного кота превращаться начну. — Ты прекрасен, котёнок. — Это не повод поощрять мою лень. — Пару дней погоды не сделают. Когда у тебя до соревнований останется два месяца, я тебе продыху не дам. Юру вдруг резко передёргивает, «чёртовы соревнования», он, насколько мочи хватает, вжимается боком в постель, клянет весь белый божий свет, что Витя такой придурок и что чемпионат мира на таком же кончике носа, в который Никифоров его беззаботно целует, забивая больший и толстый, и даже если длинный — всё-таки, у него есть вариация отговорки, почему в первый раз ему трахаться сейчас нельзя. Но только до конца сезона, а до него, как скатертью дорожка стелется, целый грядущий месяц. — Я лежу изо всех сил! Виктор от такой инициативы, эмоциональности и заразной мотивации тычется сухими губами в тонкую шею, поощряет, так сказать, шестнадцать лет подростку, а пашет на равных с каждым третьим взрослым, уподобляясь своим идеалам и священным ценностям. Наверно, это что-то вроде «экстрапендель Якова» и «стойкая лодочка в царстве гречки» Лилии, отличные ободряющие утренние нагоняи и, конечно же, искренняя вера, что ноги у Юры растут именно из задницы и именно прямо, а не искривились при падении, как у некоторых одарённых. — Милашка. — Опять? — Плисецкий выдыхает излишне измученно, Витя не решается смотреть в эти глаза ведьмовские, сорвётся не туда, винить себя будет, а время инквизиции лет так шестьсот уже прошло, и думает, что лучше его не мучить. — Юрочка. Так лучше? — Тоже не очень, но всё же лучше. — Котёнок, — Виктор шёпотом выдыхает поехавшим в признательное защемление чувств тембром, теряя тот бравый самоконтроль, который он сам в себе уважал. А Юра улыбается, тянется ближе и как может обнимает и виснет, уж очень трудно сдерживать порыв, когда под кожу и вглубь забираются одним коротким словом. — Чёрт, я тебя даже убить за это уже не хочу. И скоро как на имя откликаться буду. — В промежутках буду звать тебя Юра. — Ну спасибо, какое великодушие. — И не говори, я вообще такой великий. Тут в голове резко заезжает на передний план мысль о мелькнувшей по пути когда-то афише, рекламе, новости во Вконтакте. Никифорову двадцать восемь с замашкой лет, и почему бы нет? — Котёнок, а давай на следующей неделе сходим в кино? Юра усмехается, неожиданно, подобострастно, пока никто не видит и не ущемляет в эгоизме, выглядывая на изголовье кровати царапины, вмятины, может следы чьего-либо лака — Виктор же не всегда везёт своих девиц в отели, нет? — но, с томительным замиранием, там пусто, гладко и ни единого прореза вглубь. Как будто специально. Ему хочется что-то в этой комнате оставить в память о себе и чего-то лично для себя. — Ты на свидание меня приглашаешь? Виктор, весело хмыкнув, пожимает плечами: не настолько это будет свидание, чем больше хочется приобщить Плисецкого к кинематографу и искусству, отпечаткам своего прошлого и, возможно, будущего. Внутренний голос подсказывает: «Диснеевские принцесски, вот твоё будущее». — Может быть. Помнишь, я тебе про мультики говорил? Юра удивлённо переспрашивает: — Мультики? — Это не мультик. Но оригинал, конечно, известен как мультик. В главных ролях Эмма Уотсон, и её история любви под именем Бель. — Вить, мне без разницы, что смотреть, правда. — Красавица и Чудовище, котёнок, — Виктор подаётся назад, цепляет пальцами острый Юрин подбородок, привлекая его, безусловно, важное внимание к себе, ибо нечто ценное, неподъёмное, невосполнимое, как чужое доверие и расслабляющее чувство уюта, дающее почувствовать себя в безопасности, он терять совсем не хочет. Плисецкий глядит в эту задумчивую рожу, хмурит брови и быстро тянет широкую улыбку на лице, заразительную, как инфекционные болезни, с омолаживающим эффектом бодрости. Витя улыбается в ответ. Юра решает, что так гораздо лучше, но в грудной клетке перемыкает, когда Никифоров ближе подаётся, с каждой фразой говоря всё тише и ниже, переходя в будоражащий шёпот в губы. — Прям как у нас. Я красавица, если что. — Я о том же подумал. А знаешь же, чем заканчивается эта сказка? — Чем? — Красавица влюбляется в Чудовище, Чудовище превращается в прекрасного принца, и они целуются, и живут долго и счастливо в шикарном замке. Перед этим, конечно, Чудовище чуть ли не погибает. В голове мальчишке сводит в эмоциональных фанатичных порывах фантазию, не говоря уже о дёрганной физиологии тела, невысказанное и не проделанное бушует навязчиво, искренне о себе напоминает в том или ином контексте, а всё оно либо недоступно, либо от него отмахиваются, отбиваются, когда с прорезями в океане глаз видно — ни у одного его болит, ой как болит. — Мы целовались, — Юра по касательной бросает взгляд на Викторовы губы, на мелькнувший розовый язык через приоткрытый рот. Неприлично (наглая ложь) о таком думать, но бархатная головка эрегированного члена меж этих губ легла бы точно влитая и плавно вошла в горячий мокрый рот. — Почему ты до сих пор чудовище, а я не живу в шикарном замке? — Ну, там есть еще одно условие, — Плисецкий спрашивает себя, они о чём-то говорят, или это фоновый шум для целесообразности, но момент с погружением во все свои похабные мысли, как и с погружением члена за щёку Никифорову, прерывается полминутным тягучим поцелуем, чтобы сердце — тук-тук — замерло. — Но оно не важно. У тебя дом — самый настоящий замок. Но в сумме, считай, он у меня есть. «Стоп, какой замок, какое условие?» — А ну говори, ты меня заинтриговал! — Ну котёнок, — Витя тянет то самое всегда-ударное-запомните-дети «ё», пристально заглядывая подростку в его чудотворные глаза. — Посмотрим — узнаешь. — Ну и ладно, — не хочешь — не говори, не скажешь — сам додумаю. Юра отворачивается на другой бок, чтобы Виктору спиной, ничего не даёт знать, может, это ему так захотелось, он вправе хоть румбу отплясывать с элементами фристайла. Никифоров к его прямой спине с проступающими лопатками и рёбрами под кожей прижимается крепко-сильно-до хрипов из глотки, и Юра рад, не подавая ни малейшего виду, где-то глубоко в своих мыслях признательно влюблённо улыбается и ставит воображаемую галочку в воображаемый список плюсов в карму Виктора. Виктор ему в ухо с лёгкой примесью искорки признательности шепчет: — Ну не обижайся. Там любовь спасает чужие жизни. Целует за ушной раковиной, ещё и ещё, губами мажет вдоль линии роста белокурых волос и с толикой насилия, прерывая чужое наивно-детское сопротивление для вида, безропотно утыкается холодным кончиком носа в контрастно-тёплую мягкую щёку. Плисецкий в томительно тянущую секунду-две перестаёт дёргаться, успокаивается под чужими губами-руками-глазами, отрешённым, безучастным, и глядит наискосок, как в некогда искажённый разрыв между двумя пространствами, фрустрационно отсутствующим взглядом; и только потом, едва размыкая губы, выговаривает застывшую на языке мысль: — Главное самому не откинуться, пока чужие жизни любовью спасаешь. — Они живут долго и счастливо, котёнок, так что всё хорошо. — Это просто сказка. Так в жизни не бывает. — Но это заставляет нас верить в лучшее. Пойдёшь же со мной? — Да как будто у меня выбор есть. — Я же не насильник. Я спрашиваю. Мне интересно твоё мнение. — Раз так, то точно пойду. — Хорошо, — Виктор облегчённо выдыхает, пункт «уговорить-соблазнить-вырвать-из-злых-родительских-лап» выполнен с чистой душой и глупыми противоречиями, но улыбается, открыто целуя Плисецкого в уголок губ без надобности, что это смазанный по-родственному ласковый поцелуй в щёку. — Тебе когда удобно? Фильм выходит в показ шестнадцатого числа, можем вечером того же дня сходить. — Стоп, — Юра пытается представить себе календарь, длинный, где фотопортрет символа года раздражает безвкусицей или агитацией здорового образа жизни, а красное окошечко выделяет сегодняшний день чётко и по существу. Получается плохо. — Какое сегодня число? — Виктор хмурит светлые брови и плотнее прижимается к спине мальчишки, пережимая его рукой поперёк живота, не контролируя силу нажима. Плисецкий возмущённо с наездом шипит, бурчит про мудака и про «сила есть, ума не надо», а Вите просто по-дурацки как до глупости не хочется никуда это волшебство мироздания отпускать. — Двенадцатое. Завтра тринадцатое, понедельник — неудачное совпадение. Я тебя отпрошу в четверг у родителей. — Я говорил уже. Уход к тебе с ночёвкой стоил мне обещания недели усиленных тренировок. Я сам что-нибудь придумаю, но, скорее всего, ты пойдёшь в кино с полутрупом. — Прости, — Виктор не матерится чисто принципиально, если на то расположение духа, образа жизни и временный