Неудобный гость

NC-17
Завершён
132
2
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
224 страницы, 121 108 слов, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
132 Нравится 302 Отзывы 67 В сборник

1 часть. 3 глава

Настройки
      

III

             В успевшем стать февральским воздухе чудилось подобие несвоевременной весны, растопленной, талой, изнеженной солнцем и пахнущей сырой вербной свежестью. Завсегдатаи Петербурга — тучи — нехотя пятились на запад с угрюмым видом потревоженного в разгар повсеместного декаданса ипохондрика, отступничеством своим высвобождая место навощенному небу, бывшему в тот полуденный час сплошной и чистейшей эманацией озолоченной лазури. И нужно представить, в какой ревностный спор вступал с этой приятнейшей глазу картиной настырный, пробирающий до la chair de poule [11] ветер, который, кажется, не покидал этот город ни на минуту с тех самых пор, как Петр Iраспорядился о закладке починного камня. Николай стоял на плацу в числе прочих двухсот юнкеров, всех разного росту и телосложения, но одинаково подтянутых и выражающих неосязаемую, хотя и весьма характерную воинскую стать. Предвестники оттепели взволновали обоняние юноши обманчивыми ароматами повислых сережек березы и орешника, эфиром черемухи, особой душистостью готовой к вспашке черноземной земли; и одно только осознание невозможности взаправдашнего присутствия в столичном воздухе этих майских деревенских запахов сдерживало его внутренне от полнейшего ликования и довольства, являя собой ту самую ложку дегтя, которая извечно встает поперек пути сентименталиста к счастью в ранге абсолюта. Еще не вполне окрепший после болезни, Коля, как и всякий служивый человек, рвался в бой, внушая себе это рвение и находя его до восторга благородным; более того — в положительном смысле возвышающим его над штатскими. Ему даже выдумывалось порой, что в этом и заключается вся прелесть воинской службы: надрывать себя непомерно, ни в чем не щадить и всюду приносить себя в жертву народу и императорской семье. Но все это, разумеется, была только проза, что вполне могла бы, к слову, сойти и за правду в другой раз, но единственно теперь не имела к делу совершенно никакого путного отношения. Говоря же начистоту, юнкер наслаждался нынче свободой отнюдь не из ощущения этой самой жертвенности, а одно лишь потому, что в одиночестве лазарета (ведь как назло, вплоть до самой выписки не осчастливила его судьба соседом, пусть даже скверным и в иное время нежелательным нисколько) утомился он тяжелыми (так что хоть запрягай вола и тащи их из головы на телеге) размышлениями и порой раздумывался до таких состояний, что хуже уже и некуда. Предмет дум был все тот же. Да и сами думы ничуть не преобразились, а только еще засалились, изувечились и загрязнились. «Пускай оно теперь все там и остается, на койке этой, на больничной подушке этой… Ведь шутка была, не иначе. А я, дурак, все до сердца без разбору допускаю, горе мне от ума. Попадись ему теперича я на глаза, он и не вспомнит, что смел так зло шутить со мною. Ну, хватит! В самом деле, я боле тревожиться не стану, ибо тревогой своею только и делаю, что давеча отмершее воскрешаю сызнова, оттого и окончиться это никак не может». Порешив так, Николай как бы очутился снова в строю, отпущенный небытием на волю. А на воле тем временем уже разослали по рукам письма с дому, отрапортовали список заступающих в наряд, даже успели публично распечь двух товарищей за оставленные без присмотра метелки и выдать им по три дежурства вне очереди за вопиющую провинность эту, которая, вне сомнения, была свидетельством непростительного самоуправства и, как результат, полнейшего нравственного упадка («Так оно всегда и бывает, уж мне ли не знать: начинается с какой-нибудь метелки, а в конечном счете доходит до того, что человек и вовсе пропадает со свету от пьянства своего или другой чумы, потому как если уж с метелкой не управился, то куда уж тут управиться с целой жизнью»).        