пробел в действии таблеток не даёт осечку, и сейчас не должно давать, но материться — громко, некультурно, во всё горло на всю культурную — хочется. — Надеюсь, ты выживешь. — Куда же я денусь? Не загоняйся по этому поводу. Мне больше свои мозги жалко, чем тело. Уже предвкушаю часовые придирки к каждому моему движению. — Ладно, не буду, — мужчина легко прикрывает глаза, и Юра старается его обнять, как получается вывернуться из положения, перевернуться, согнуться, ткнуться лбом в крепкое мужское плечо. Это совершенно нормально, от этого тянет за рёбрами, сдавливает тяжёлое дыхание, но уже попривычнее, с комфортом что ли. — А в кино я всё равно вырвусь. Никифоров криво усмехается, скрываясь за светлыми Юриными волосами; вырвется мальчишка, побежит навстречу, махнёт маме с папой на прощание и убежит восвояси из родительского дома годика через два с удовольствием. Он подмечает, что дети сейчас необъяснимо быстро взрослеют — растут они и до двадцати одного точно, — а во всём Плисецком стальной корень врывается в землю, крепко держа его на ногах. Если так подумать, из Лилии с Яковом прекрасные инженеры-садоводы. — Выспишься, — более мечтательно, разумеется. А может перед походом в кино, в пять часов после школы уложится, и не будет дремать вторую половину фильма со скуки, оценивая всю свою любовь к диснеевскому творчеству. — Я тебя предупрежу за день. Хочешь, если отпустят, где-нибудь часов в одиннадцать сходим? — А потом я ещё месяц буду в два раза дольше на тренировках пропадать. — Да ладно тебе. Хорошая отмазка, слезливые глаза, и ты идешь в кино без последствий. — Ты учишь меня плохим вещам. — Учу. И не стыжусь этого. — Ужас, для тебя уже готовят отдельный котёл в аду. — Для Короля Ада котёл? Ты серьёзно? — Ах да, простите, забыл. У тебя же не котёл, а трон. — Да. Присядешь рядом? — На коленки, — Юра хитро улыбается, будто бы копируя чужую ухмылку. Но глядя на Викторову ухмылку тягуче подкашиваются ноги и горячей волной окатывает снизу вверх, доводя до полупридушенного здравия едва согнутые эволюцией извилины. — И все черти обзавидуются. — Виктор, мать твою! — Никифоров заливисто бархатисто смеётся, отчего лучше не становится. Подросток сжимает левый кулак, от фатального необъяснимого отчаяния ударяя в чужую грудь и тихо шипя: — Ты испортил мне фантазию. «В её самом худшем смысле». — Тебе полезно. — Да ничерта мне не полезно! Я, в отличие от некоторых, сама невинность, а не извращенец. — Серьёзно? Вот прям честно-честно? Нет, думает Юра, уже не честно. Дьявольщина проступает сквозь каждую жилку и глухую синюю полосочку вены у Виктора по телу, заволакивает здравый смысл, едва освобождает от морали. Он нависает над ним, почти на спину укладывая, шепча самые любопытные, поддетые слова по ситуации в аккуратное заалевшее ухо: — А кто в ванне на полчаса застрял? — Я думал! — Юра краснеет, пока ему осторожно прикусывают кончик ушной раковины во вседоступности, зализывают и по новой кусают, забираясь глубже. — Я тоже думаю. Для Виктора это должно быть сравнимо с пятиминутным без перерыва поцелуем, а у Плисецкого шарики за ролики, заволоченные зелёные очи, полыхающие по телу чувства вместе с дрожью и сбитым с возмущённого тона голосом. — Да не о том думаешь вообще. Точно ему сейчас отсасывать начнут. Никифоров отрывается, обрывает подростка от кайфа и себя от нежелательного стояка раньше времени, делая вид упорного прямолинейного мудака — ну подумаешь, ну будто в первый раз, словно ты совсем не бессовестный урод, не делать вид, что ни причём; он подпирает голову рукой, удобнее укладывается набок, не отрывая глаз от неприкрытого, до сих пор полуголого, с подтянутым телом от ежедневных прокатов по льду, Юры. Это ненормально, он точно уверен. Но взгляд отводить разучился. — Только о тебе думаю. Мне не думать о тебе? У Плисецкого на секунду что-то замыкается в горле, пинок из реального времени, что Витя от своих ёбнутых идеалов не отступится, а они у него ого-го какие, на полтора миллиарда световых лет хватит. «Секс после свадьбы, скажи ещё». Это нихуя не смешно, на самом деле. — Нет, думай, — «кто тебе запретит». — Но порой мне страшно представить, что ты думаешь. — А что я думаю? — Не знаю и знать не хочу! Нет, хочу, конечно. В общем, проехали. Воссоздаётся беспокойная, кусающая локти и острые коленки тишина, Виктор чувствует колко тянущие перемены атмосферы и напряжения, а затем и случайные тычки в бедро этими самыми коленками. Юра бурчит кривое «прости-случайно-я-не-виноват», а потом ударяет ещё раз — несправедливость души вымещает. Ведь как так, мальчик-паинька, с родителями душа в душу, зубы в глотку, каждый их пинок под зад как фееричное подбадривание с приливом адреналина, а Никифоров — косяк Вселенной, поребрик для не петербуржца, высокий плинтус перед входной дверью и не задеть его задача для атлета-акробата. А Плисецкий фигурист, и прыгать в его планы — ну почти входило, раньше, когда ещё не в прямом смысле нахуй послали. И без пробела. — Взрослая жизнь, котёнок, портит людей, — Виктор касается его прохладной тонкой ладони, крепко переплетая пальцы, сжимая так сильно, словно удерживает над пропастью, но бросаться из окна Юра не бежит. В более метафизическом абстрактном плане они на грани новой истерической эпопеи, а Никифоров слишком взрослый и сейчас чересчур нормальный, чтобы поддаваться, и Юру как-никак понимает в своём покалеченном смысле. Целует каждый переплетённый палец по любой из фаланг и отчасти вымученно, сокрушительно тянет извиняющуюся полуулыбку. — Их мысли, желания, чувства — всё смешивается рандомно. И кое-где не хватает чувств, а кое-где желания. Это не сказка, жизнь вообще мало похожа на сказку. Но есть в этот что-то своё — интригующе и манящее. Когда реальность видится облачно-светлой. Когда кажется, что лучше и быть не может. Полутона и оттенки — и нет в мире ни злых, ни хороших, — Виктор в тишине с заминкой быстро переводит дыхание, сбивается с последовательности идущих мыслей и глубоко выдыхает, прижимаясь крепко-накрепко к тыльной стороне чужой изящной ладони. — Я это к тому, что тебе не стоит удивляться этому. Те, кто тебя видел, могут оказаться извращенцами похуже. Мои же мысли основаны только на том, что вижу я. А вижу я перед собою чудо. Светлое, внеземное, которое держать в своих руках — сплошное удовольствие, и счастливый сон наяву. Внимательный взгляд Юры он не замечает до последнего, а вот его глупую улыбку насквозь светящуюся эфемерным божеским светом — почти с самого начала. У Плисецкого внутри что-то пережимающее, доводящее до судорог, загоняющее сердце и пульс в бешеный темп, это как в вечном доверии и преданности самый родной человек признался, пообещал прилететь с противоположного конца континента и увезти хоть за полярный круг, чтобы ни одна тварь не добралась. Но Никифоров может увезти к реке, за город, предоставить квартиру в неограниченное пользование и может позволит перебраться на «пэ-мэ-жэ» в его машину, а этого сверхмеры того, как предостаточно; даже его пары слов когда-нибудь хватит, чтобы растечься по полу от благодарности. Виктор расцепляет пальцы и протягивает руку вперёд, проводит шершавой подушечкой по теплеющей щеке, по вычерченной скуле, опускаясь ниже, и шепчет притихшим низким голосом под нос Юре, что он, кажется, целый мир для кого-то. Завуалированный и до безумия неоценённый. — У тебя улыбка, стоимостью в тысячи галактик. Не думай, что ты для меня только как объект желания. В первую очередь ты моя радость, мой маленький котёнок. И о твоём душевном и физическом состоянии я волнуюсь больше всего. Юра, ты очарователен. Плисецкий чуть закусывает губу, подрагивающую от режущей под тонкой кожей боли, пытается сдержать дурацкую — «точно дурацкую, Витя смеяться будет» — благодарность во взгляде, улыбку на лице; пытаешься не улыбаться, а нарочито всяко шире улыбаешься. Он встряхивает белокурой чёлкой, нагоняя как можно больше волос. Сильные мужчины, заверяет себя Юра, не ревут. А я как баба. — Ну чего ты? — Витя, как блаженный идиот под тройной дозой транквилизаторов, беззаботно улыбается, ведёт пальцами и по подбородку, и по щеке, замечая, что у Юры чистая, без изъянов гормональных всплесков, кожа, аж до зависти, и тот замирает от этой невесомой ласкающей нежности, как ребёнок, впервые услышавший похвалу. — Засмущался. — Да не смущаюсь я! — Плисецкий резво дёргается, зачёсывает чёлку за ухо и пытается ровно и серьёзно смотреть, когда Виктор — малое дитя Витенька — утыкается лицом в скомканное одеяло со своим наивным