Проповедь эта была, казалось, фигурой финальной, и юнкера уже заметно обмякли лицами, а тела их будто навострились в сторону столовой, так что весь строй теперь слегка кренило. Стоит ли говорить о том, что ни один из будущих офицеров в свои простительно молодые годы не принимал слова капитана всерьез и не мог наблюдать еще существенных связей между метлой и благополучным устройством жизни, отчего подобные перлы старика после неизменно превращались юнкерами в анекдот, что бойко пускался в ход и пересказывался поколениями. Однако доподлинно было известно, что некоторым из них и впрямь была уготовлена трагическая в своей простоте участь беспросыпного пьяницы или вечно бедствующего азартного игрока, так что начинало даже мерещиться им опосля, будто и впрямь вышло это с ними так из-за одной только брошенной некогда в спешке метлы. Нынче же капитан прохаживался вдоль роты своим чинным шагом, и в стуке каблуков его по плацу распознавался чечеточный ритм. Это был уже совсем старик, близкий к отходу от училищных дел, ибо исслужился он полностью и большего чем уже сделал, сделать никак не мог. Он был одним из тех военных, кто слился с мундиром совершенно и вне его не распознавался, да и не существовал, казалось, вовсе. При нем обнаруживалось и много всяческих наград (собранные воедино, они походили на завидную коллекцию), и в свое время снискал он довольно уважения и почета, но нынче поседел окончательно, и седина эта определила его в глазах молодого поколения в категорию отживших свое людей, к коим требуется снисхождение, да и только. Тем не менее капитан все еще не сдавался и, хотя потерял внимание публики, продолжал почти с эмфазой, призванной, очевидно, подчеркнуть торжественность момента, но досадно тонущей в гугнивости его голоса:       — Ее превосходительство-с — графиня Ставровская-с — дает нынче бал, на который великодушно-с приглашены были с неделю тому назад небезызвестные наши герои-с. Посему, в согласии с распоряжением начальника училища-с, наряженные сегодня на бал юнкера-с, а именно: Гагрин, Игнатьев, Кнеринг, Шахов, Юстинов и, коли вы так своевременно оправились от своего недуга-с (тут капитан оторвался от списка и вперил сощуренные глазки в первую шеренгу, отыскал Колю, убедился в том, что не соврал, и снова вернулся к листку), Пшеницын, высвобождаются на сегодня от прочих повинностей-с.       На этом строевая была окончена. Колонны юнкеров зашагали прочь, и, хотя шли они маршем, в теле этой самой колонны чувствовалось живое существо, потому как каждый из юношей мнил себя еще характером и редкостью и от этого убеждения выворачивал носок по-свойски и по-свойски заносил руку. Николай догадался по флегматизму, с коим было встречено известие о предстоящем бале, что знали об этом уже наверняка и давно и что он один среди всех из-за болезни своей пребывал в неведении. И спустя какую-то минуту после данного себе обещания, Пшеницын вновь был затянут в коловорот грозовых, страшнейших дум. «Уж не без умысла ли тут? Возможно одна только инсценировка! Я стал, право, непомерно мнителен… Что за вздор полагать, будто изобразили бал только затем, чтобы я там был… на потеху этому, на забаву… Не много ли чести! И в самом деле много, много до неприличия, так что нужно подобные мысли оставить... Оставить совершенно! В моей обыкновенности теперь и все спасение. Без рода и племени, ничего во мне выдающегося, хоть под увеличительным стеклом разглядывай, а потому полно сочинять…». Но сочинять он не бросил, как не бросал еще никогда, отчего все внутри тотчас смрадно задымилось, будто кто-то по неосторожности оставил в нем коптящий свечной огарок. Разумеется, подобное настроение никак не шло молодому человеку, удостоившемуся известного приглашения, и Колю весь день донимали расспросами, находили его чудным, приободряли, считая, что он куксится, и вились вокруг пчелиным ульем, как обычно бывает, ежели в субъекте наступает необходимость se renfermer en soi-même [12]. Под вечер, правда, положение его чуть выправилось, ибо пришло время примерять парадную форму, которую юнкера теперь видели впервые и которая не могла не производить того впечатления, после которого уже все прочее оказывалось на вторых ролях.       Во всем Петербурге знали, что «павлены», то бишь юнкера пехотного Павловского училища, отличались своей выправкой, а вот «николаевцы» — натуральным форсом. И их пышная форма только способствовала закреплению за ними этого полушуточного-полуправдивого прозвания. И действительно, как только Коля получил на руки свое парадное обмундирование, совсем еще им не ношеное, сшитое по меркам, на совесть отутюженное и в совершенстве своем казавшееся лишь увеличенной до масштабов человеческого росту иллюстрацией из журнала «Мужские моды» Фридриха Юргенса, тут же в нем вспыхнул горделивый огонек. Большой кивер с султаном, желтый этишкет, ловко сидящий мундир с галунами, блестящие сапожки, белые перчатки и начищенная шашка. Облачался он нарочито копотливо, без утороплености, подолгу разглядывая детали своего выходного наряда, придирчиво натирая металлические вставки (которые и без того стреляли блеском в глаза), прощупывая материал (сукно нашел он самого высокого качества), проверяя на прочность швы. Никогда прежде одежда не была ему так к телу (в деревне все было нараспашку, свободно и уж