выражением на лице. Прям до слёз. — Маленький мой. Расслабься. — Я не маленький. — А кто же ты тогда? — Юра я. Просто Юра. Мяу, блин. — Юра, — Никифоров коротко кивает и выглядывает искоса. — Юрий Плисецкий. Юрий… Никифоров? Юрочка Никифоров. Как тебе? «Витя, ты ебанутый?» Плисекцкий вовремя осекается, отводит говорящий некультурными русскоязычными выражениями взгляд, повторяет — «ты не ебанутый — долбанутый на голову», — и нет, это разные вещи. Тоже самое, что самовар электрочайником обозвать, а он ещё и посмеётся. — Что ты несёшь? — а у Вити вырывается неприкрытый смешок. — Бред. Наверно бред. Но я пытаюсь, очень-очень стараюсь. Хочу тебя милого. — В каком смысле ты там меня хочешь? — А в каком ты хочешь? — Во всех. — Во всех тебя и хочу. — Знаешь, ты как-то быстро стал подозрительно милым. — Почему? — Никифоров заинтересованно отрывает голову от одеяла, перебираясь на неустойчивое положение набок и хватается за чужую рядом лежащую ладонь, потому что в мельтешащем Юрином взгляде есть что-то беспокойное, нервное, тревожное. Мальчишка невольно впивается в светлую кожу ногтями, будто утопающий, оставляя чёткие следы, чуть улыбается и шумно выдыхает, извиняясь и почти сразу отпуская. — Вспоминая то, что было с утра и днём, где-то на периферии сознания, едва заметно крутится мысль, что ты меня жалеешь. Ты не любишь меня и говоришь очень милые вещи, но я не хочу, чтобы ты делал это, чтобы не ранить мои чувства. — А мне говорить что-то другое? Продолжать выскрёбывать всё не очень хорошее наружу? — Виктор поджимает губы. Жёстко получается выговаривать. — Я не хочу. Принимать таблетки, подсаживать тебя. Я хочу тебя целовать. Ничего не скрывать, проводить приятно время. Узнавать и открывать для себя что-то новое. Хочу принимать твои чувства. Я ведь это говорил, — он замолкает от силы на полминуты, разрезывающие тишину и беспокойство тяжелыми ударами в спину, по почкам, печёнке, остриём в глотку. — Не ранить твои чувства я не смогу. Немного обезболить, в том плане, чтобы быть более внимательным и открытым — может быть так. Никто не исключает возможности, что все разрушится уже завтра. Почему бы мне не побыть милым, чтобы нам обоим было хорошо? — Потому что я не хочу так. Потому что чем больше счастливых моментов, тем сильнее привязанность, тем больнее отпускать, но больно будет в любом случае и… — Юра замолкает, тянет уголки губ вверх насильно и почти прикрывает глаза, когда Витя подаётся навстречу, глядя без предубеждений. — Проехали. Пусть будет так, как есть. — Ты не хочешь этого? — Я не знаю. — Юра, — зовёт Никифоров, хватается за подростка, кажущимся таким родным и знакомым, невообразимо маленьким и беззащитным перед самим собой, тяжело выдыхая в его разомкнутые губы и понимая, как трудно сейчас выговаривать слово за словом, почти по наитию с вершины вниз. — Я тебя поцелую. Если боль будет преобладать над тобой, это будет последний поцелуй. И мы вернёмся к дружбе. Если же ты решишь, если ты веришь хоть во что-то святое во мне и потенциальную надежду, и в то, что я действительно всё это хочу, то, пожалуйста, верь в это и дальше. Верь в меня. Юра чувствует, что это его максимум, что сердце с болью сжимается, готовое вот-вот разорваться, и кажется, уже больнее быть не может — мечта-то твоя вот, перед глазами, нависает и ждёт ответного кивка. Больнее быть не может, и поцелуями на секунду приглушается, может, сотая доля оттого, что губы в Виктора тёплые, и проскальзывает по рукам и ногам томящая извращённая нежность, что в Никифорове может быть ещё столько же эквивалентного скопившегося за двадцать восемь лет дерьма, а от его нежности чуть ли не до слёз, и ближе, ближе жмёшься, хватаешься за ласковый порыв, именуемый искренней любовью — наверно, так должны целовать любимых, — удерживая кроткие секунды за часы и минуты, и чтобы сердце простукивало через раз, и дыхание — замершее, длительное, чтобы в глотке неистово жгло. Плисецкий цепляется во всех смыслах слова, прыгает-прыгает-прыгает, держится, как ошалелый и падает — разбивается, повторяет. Это больно. В подвешенном состоянии за шею над пропастью, ухватившись как есть, как можно было, как подвесили — «будто ты не догадываешься», — висеть невыносимо, целовать холодное стекло губами, именуемое Никифоровским сердцем, кровавыми губами воссоздавая связь — и по третьему кругу на перепутьях всех ведущих в Ад дорог поворачивать вслед протянутой руки, крепко сжимающей, когда пару метров до необратимого провала. Виктор не спешит, не несётся порывисто вдавливать в матрас, как одурелый, недотраханный студент, ему хочется всей своей прогнившей блядской душой удержать то хрупкое, то светлое и внеземное; рука в руке сжимается и едва подрагивает, он понимает, проскальзывая языком вглубь чужого рта под кромку зубов, Юра не такой, как остальные — и жмётся, точно в последний раз, целоваться почти не умеет и не старается изобразить потуги лизания, как самый отпетый профессионал своего дела. Юра необходимый, кажется, всем — родителям, коллегам, знакомым, Виктору. Его мало держать рядом на расстоянии и много прожить с ним всю оставшуюся жизнь в четырёх стенах, потому что когда-либо, в каком-либо месте они в пух и прах разоруться — ничего никому не сдаться. И сияющий, притягательный — достанется орущим мартовским кошкам. Поцелуй слишком нежный, слишком чувственный. Это побуждает отключить разум, заставляет плавиться под умелыми губами Виктора, верить так, что заледенелые куколки бабочек в сию секунду вспорхнут разноцветными бархатными крыльями и унесут тебя вместе с ними. Хочется быть ближе как можно дольше, чувствовать себя особенным, нужным, одним-единственным-одарённым вниманием; довольствоваться малым, игнорировать гнойные раны, принимать на заниженных стандартах человечности то, что есть — и чтобы не требовать что-то большее, пока это «что-то» может развеяться пеплом по ветру. Юра с трудом отрывается, заставляет себя не прильнуть обратно, а удержаться на утяжеляющих обстоятельствах глубокой боли и едва слышно часто вдыхает-выдыхает глубже вдыхает, медленно открывая блестящие остекленелые глаза. — Я верю. Виктор с западающим тянущим недоверием пристально вглядывается, неосознанно нервно истерично улыбается, усмехается — смешались страхи, желания, мысли, надежды, и стали двумя словами Юриным голосом сквозь подкатывающий комок — «почему так» — в глотке. — Да. Да. Юра, котёнок. Спасибо, — он сжимает тонкую ладонь в своей, поводит носом по мягкой щеке и утыкается чуть влажными шероховатыми губами в уголок тонкого рта. Будь проклято то неверие, недоверие, сомнение, искромётная, фееричная, в стиле красочно разнописанных по небу фейерверков, доходящая потихоньку радость, сводящее горло. — У меня слова закончились. Плисецкий обнимает мужчину за шею, потихоньку переводит дух и очень хорошо как никогда его понимает, кивая. — Говори, что думаешь, а если не думаешь, то не говори. Никифоров от края губ, раскрывая их кончиком языка, точно в свой первый раз, с подоплёкой сомнения, неуверенности, несмелости, так, что органы закручивает в спиральные галактики, проходится по разомкнутым зубам, соприкасается с чужим влажным языком до передёргивающих тело на секунду моментов и судорожно перебирает звуки в слова, не отрываясь. — Я думаю, что ты лучшее, что со мной случалось, — как незыблемая воспаряющая мечта романтика, удерживая то хрупкое равновесие их отношений на коротких перебирающих прикосновениях вдоль всего тела раззадоренного мальчишки. Юра легко подаётся вперёд, улыбается, вовлекает Виктора в колею тех прежних поцелуев — пульс быстро-быстро забивается в висках, на сонной артерии и животе, и хоть Витя принципиально жёстко избегает любого интимного контакта даже через ткань, ощущение, словно его колено упёрлось в скоро колом стоящий член и намеренно двигается, вынуждая разводить ноги шире; ему покорно зажимают руки над головой одной рукой — «Витя, серьёзно?» — целуют до одурелого, до бессмысленных несвязанных обрывистых слов, мелькающих в голове. Так, как они целуются, впору вводить в элементы ёбли, в оральной части по губам давно поимели без остановки. Никифоров проходится ладонью по Юриному лицу, оглаживает слитым движением вытянутую напряжённую шею, под позвонками мальчишке впиваясь, вытягивая из него глубокий вдох и забираясь языком под нижнюю губу, пережимая в пальцах розовые чувствительные соски. Плисецкий клянёт, на чем свет стоит, слыша собственный голос, едва уловимые тянущие позорно стыдливые стоны, и кусает мужчину за губу. Его пальцев там как будто и не было, и твёрдый сосок покалывает в напоминание, что хочется туда рот Виктора — мокрый, тёплый рот, ласкающий язык и нежно обхватывающие вокруг губы. На такое кончать без рук, отираясь бархатной розовой головкой вставшего члена о простыни, запихивая в задницу вибрирующую игрушку. Да хоть что-нибудь. Его развращает воздушно-капельным путём чертовская аура Никифорова. Юра отрывается, напоследок кусая и оттягивая его губу, дёргает запястьями и выбирается из ослабшей хватки, чтобы обхватить разомлевшего взбудораженного мужчину за шею, с которым только вынь да положь, а ему всё мало. — Ты мне за один день пытаешься возместить, что я не целовался шестнадцать лет? — Возможно, — Виктор улыбается, выравнивает дыхание и хрипит, когда комок поперёк горла встаёт и не даёт оптимистически функционировать, как Плисецкий также не даёт, маячит зеленью глаз и вседозволенной тонкостью тела, хотя и при паре лишних килограммов это его не испортит. Он задыхается в чувствах, эмоциональной открытости и запалошно под звучные аккорды души с блеском в глазах бормочет: — Я люблю целоваться. Давай я тебя при каждой встрече буду целовать? Юра хмурится, поджимает залеченные от мелких ранок чужой слюной губы и проглатывает обиду. Никифоров с ним сейчас, не с какой-то воображаемой рыжей блядью на диване развлекается и — признай, Плисецкий, ты ревнивый дурак. — Знаешь, этот факт сейчас звучит не особо положительно, — он делает паузу через предложение и строго-настрого перечёркивает Викторову самодеятельность. — И да, хочу. Только думай, где мы находимся. У него оседает в голове только задетый взгляд мальчишки со всей прикрываемой злобой, которая может быть по отношению к прошлому человека, который в настоящем утыкается лбом ему в грудь, на репите речетативом говоря: — Глупый. Глупый-глупый-глупый. Какой же ты котёнок. Ты только сейчас не обижайся. У меня был секс без поцелуев. Часто, много. Другие поцелуи уводились к сексу. Мне сейчас так спокойно. Я не думаю о том, что ты начнёшь что-то спрашивать, что тебе взбредёт в голову задать вопрос о моём прошлом. Мне с тобой легко и спокойно. Настолько, что кажется, лучше и не придумаешь. Целоваться, не думая. Целовать и получать ответ без подоплёки, — Никифоров улыбается, закусывая губу, вспоминая далёкое-далёкое время и понимая, то Юра в десять будет умнее его в двадцать два года. — Я буду думать. Обязательно. Плисецкий молчаливо наслаждается переливами то затихающего, то съезжающего низкого голоса, умиротворённо выдыхая, если Витя выделяет его из множества. Наверно, это что-то значит, глубокое-глупое, выговаривая в лицо о слабостях и душевности — необычно. Трогательно. Он перебирает чужие светлые пряди под пальцами, из-под приопущенных век вглядывается в потолок, и Витя шёпотом усмехается меж делом: — Я сейчас замурчу от удовольствия. — Ты слишком довольный, — Юра сжимает в ладони его волосы, резко дёргает вверх и сиюсекундно, как и не было, отпускает, слитым движением зарываясь в мягкие пряди в направлении роста, проводя с проглядывающей макушки аж до затылка. Он слышит шипящее возмущение, замечает краем глаза блеск на свету ледяных глаз, утихимировших его буйный запал продолжать. Силы неравны, и ладонь Никифорова нежно накрывает чужие пальцы в его волосах, просто потому что ругаться сейчас не выход и даже не вход. — Я довольный, я это заслужил. А ты заслужил спокойствие и отдых. — Чтобы успокоиться надо упокоиться. — Мм, нет, — Витя уголки рта приподнимает в обворожительной кроткой усмешке, пару раз стучит указательным пальцем Плисецкий в центр грудины и ловит его пристальный глубокий взгляд. — Смотри, это сердце остановится только тогда, когда я разрешу. А если остановится, я лягу рядом с тобой и буду молить о чуде всеизвестных богов. И не встану, пока ты не встанешь вместе со мной. Так что даже не смей. — Я не понимаю, что во мне такого особенного, что ты говоришь подобное. — А что во мне особенного? — Виктор ложится подбородком на тёплую грудь мальчишки и тянет руки вдоль, подбираясь ближе. — С тобой легко. Ты такой человек, который расположил к себе, который зацепил чувствами, схожестью, и всё это за такой срок времени так изменилось, что буквально не успеваешь замечать. Но я не смогу тебя потерять. Юре кажется, он понимает. Больно? Да. Несправедливо? Ещё бы. Но это как в полёте продырявить напарнику парашют, когда сам падаешь с высоты в пять тысяч метров и надеешься, что именно на тебя гравитационные силы вдруг изменят своей природе. Они собственноручно закрепили наручниками связь на запястьях, верёвку на шее, мышьяк друг дружке под язык уложили. — Я буду жить до тех пор, пока нужен тебе. Никифоров торопливо упирается локтями по обе стороны от мальчишки, нависает сверху с тяжёлым, неоспоримым взглядом, готовый подростку вгрызться, чтобы всё сказанное осталось во вне услышанном. Эгоистично, нечестно, нахуй не сдалось, если всё оборвётся в следующую минуту. — Ты будешь жить ради меня? Это же нечестно. Ты должен жить ради и для себя. Это твоя жизнь. Твои решения, твой путь. Посвящать это всё мне слишком, — он кусает губы, обрывается, не выдерживая осознания, что это тело будет в истерике биться, захлёбываясь рвотой, и утыкается Юре прохладным кончиком носа в шею, — безрассудно. Это слишком дорогой подарок, ты не думаешь? — Ты не думаешь, что некультурно отказываться от подарков? «Да пускай всё катится в ебеня!» Никифорова не отпускает и не отпустит гнетущее ощущение отчуждённости, когда проскальзывает на сотую долю процентов решение, что можно ухватиться за последние крупицы адекватности, перестать воротить дебош и с чистой совестью, обрывая все Юркины мечты, «съебать нахуй с этой планеты». Кануть в небытие, о котором они так долго мечтают. — Извини, — Виктор отвечает спустя полминуты, соглашаясь под навязанные, вычурные правила и некоторые фактические договорённости. — Да, наверно. Но, — усмехается, — тогда я закидаю тебя цветами и подарками. Всем, чем смогу. Обожать буду, целовать и обнимать. — Мне достаточно знать, что я нужен тебе. И того, что ты рядом. — Я рядом, — Никифоров прикрывает глаза, укладывается на Юру почти целиком, прижимая его полуголое тело к себе и к кровати, так меньше способов удрать и сопротивляться. — До такой степени, что и отпускать не хочется. — Кстати, да. Мне домой скоро. — Мм, не отпущу. Неа, не думай даже. — В смысле? Виктор, чёрт возьми, я жить хочу! — У меня поживёшь. — Мне потом имя менять придётся и из страны уезжать, потому что это проще будет, чем домой вернуться. И тебе, кстати, тоже. Это ты обещал меня вернуть в девять. — Эх. Обещал-не обещал, стукнет тебе восемнадцать, будет весело, — мужчина ностальгически улыбается, мельком проводит губами по изгибу шеи и более нагло хмыкает. — Будешь пропадать по ночам, а потом ругаться, что уже взрослый и тебе можно. — Это ещё не скоро будет. — Два года, да. Будешь в бары по ночам ходить? — Кто знает, — Юра задумчиво поводит плечом, на котором подбородок Виктора как влитой уложился, и не без самодовольства остаётся победителем. — Я буду волноваться, котёнок. — Тогда будешь ходить со мной. — Страховать тебя? Да я скорее сам сопьюсь. — Не страховать, а весело проводить время вместе. — Ну ладно, — Витя напоследок грядущему разочарованию весело хмыкает, упирается коленями в мягкий матрас, совсем не приспособленный для упругой отдачи и крепкой поддержки, усаживается на чужие бёдра. Но это и не жёсткая деревяшка, в довесок припоминает Никифоров, и подхватывает кофту Плисецкого. — Домой? Как раз успеем к девяти. — Как будто у меня есть выбор. — Ну да. Тебя одеть? Юра вырывает свою, с лексическим ударением, кофту, спешно её натягивает и бормочет промеж: — Я не маленький, сам справлюсь. — Конечно, — Виктор обнимает мальчишку за шею, лепечет в его приоткрытый рот «маленький мой», целуя гуманно по-девичьи — слабо кусая расцелованные влажные губы и прижимаясь грудью, душа в объятиях. За что получает тычками пальцев в рёбра и набор быстрого потока слов: — Ты порой так бесишь. Он расшифровывает это как: «ты, Никифоров», «бесишь неимоверно», «прекрати тащиться от всей этой ахинеи», «я хочу вместе с тобой». Юра неудовлетворённый по жизни, а не по ситуации, задумчиво хмуро вглядывается в Никифоровское лицо, на Никифоровское тело, вставшее перед ним в полном размере и задевает внутреннюю сторону щёк зубами от жадности, когда символ педофилии перед ним потягивается вверх, что аж слышен глухой хруст позвонков, как пробежавшийся разряд электростатического тока по телу. — А ты с ума