без всякой претензии на роскошество), и теперь Николай едва дышал от приятной тесноты парадного платья, перехватывающего его в талии властной рукой грандиозного благолепия. Он смотрел на себя в зеркало и не видел ничего, кроме элегантной этой формы на своих плечах, удачной до безобразия, и совсем не замечал он, как форма эта во сто крат преображала и его самого, Николая Пшеницына, юнкера первого курса Славной Школы. Парадное обмундирование придало ему не только будоражащий, едва ли не светский лоск, но и какую-то неожиданную взрослость, которая по обыкновению пробивает на слезу родителей, глядящих на свое чадо и в эту одну неуловимую секунду со сладкой горечью сознающих, что перед ними стоит не иначе как будущий муж, вступающий на тропу самостоятельной, совершенно отдельной от них жизни.       К восьми часам велено было отправляться, и под завистливые взгляды сугубцев бравая шестерка высыпала на крыльцо, где их уже ждала ямская карета с красивой тройкой раскормленных чубарых лошадей и с таким же раскормленным извозчиком в холеном тулупе, делавшим его и без того не балетную фигуру похожей на могучий обелиск. Юнкера тут же набрались карету, и тройка снялась с места, с завидной быстротой набирая ход. Николай ощущал все в подробностях: и тряску, и как по инерции движется его тело, подчиняясь крутым поворотам, и как ударяется взбитый колесами рыхлый снег о дно, и как за секунду успевают перебраниться встречные извозчики, и как ветер хлещет его по щекам, и как Петербург пролетает мимо своими фонарями и шпилями, своими Ростральными колоннами и водными каналами, своей лицевой роскошью и подворотней беднотой. И вот как теперь извозчик гонит лошадей, прокладывая единственно верный маршрут, так и в жизни неведомые силы ведут его запутанными путями к сокрытым от сознания, но так же единственно верным целям, и как и теперь, он не может соскочить с экипажа, ибо скорость его слишком велика, так и в жизни не может он идти в направлении противном тому, что задумано свыше, и все в этой жизни фатально, и все предопределено еще задолго до рождения. Николай не знал, что за вымысел нашептал ему подобное на ухо, пока тройка рысаков с лихой удалью растворяла его в воздухе Северной столицы, но изречения эти были до того отчетливы, до того беспрекословны, что юноша признал их своими, и стало ему вдруг легко и беззаботно, как будто кто-то только что столкнул с его сердца пудовый валун. Но мы с вами, дорогой читатель, не будем забывать, что в молодости все чувства — лишь перелетные птицы, вечно пребывающие в пути, и сердца наши им не более чем гарсоньерки старых друзей, готовых в любой час дня и ночи привечать гостя и угощать чаями; так и впорхнувшее в открытое окно юношеской души чувство беззаботности и льстиво обещавшее остаться там навсегда уже спустя пару часов испарилось, будто его и вовсе не бывало.       Но пока что бал только начинался, и начинался он превосходно. Зала была огромной и при этом феерическом масштабе отражала себя вдобавок в зеркале размером с двупольную дверь, так что новоприбывший гость тут же ощущал себя уменьшившимся, потерявшимся, чуть ли не сделавшимся придворным карликом. В затылок бежали вдоль стен банкетки и табурэ, сами стены улыбчиво красовались перед собравшимися панелями под мрамор, на потолке была роспись, а паркет весь изошелся кругами, против всякой воли завлекающими в танец даже самых непригодных для этого дела особ. Но и на этом не кончалось! За изящным трельяжем (по решетке фантастично вьется декорационный хмель с вкраплениями бутонов белых роз) находилось что-то вроде комнаты отдыха, откуда уже призывно сигналил гостям своим зеленым сукном милейший ломберный столик. Все это, правда, открылось Николаю не сразу: прежде он был натурально ослеплен золотом, исходившим от громадных люстр богемского хрусталя по рисунку итальянского архитектора, что свисали прямо над его головой мясистыми гроздьями винограда. Люстры эти были новые, только что привезенные из-за границы, и потому снискали много внимания публики и снискали даже горячей похвалы. Много в тот вечер судачили и об архитекторе, их сотворившем (так как это очень шло светскому разговору и могло предоставить случай собеседникам проявить себя образованными, учеными самородками, от чего, разумеется, отказываться было жалко и глупо), но так как никто из приглашенных не помнил достоверно фамилии художника и верного в ней ударения, толки эти вскоре сами собою сошли на нет.       