сводишь, — довольный, улыбается мужчина и втайне озвучивает одну из важнейших Юриных проблем — с ума он-таки не только сводит, но и сходит. — Пошли на выход? Плисецкий задето цокает себе под нос, «вечно обрывают на самом-самом» и с промедлением, свешивая ноги с края постели, бросает: — Да иду я, иду. С Виктором спорить, как с дьяволом сделку заключать. И сделку с ним заключать тоже — как с дьяволом. Никифоров — барин, но Маккачин — генерал-святейшество, он скребётся в коридоре, заливисто лает навстречу Плисецкому, подхватывающему свой рюкзак из гостиной, оббегая кругами широкое пространство зала, только не наваливаясь и не вставая на задние лапы. Чуется, такое животное кого хочешь завалит, Витя может не беспокоиться за сохранность своей задницы, посягательств не будет. А вот квартире знатно достанется. — Вот сам гонишь теперь. — Ну, а как же ещё, — Витя своего своенравного мальчишку нагоняет, собственнически подхватывая под талию и не получая даже криво выгнутой светлой брови, мол, что за гомоёблю ты устроил, пидор? Это было неожиданно. Мило, поправляет он. — Если я не начну тебя подгонять, то запру дома. — Да я и так готов к тебе каждые выходные таскаться, надоем сто раз. — Посмотрим. Плисецкий накидывает на плечи куртку, краем глаза следит за вычурными минималистскими движениями Никифорова, втайне интересуясь, можно ли где загуглить, — это пальто придаёт особого шарма или у него талант уличную одежду надевать, как презерватив натягивать. Этому же где-то учатся, да? Как курсы готовки, электромонатажа и минета, так и плакат в потрёпанном районе Купчино на половину евро-окна — научим грамотно надевать одежду, приходите, первое занятие бесплатно. Виктор, обернувшись к мальчишке, хватается за металлическую «молнию» и «собачку» на его куртке, в молчании тянет вторую вверх, чтобы воротник тонкое горлышко прикрывал, и, улыбаясь, открывает входную дверь, стоя на пороге и отгоняя Маккачина подальше — они потом обязательно прогуляются. — Пока ты мне не надоедаешь. — Не обращайся со мной как с ребёнком, — Юра расстёгивает «молнию» на половину, выходит за пределы тёплого уютного дома с массой новых, пока ещё не обрушившихся на светлую дурную голову лавиной звездопада, мыслей, чтобы потом волочиться одурманенным и возбуждённым, едва перебирая по дороге ногами. Виктор игнорирует вокруг себя целый мир, фразы Плисецкого, но не самого его, звенит ключами в повороте замка и заталкивает вместе с собой подростка в быстро подошедший лифт, панически зажимая кнопку первого этажа. Такого ещё не было, мелькает у Юры, перед глазами Виктор, в зоне доступности Виктор. Никифоров дышит ему на щёки редко, притягивает за талию к телу и языком проводит по только-только отошедшим от поцелуев губам, как сорвавшийся наркоман, впивается, отпуская то, что должно быть неторопливо и нежно — в первом дне их поцелуев, а получается с размахом грубо лизаться за отведённую минуту, едва-едва держась на подкосившихся ногах и, кажется, едва ли ментально не кончать в тугие штаны. Плисецкий крепко хватается за края вигоневого пальто и шумно выдыхает. Не боится. Приоткрывает рот, тянется языком навстречу и прижимается до мурашек, лелея короткие секунды до остановки, чтобы оторваться и… получить сожалеющую усмешку вместе с коротким поцелуем в опухшие губы. Витя убирает руки за два тяжёлых мгновения до момента полной остановки лифта и первым выходит на лестничную клетку навстречу соседям по подъезду, может быть впервые встретившимся и попавшимся на глазами, а может быть и нет. Юра натягивает капюшон на глаза, поправляет лямку рюкзака и мелкими быстрыми шагами следует за мужчиной, на расстоянии его трёх широких шагов, чтобы не думали, что вместе. И что вытворяли. Плисецкий облизывает искусанные губы, старается ровно и не так часто дышать и выходит из парадной — удивительно убранной, чистенькой, как будто три раза в день кто-то ступеньки протирает, да и всё пространство целиком, — ошалело бегая глазами вокруг и цепляясь за широкие плечи Виктора, как за единственную светлую тонкую ниточку на глубоководном дне. — Всё в порядке? — мужчина открывает дверцу перед мальчишкой, оглядывая его с ног до головы, и кажется, что весь он из себя — метафорически прокрастинационный, прямое олицетворение нагромождение мыслей, постепенно забивающие белокурую голову мелкими проблемами. — В полном, — Юра без пререканий, укоризненных косых взглядов и недовольных смешков садится на переднее сидение машины, краем губ улыбаясь, и Виктора ненадолго отпускает. Ну слава Богу. Не будет иголок в сторону гендерного различия. — Я счастлив, — он осторожно закрывает дверь, резким длинным шагом обходит автомобиль и садится за руль, не замечая лютых сугробов и метущего ранее по аккуратным улочкам снегопада. Аккуратно с полуповорота заводит двигатель, прогревая его минуты три от силы, и плавно двигается с места, оставляя след протекторов среди полусотни таких же. — Хочешь на чай останусь? Юра раздумчиво поджимает губы с озабоченным мычанием и кивает, улыбаясь до залюбованного широко и открыто, фыркая со смеху навстречу загорающимся огням вдоль многополосных дорог. — Хочу, только не неси ничего вроде того, что в прошлый раз было. Я чуть чаем до смерти не подавился. — Я буду нести бред про то, как мы весело провели время. Кстати, под каким ты предлогом в субботу сбежал? — Я не сбежал, вообще-то, а ушёл к однокласснику. — Однокласснику, ну-ну, — по лицу Вити расползается невесомая непогрешимая усмешка, не придерёшься. — Хороший я у тебя одноклассник. — Что тебе не нравится? — Всё нравится, Юрочка, всё. Но я скорее репетитор или же учитель. — Это уже какие-то ролевые игры получаются, — и Плисецкий ни за что не признается, что это расположение и пересечение информационных словесных путей ему не нравится. — С ночёвкой к репетитору не походишь. Никифоров мальчишку с запалом одёргивает, образцово и с наслаждение поводит плечами и поправляет, что: — Я уже учитель. Но мне нравится твоя мысль про ролевые игры. — А… Нет у меня никаких мыслей! Это само вырвалось! — Конечно, — Витя кивает, улыбку показывает на тонких губах, и Юра не может отвести любопытствующий взгляд, сердечно-сосудистая нещадно барахлит. — Помнишь что я говорил про приоритеты? — М? — Мы говорим на автомате то, что для нас важно. Не думая, — он делает паузу между строк, подгоняется под движение на трассе и ускоряется до предельно допустимого значения. — Есть у тебя эти мысли, котёнок. Добивает. Ну и что тебе с этого, Никифоров? Юра для тебя — открытая чистая книга; влюблённая, святая, вороти на ней поэмы и драмы с драконами, и получай чистое, ничем не прикрытое восхищение вперемешку со злобой. Только заботься, вот что главное, любой истории, чья бы она ни была, нужно собственное бережное внимание. — Что хочу, то и думаю, — говорит Плисецкий и отворачивается к боковому стеклу, в ярчайших смазанных под жёлтый переливах разглядывая старинный город на его окраинах. Красиво местами и тускло-серо-неинтересно, когда буквально ступаешь во временные проталины поствоенного времени периода жизни товарища Сталина и Хрущёва. «В центре лучше». Но не уютно. — Ну я же ничего плохого не говорю. В какой-то мере это даже полезно, развивает фантазию. — Она в каком-то не том направлении развивается. — Зато какой полёт разума и тела, — Виктор прикрывает смешок за ладонью и перестраивается в грядущем потоке. — Расслабляясь, ты познаёшь себя, познаёшь свои эмоции и чувства, желания, и принимая это, становишься более раскрепощённым. — Я и так расслаблен больше некуда. Оно видно, замечает Витя, морщится от незавершённости разговора, иррационального одухотворённого молчания, когда стоило бы что-то сказать — да нечего. Юра, отвернувшись от него, несосредоточенно следит за пейзажем и сидит тоже — в тягучем выжидании и крепко схватывающем за лодыжки напряжении. — Устал? — Немного. Никифоров условно кивает, заминается на полуфразе, словно кислорода в лёгких не хватает, чтобы выдохнуть и начать говорить, а в глотке пережало. Метафорически, конечно, понимает мужчина, ему кажется. Это всего лишь страх заляпать единственное святое. — Тебе понравились, — он говорит тихо, аккуратно и внятно, разбирая каждое слово на составляющие Юре на ухо, даже сидя на расстоянии в неполный метр, — эти выходные? Плисецкий оборачивается в его сторону, убирая чёлку за ухо и поджимая губы, чуть думая. Понравились? Может быть в некоторой его части, когда они залипали друг на друга и целовались, как сумасшедшие, устраивая оргию языками. Когда Витя шептал ему неистово невинные милые вещи горячо на ухо, и не пиздел про какие-то лживые, давно прошедшие отношения, и что они ему по-прежнему нужны. Уже не нужны, но сути дела не меняет. Если бы сам подошёл и отдрочил, ещё может — но — истерика, слёзы, истерика, давай тортом закусим обиду и заново по кругу. — Да, — «ты дочерта взрослый, Вить». — Спасибо, — «и у тебя что-то своё на уме, совершенно не вяжущееся с моим». Виктор полу-убито и облегчённо улыбается на подбадривающую улыбку мальчишки, конечно, сам слабо верит во всю тщательно выстраиваемую вокруг них чушь, но верит, потому что по-другому пока нельзя. Не нужно. — Это тебе спасибо. — А? За что? Я наоборот всё испортил. — Ты ничего не портил, солнышко. Я тебя довёл, я сам всё начал, и я же несу ответственность. Твоей вины в этом ровным счётом нет. — Прекрати быть таким занудой и валить всю вину на себя. — Господи, человек, я не занудствую — я признаю вину и как бы извиняюсь. Если тебе хочется быть виноватым, будь им, сколько влезет, но я так не считаю. Ты не сделал ничего того, чтобы я действительно обиделся. Юра вздыхает, поддаётся и чувствует, что готов прострелить себе виски, жаль, Витя не оценит со своей лыбой на пол-лица, дальше продолжает кривиться самодовольно и пристально взирает на дорогу в полутьме с яркими слепящими огнями впереди. У Плисецкого создаётся стойкое чувство, будто чего-то не хватает, когда Никифоров прищуривается при очередном повороте, и интуиция нервно грызёт ему бока, но как-то пока безрезультатно. — Всё, забили. Просто сегодня было здорово. — Согласен. У тебя на следующую неделю совсем забитый график? — Это мягко сказано, — Юра выдаёт удручённо, устало заранее, чтобы момент тяжести каменеющих ног вместо члена прочувствовать. «Ну зато гораздо легче будет. Наверно». — К чему вопрос? — Призадумываюсь, составляя график, когда можно будет поплакаться на подростковый кретинизм некоторых индивидов. — Поплачешься сообщениями. — Я так и хотел, но неудобно тебя отвлекать. Вдруг у тебя выдалась минута на сон, а тут я, со своими сообщениями. — Пиши, когда хочешь, всё в порядке. — Угу, а теперь давай напомним, что когда ты замотанный, ты злой. — У меня много успокоительного, могу исправить. — Лапочка моя, с горой успокоительного ты будешь никакой и с больной головой. — Да тебе всё не нравится. — Я за тебя волнуюсь, дурак. — Спасибо. Но всё равно пиши, я буду рад. Хоть что-то хорошее за день будет. — Хорошо, — Виктор необычайно искренне улыбается, тепло, радостно, цепляя губу верхними зубами и быстро пробегаясь кончиком языка. — Ты тоже пиши. И, пожалуйста, не спи на уроках, учиться ещё нужно. — Ну чёрт, а я так хотел. — Угу. И чтобы звонили родителям, постоянно жалуясь, ты тоже хочешь. — Ладно-ладно, — мальчишка по-доброму закатывает глаза, чего уж ему не угодить курице-наседке, если она решила примерить на себя петушиный костюм. — Я буду спать только на переменах. — Ой, да ладно, — он слышит бархатный заливистый смех, проносящийся по салону, и самую малость краснеет — Никифоров перед ним такой «свой», родной в стельку, приземлённый и побитый головой о питерские камни, что живот крутит, напоминая о полнейшем самодурстве, чтобы когда-то согласиться с этим человеком проехаться за город в леденеющий под градом проталин и заново наметающих зим сказочный трещащий лес. — Такой послушный котёнок, можешь выключать это. Я действительно волнуюсь за твоё состояние, и учеба, непременно, важна. И естественно я не хочу, чтобы ты спал на уроках. Но кто сказал, что это зависит от меня? «Кто-нибудь, разбудите меня». — Вить, я разберусь как-нибудь, окей? — Окей. Быть твоим родителем у меня не получается. — Мне своих родителей хватает дома и на тренировках, давай хоть ты не будешь мне мозг любить? — Ладно. Я буду любить твой характер, — они притормаживают на светофоре, за серым Логаном и перед отливающим с металлическим блеском BMW, кто-то рядом выглядывал из приоткрытых тонированных стёкол и нагло курил, сбрасывая пепел на лужи скомканной болотной грязи под шинами, некоторые — как и все, впрочем, — были неинтересны и сидели почти также, как Юра, с отсутствием на лице врождённого энтузиазма. Кроме Виктора. Виктор подаётся вбок, поворачиваясь к Плисецкому в полуоборот, замирает за две секунды до шумящего взрыва сигналок позади, но хватает мальчишку длинными пальцами за подбородок и отчего-то накрывшего лавиной шепчет в приоткрытый от удивления рот: — И целовать твои губы. Он едва касается соприкасается, невесомо замирает и оглушающе остро ощущает набатом отбивающий замедленный ритм пульса. Свихнулся, Никифоров, с катушек поехал на своём собственном адреналине и дофамине. Серотонин и эндорфины скачут с отметки «в пределах» нормы, и экспрессия, выражающая в почти уловимом спаде самоконтроля почти вырывается наружу. Юра загнанно хрипло шепчет, оглушённый визгом протекторов трогающегося с места соседнего ряда машин, и не разрывает контакта глаз, глубоко-глубоко всматриваясь в расширяющиеся бездонные зрачки. — Около дома, хорошо? Тут люди смотрят. Позади раздаются подбадривающие, подгоняющие гудки; Виктор неодобрительный взгляд бросает за плечо, «сам себе на уме» многозначительно хмыкает и давит педаль газа чуть ли не со злости, а глаза горят необъятным инфернальным пламенем. Плисецкий мельком напрягается, пока мужчина не начинает говорить, а это, на минутку, очень важно. Он бы не смог начать. — О чём поговорим? — Я не знаю. — Ты часто в кино ходишь? — Не помню, когда в последний раз ходил даже. — Печально. Кафе, парк? Ну хоть что-нибудь? — Школа, тренировка, художка. — А по выходным? — А по выходным «не выходи из комнаты, не совершай ошибку». — Твой внутренний голос? — Витя вслух бросает короткий смешок, вскользь косится вбок и думает, что вполне себе. «Все подростки такие?» — Так же очень же скучно. Я наоборот ищу каждый предлог для развлечения. — Мой внутренний голос говорит стихами Бродского, — Юра незамысловато пожимает плечами. — Я не умею развлекаться, видимо. Виктор замедляется, подъезжая к центру, где полупустые многополосные развязки и светофоры для не спешащих пешеходов загораются, точно новогодние лампочки — резко и неожиданно; протягивает руку, зарывается в мягкие волосы, ероша почти по-отцовски, любя. Таким образом людей на двенадцать лет младше, конечно, не любят, а Плисецкий всё равно улыбается, точно на упрямстве, но от души. — Мы это исправим, солнышко. — Ты уже это исправляешь. — Да. Развлекаться нужно, Юр, — ещё один фонарь бьёт в глаза, и это почти не мешает; Никифоров ладонью спускается со светлого затылка ниже, кончиками пальцев перебирая по загривку, чувствую ту слабую дрожь и всепрощающую расслабленность, прокатившуюся по тонкому телу. Он тянется к мальчишке и подтягивает его безболезненно к себе, до чёртиков необузданной радости, улыбаясь незримо, целуя Юру в тёплый висок, спускаясь к щеке и носом отираясь, как собачонка, — плевать, — словно ещё немного необходимо времени и этих ощущений, чтобы вновь задышать полной грудью. — Потеплеет, и буду водить тебя в парки аттракционов, зоопарк, ботанические сады и туда, куда захочешь. Даже съездим за город. «Хоть собачонка. Хоть свихнувшийся на всю голову подклабучник имени Плисецкого». Юра в боковом зеркале отмечает свои удивлённо округлившиеся глаза, но «культурный шок» и сваленный вдогонку комок сена к навалившимся предыдущим, чтобы найти одну-единственную иглу, одуряют голову, манят плюнуть и бросить это дело к чёртовой матери, в конце-концов, что ему сделает одна иголка, когда на сеновале деревенские люди по ночам, кхм, милуются. Не упрётся же в задницу, верно? — Тебе действительно хочется везде таскаться со мной? — Это лучше, чем таскаться с неизвестными бабами. А у Якова не всегда есть время, да и, кроме как пострелять в тире и на полигоне, он мало что любит. Никифоров кивает, так нужно — отстраниться, расслабиться, откинуться на кожаное кресло и вдавить педаль. Очень весомая минутная слабость когда-нибудь может стоить Юре всей выстроенной в одичалом равновесии жизни на льду, ноги ему там переломают, руки; личико попортят, хотя Витя, ох Виктор, ты бы так не обольщался. — Я рад, что лучше неизвестных баб. — Ты лучше каждой в сотни раз, — мужчина улыбается, несётся с будущим «золотом» в автомобиле к центру и ни о чём, в принципе, не жалеет. А сколько, в правду, было возможностей не только пожалеть, но и сыграть по собственным правилам в ущерб тому же Якову. Но это уже не актуально. — Ты как Наташа Ростова, но только с той самой непосредственностью, которую ей приписали и отняли. Отняли причем самым наглым образом — какая вообще дурочка будет метаться от одного поклонника к другому? И это ещё невинная душа, — он делает паузу между словами и громче положенного окликает Плисецкого: — Юра, ты провоцируешь меня на романтику. — А это плохо? — подросток переводит взгляд на него сосредоточенного, крепко сжимающего руль даже с мягко поводящими плечами, только ноги разводить для первоклассного минета. — У меня желание остановиться, крепко обнять тебя и не отпускать до самого утра. Плохо это или нет — тебе решать. — Это… — Плисецкий заминается. «Ахуенно? Пиздецки? Чего ты тянешь тогда, идиот?». Он чувствует, как активный словарный запас резво самоуничтожается, вытаскивая более менее подходящее слово из пассивного, и с той же неуверенностью, глубокой смущённостью, перемежающей с неисправимой упёртостью характера, говорит: — мило, — и улыбается. — Мило-то мило, — Виктор соглашается и, позволяя себе, кротко стонет. Разочек. Можно же пожаловаться на тяжёлую жизнь из девяностых? Словно не замечает, а момент вытекает, как песок сквозь опущенные пальцы, даже крупицы под ногтем не осталось. — Только не поймут же. Мы всё ещё живём в России, котёнок, и тут это странно. — Вот поэтому у себя дома обнимать меня будешь. Он медлит, незаметно прищуривается не для образа — для фокусировки картинки перед глазами, и тянет пальцы ко рту, нагло прикрывая такую же наглую самодовольную ухмылку. Лиля бы его уже всего исцарапала и у станка на две симметричные части порвала без единой вымоленной возможности так больше не поступать. — И у тебя. — Только если при запертой двери. — Обязательно. Как же без двери на замке. — Хотя, знаешь, дверь на замке — это ещё подозрительнее. — Доведём Якова до инфаркта, да, — Витя смешно фыркает под нос; шутки-шутками, но нет, не этого блюстителя можно было бы довести, Фельцман не поседел ни на волосок, когда вытаскивал младого безбашеного Никифорова из забросов, вот и сейчас — поведёт бровями, носом, губами, взглядом — чем только можно, в общем, — и скажет: «допизделся, докукарекался и доигрался, Витюша». И вот тебе хрен на блюдечке, экскурсия по инсталляциям прошедших времён и осмысление главного — «ты только не тяни пиздец дальше, тьфу тебя, совсем материться стал из-за тебя, несмышлёныша, когда видишь, что впереди — только вытаптывать своё достоинство подчистую. Так и в жизни. Ты не замечаешь, а людей губишь, хоть с виду это незаметно». Давно было. И до сих пор слово в слово. — Без замка опасно, с замком — подозрительно. Может у них перед носом обниматься, они ничего и не заметят? — Ага, по-братски. — И никак иначе, — улыбка выходит какой-то такой — не такой, как раньше, так что Никифоров не пытается, а Юра недовольно взглядывает исподлобья, может, и не из-за улыбки вовсе, но слишком случайны совпадения и узки горизонты представлений его юного мышления. Хочется верить. — И целую я тебя тоже от любви родительской. — Ты же не будешь меня целовать при ком-то? — Ну, обещал, вроде как. — Что?! В смысле «вроде как»? Виктор всматривается в эти кошачьи глаза, едва заметно приподнимая уголок рта в лукавой и поразительно двойственной улыбке, с желания как-то подстроить; выправить, изменить, отрегулировать. Куда-то в нужную сторону указать, как Юрий Плисецкий в своём фуэте средним пальцем направляет неверных, так и сейчас — подсказать что-то захватывающее дух для оптимально-весёлой и сумасводящей жизни. — Если ты попросишь, могу поцеловать и на улице. В толпе. В метро. В кафе. В аэропорте, если выдастся такой случай. — Нет уже, спасибо, — мальчишка отфыркаивается, поджимая тонкие губы. — Избавь от такого счастья. — Ты бы этого хотел. — Да всегда мечтал со старыми извращенцами посреди толпы людей целоваться. «А вот это обидно, Юрочка». С ударением на согласную рычащую. Никифоров скалиться, выпячивает напоказ резкие, опасные манеры — придушить собственными руками и утопить в ближайшем колодце, и черты лица в полутьме, рассекающей только искусственным льющимся светом фар и фонарей заостряются, прибавляя те самые, чтобы на все двадцать восемь. «Так ты ж в этого старого извращенца влюбился». Но всё это в мыслях, вплоть до впивающегося медицинской иглой в каждую артерию взгляда; он крепче стискивает зубы, скулы твердеют, напрягаются, пока челюсти болюче сводит, чтобы фейерверком перед глазами, и маленькие феечки взрывались огненными искрами. Юра через стекло подмечает знакомые улицы, исследуемые в тяжёлые времени беспросветного одиночества, основные дороги, окидывает взглядом пролетающий по полупустой многополоске Витебский вокзал и нервно стучит пальцем по бедру. Как будто незнакомы, абсолютное равнодушие, и Никифоров, вдруг возомнивший себя последним чёртовым альтруистом, решил довезти потерявшегося, заблудшего в Богом забытое Купчино Питера, чтобы кое-кто быстрее него мальчишку не подвёз. В травмпункт. Плисецкий вытягивается на сидение, заводит руки за спину и широко зевает, замыленным взором поводя вдоль красавицы-Невы. Пять минут, два поворота; Витя паркуется перед кованным воротами во двор, глушит двигатели и ждёт — чего-то необычайно-волшебного. Подросток переводит взгляд на Виктора, мелко дёргает плечом и, возможно, волнуется. Родители не проблема, если у его взрослого и обеспеченного мужчины есть пару лишних минут, чтобы выпить в не самой приятной, но всё-таки родной компании чаю и посидеть в гостиной урчащей с кошачьей мордой на коленях перед телевизором. — Зайдёшь же? — Боишься неправдоподобно соврать? Никифоров опускает взгляд на смартфон в руке, бесцельно просматривает последние сообщения от заказчика, заместителя ректора музыкального колледжа с просьбой просьбой взять практику третьекурсников и ещё парочку от бывшего работодателя, пропахшего французским лягушачьим мясом. Ему надо будет подкорректировать своё расписание, в связи с понижением основного заработка и возвышением статуса в глазах общественности. Не юное же дарование, чёрт возьми. «Вот Юрка — да». Но потом, всё потом. Он выключает телефон, сжимает ключи зажигания в ладони и выходит из машины, и Юра следует его примеру. — Да куда ж мне до тебя-то. — Славно. Виктор обходит автомобиль, протягивает руку, и что-то внутри, уцепившееся за лопатки из последних сил, срывается, отвлекает. Легче становится, как только Юрка пальцы свои на его опускает и хватается крепко-крепко, ступая на промозглый асфальт. Даже если сейчас он начнёт нести ахинею про его седые волосы и начинающую проступать залысину, которой нет, тяжелее не станет — «отпустило». — И с тобой посидеть подольше хочу. Он оглядывается вокруг, не слыша, не видя, не замечая никого вокруг и зудящую глушь в глубине квадрата внутреннего двора, ставит машину на сигнализацию и уводит Плисецкого под хилый козырёк парадной, но — плевать. На закрашенные эмульсионной краской стены, на грязь под ногами, на антисанитарию; Витя обхватывает горячей ладонью, сконфуженно, вынужденно, чтобы радостью поделиться — немыслимым счастьем на двоих, о котором Юра никакого понятия не имеет — «и не должен». Так говорит внутренний голос, так решает он сам, подпирая контрастно холодную стену и глубоко целуя, подхватывая плавный, ласковый ритм, забираясь по праву собственности в желанный рот языком. Кладёт руку мальчишки себе на шею — хоть задушусь, на здоровье, радость моя, — вслед забирается проворными руками под расстёгнутую куртку, цепко хватаясь за плавные изгибы талии, прижимая к себе чуть ли не до хруста. А Юрочке нельзя тело портить, ломать, выгибать, пережимать, сворачивать. Аккуратно. С осторожностью, как с китайской вазой династии первого тысячелетия, если не ещё более сокровенно — как с поистине любимым человеком. Ты его не обидишь, не причинишь боли без согласия в жгучем азартом взгляде. Плисецкому хочется возразить и оттолкнуть — какого хуя, Витенька? — а его язык выворачивает такие композиции с его собственным, оглаживает по-интимному щёки, и нёбо, и зубы вывертами, не разрывая контакта губ и… Не важно. Юра отключает сознание, трезвость, отпускает потерянную универсальную для всех ментальную девственность на волю, чтобы та была блюстителем чести и сокровенности у кого-то другого, а он — пропащий мальчишка. И Никифорову, ясное дело, нравится. Нравится дразнить, переплетая влажные мягкие языки и выдыхать шумно через нос, опаляя прохладные Юркины щёки оттого, что перед глазами переливающаяся темень и у его — только-только-только его, — мальчика тоже. Мальчишку передёргивает, он жмётся, как наркоман на дозе, тянется за последней затяжкой спасительной сигареты и не видит разницы между — пропалятся или судьба благосклонно отведёт от них каждый подозрительный взгляд исподтишка. Виктор Никифоров — новая вера любого уважающего себя пидора, — признай, Плисецкий. Наслаждайся. От тонких длинных, крепко и собственнически хватающих и притягивающих к себе рук Юры ахуенно до того числа звёздочек, что существует в их Млечном Пути, пиздецки, чтобы набраться в баре за улетевшие моральные устои. И, о надо же, у него лаконично до упрямой банальщины стоит. И дома будет стоять на воспоминания так, чтобы не вставать с насиженного места последующие девять часов беспросветного оргазма. — Ты не возражаешь, если мы чуть-чуть задержимся? На пару, — у Виктора голос поехавший-сниженный, с шипящими нотами на конце. Плисецкий не вслушивается, не пытается всматриваться сквозь полуприкрытые веки и млеет лишь от шёпота и вдоль прошедшего от края до края языка по губам. — Минут на десять?  Хоть навсегда, проглатывает Юра, и сам втягивает Никифорова в поцелуй, запуская трепетно дрожащие пальцы в уложенные ворохом волосы. Никифоров подлаётся, а это такая, мать его, редкость; он возбуждает отзывчивостью, ведомостью, даёт мнительный гарант, что не станет принуждать, но ловко отнимет власть — расстегнув куртку и опуская широкие ласкающие, облапывающие жадно ладони на тренированные бёдра и упругую крепкую задницу. — Запрыгнешь? Глупый вопрос. Юра бездумно подпрыгивает, скрещивает щиколотки за чужой спиной и чувствует себя в безопасности, даже когда прижимают к стенке, ровно раскладывая по ней, как по потенциальной поверхности для эмоционального чувственного траха, ёбли, совокупления. Любви тут ровно столько же, сколько взглядов в глаза, а Плисецкий — он просто — ёбнутый. На человеке помешанный, на возбуждающем его до мозолей на правой и левой Никифорове, который тот ещё придурок — и его идол мокрых снов и ранних подъёмов в душ. Никифоров психопат чёртов, чтобы вдавливать подростка в стену у его же парадной, целовать жестче, кусаться больно, быть развязной сволочью и заставлять молодые члены наливаться кровью. Витя в ладонях мнёт его задницу, аккуратную, хорошо помещающуюся, и-де-а-ль-но; играется с Юриным язычком, обсасывает губами, цепляет краем зубов и всячески заглаживает те приступы боли в лопатках от соприкосновения со стеной. А Юре пле-вать. Он мстит глубокими укусами-засосами за губы, тут же забывая, что левую особенно саднит, исследует для себя что-то новое, инстинктивное, и до сводящего с хрипами как у туберкулёзника дыхания понимает — целоваться. Глубоко-с-языком-в-рот. С Витей, углублять и прижиматься бёдрами, пока едва-едва проступающий сквозь узкие джинсы на половину вставший член ещё не ощутим Никифорову так, чтобы с позором унестись менять нижнее бельё. И скоро кончать можно будет от таких ебливых поцелуев, сумасшедших, дорвавшихся на адреналине и — о да — дофамине с эндорфинами. Действовать. Любить. Срывать друг другу неустойчивый трещащий под градом шифер. Плисецкий выгибается навстречу животом, пытается соприкасаться грудью и не съезжать губами ниже, чтобы расцеловать Викторово лицо, уши, шею вылизать шершавым языком, как недотраханный кошак, и кусаться чешущимися зубами, оставляя красные короткие полосы на белой коже. Видно будет, скулит он, и Витя целует его нижнюю губу, всасывая в рот до режущих болючих иголочек. — Мне нравится твоя отзывчивость, — рука его, горячая, широкая, властолюбивая, оглаживает обвивающую Юрину ногу до твёрдого колена и обратно, и в горле усладой тянет, что безвозмездно трогает эту живую красоту с картины. — Ты такой чувственный, котёнок. Тёплый, нежный. Прекрасный, — Виктор сорвано, удушливо, обрывисто шепчет, различает отголоски глушащих двигателей и на мгновение отчаянно прижимается, зная, что так не страшно, даже проститься, и лучше вместе, слыша стук сердца и загнанное не замедляющийся ритм сердцебиения подростка, удерживающегося на руках, забывая дышать. — Вить, — Юра стряхивает сбитую по краям чёлку на лицо с тёплыми бледно-розовыми пятнами на щеках, едва различимо вглядываясь и точно помня, что Виктор не мог, просто не мог быть — вот таким. Ахуенным. — Домой надо, а мне бы отдышаться. — Ладно, — Никифоров кивает, надёжнее сжимая ладонь на обнажившейся коже поясницы и, соприкасаясь с подростком лбами, с грызущей затылок опаской соскальзывает рукой с Юриного бедра. Плисецкий ступает пятками на ровный асфальт перед железной входной дверью, делает два шага назад и один навстречу, хотя на негнущихся коленях и подкашивающихся ногах с тянущим почти-что-крепким-стояком легче было бы навзничь грохнуться на месте, пробивая головой землю до размеров морей на Луне. — Я сейчас выгляжу как растрёпанный кошак, да? — Ну, как расцелованный котёнок, — мужчина нежно улыбается и тянется пальцами, проводит заточенными ногтями по припухшим покусанным губам, поддевая засохшие мелкие раны. Юра недовольно смотрит. Очень недовольно, боясь, что может палец Никифорову прокусить, если тот глубже заберётся. — Нас быстро так раскроют, я думаю. У тебя губы чуть-чуть расцелованы до невозможности. — И что ты мне предлагаешь делать? — Постоять, подождать или сходить в магазин, — он поправляет светлые волосы на макушке, съехавшую растрепавшуюся чёлку по лбу. Нормально, думает Витя, забегались, торопились, под ветряной мельницей умудрились прогуляться. — Минут десять, и никто ничего не заметит. — Вся твоя пунктуальность летит к чертям. — Пробки, что с них взять. — Врёшь как дышишь. — Почти двадцать лет практики, котёнок, — «к сожалению», обнимает мальчишку за пояс, и Плисецкий развязно улыбается, может неосознанно, но Виктор замирает. Блядство-блядством. — Где мы сегодня были? Юра нахмуривает лоб, фыркая на концы волос, лезущих в глаза от залетающего под козырёк ветра и задумчиво поджимает рот. Никифоров, как в песне девяностых-нулевых, всё-всё понимает по бегающим во все стороны зелёным глазам. «Что ж, ясно». — Музей? Парк? Что тебя привлекает? Так и хочется ляпнуть с дури в открытую — «ты меня привлекаешь», — но: — Парк — возможно, да, но не весь же день гулять. А музей уж точно не прокатит, если только ты скажешь, что силой затащил меня просвещаться. — Тогда мы палим тебя — на моё проявление силы ты бы послал меня средним пальцем. Давай так, мы встретились в час дня и поехали за город, посмотрели на Финский залив в Петергофе, погуляли по парку, городу, померзли, потратили шесть часов вместе с дорогой туда-обратно, и зашли в кафе, слегка не рассчитав время. Плисецкий, как мальчишка, восторженно присвистывает, разевая рот на самодовольную ухмылку Никифорову. Мудак, но такой — что вздыхать восторженно и вау. — Сказочный пиздабол. Научи, а? — Просто говори то, что будет максимально приближенно к реальности с правдоподобным выражением лица. Поверь в свою ложь, и это не будет ложью. Лишь рассказом из головы. — Я постою в сторонке, поддакивая. Это ты у нас мастер самообмана, не буду отбирать звание. — Главное не смейся, и на расспросы отвечай, что все было классно и «дядя Витя очень хороший человек». И ни в коем случаем не «хорошо целуется», а то я к тебе на сто метров не приближусь. — Я, по-твоему, вообще идиот?! — Ну, я на всякий случай. — В жизни не скажу, что ты хорошо целуешься, тем более не ляпну такое при родителях. Юрка выворачивается, отворачивается на упрямстве, слушая короткое одному Вите понятно, что обозначаемое хмыканье. Может и хорошо целуется, но — «блять», — мало ему физических доказательств, что ли. — Обидчивый котёнок. Не поцелую тебя, раз не нравится. — Я не говорил, что мне не нравится. — Но хвалить меня ты не хочешь? — А надо? — Мне было бы приятно. Надо. Мало. Мало знать, что нравится, что лучше всех на свете без сравнения, что со знанием подноготной готов рисковать, цепляться, отпускать и снова притягивать, шепча стыдливо и доверчиво, что да — нравится до сверкающих крыльев волшебной феечки. — Может, когда-нибудь и дождёшься. Но такое я могу сказать исключительно наедине, и то не факт. Виктор воодушевлённо улыбается, перехватывает с осторожностью Плисецкого за узенькое запястье и выхватывает из кармана ключи от его квартиры — наглость полнейшая, ради похвастаться делает. — Я тебе тоже кое-что скажу, потом, — целует мимолётно в заледеневшую на улице щёку, интригуя, заставляя закипать от нетерпения, и открывает железную дверь, что при параде. — Прошу в свою башню, принцесса. А когда-нибудь Юрка ему точно шею перегрызёт и не подавится.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.