Юнкера тем временем дружной оравой толпились у входных дверей: пораженные до озадаченности, они никак не решались стать частью этого праздничного великолепия. Однако несмотря на то что краснела и мешалась вся шестерка, Коля являл собой в ту минуту не иначе как кульминацию застенчивости и среди прочих в ней солировал безоговорочно; в то же самое время он чувствовал, как робость обвивает его шипящими гремучими змеями, отчего на миг пронеслась у него в сознании шальная, безрассудная, но такая притягательная мысль: «Сбежать!». Но, увы, это было едва ли возможно (да и какой тут оправдательный мотив?), и, болезненно сглотнув, он перешагнул заветный порог вслед за остальными в новый, неизвестный ему мир, так разительно отличающийся от простого и непритязательного деревенского уклада жизни его родителей. Как только отважился Николай на этот шаг, тут же стало беспрерывно мниться ему, будто выглядит он до чрезвычайности глупо и будто штормящее внутри волнение искажает его прежде отточенные движения, так что все уже смотрят на него, как на лягушку, неуклюжим и комичным барахтаньем сбивающую в кувшине из сметаны масло. Он все ждал поймать на себе этот один-единственный взгляд (ему бы хватило всего одного), в котором он, верно, прочел бы укор за свою несобранность и даже… усмешку, и тут уж бы верно умер на месте от стыда. Но все это только казалось юноше, на деле же тело его хорошо помнило уроки танцмейстера и само по себе (будто было оно ему вовсе и не телом, а чем-то навроде друга или брата), не обращая никакого внимания на порхающие в груди страхи, отвесило прекрасный, полный зрелой галантности поклон Таисии, так что та в очередной раз изумилась изобильной прелести этого шестикрылого серафима, как она шутливо величала его теперь среди подруг.       Выказав свое почтение хозяйке дома, Коля тотчас поспешил удалиться в тень колонны и затаиться там до тех самых пор, пока сбитое дыхание его не уровняется, а взгляд не перестанет мчаться галопом по гостям, обильно засеявшим залу (так что та уже перестала воображаться лоном Версальского дворца и даже обозначилась разумными границами), и разным предметам, предназначения и названия которым он не знал, но тут уже зазвучала музыка и среди приглашенных началось новое движение. Юнкер отступил еще на шаг назад и принял непоколебимую стойку смирно, наблюдая за тем, как кавалеры приглашают дам и под чутким надзирательством commissaire du bal [13] разбиваются на пары, вышивая строгий узор танца. Пшеницын с удовольствием простоял бы так до самого конца вечера — никем не тревожимый, ни во что не вовлекаемый — если бы не почувствовал на себе чей-то прицельный взгляд. Юная особа кокетливо взирала на него из-под опущенных ресниц, предуведомляя его о чем-то таком, чего еще не был в состоянии Николай понять наверняка, но что от одной интуиции казалось ему призывом к действию. «Неужто ждут от меня теперь?.. И правда ждут!» И юноша в полном замешательстве и против всякой уже своей воли сделал шаг ей навстречу и, ощущая все ту же косность во всех членах разом и предчувствуя доподлинно свой провал как танцора, почти шепотом обратился:       — Позвольте иметь честь пригласить вас на полонез?       Впечатления дебютного танца своего Пшеницын сохранит в памяти потом навсегда как единственно уцелевшее доказательство того, что он умел сохранить до известной поры в себе сердце; сердце детское, доброе, боголюбивое. Легкое тюлевое платье веет приятным, пробуждающим к жизни холодком, газовая туника, расшитая серебряной нитью, нежно оберегает до трогательного оголенные плечи, и партнерша его вся есть воздух, который он, словно чародей, перемещает по зале, осторожно держа девушку за руку в лайковой перчатке. Спутница любезно улыбается ему, только изредка, ради приличия отводя взгляд в сторону, а он думает о том, что забыл поклониться, приглашая ее на танец, и что совсем уже не держит ритм, и о том, конечно, что с достоинством пройти этот бесконечный полонез, ни разу не оступившись и не приврав в шагах, стоит самой изнурительной строевой подготовки. (О, если бы он только знал тогда, каким суждено ему сделаться танцором, какой завидной партией, то, наверное, даже рассмеялся!) Но в тот момент его еще стягивает веревками натужливость, отчего смотрит он хмуро и сосредоточенно, так что в результате расстраивает даму окончательно и к ужасу своему примечает, как с миловидного девичьего личика срывается в пропасть ущелья уже ставшая привычной улыбка. «Виноват! Виноват кругом и полностью! Но как быть? Чем исправить? Скажу, мол… Скажу… Да что же это! Пусто! Ничего путного не приходит на ум… Какой аффект со мной случился, и как неподходяще!»— в хаосе мыслей корит он себя и ничего не может с собою поделать: ком стоит у него в горле. И тут, о чудо, Николай перехватывает разобиженный взгляд своей спутницы и сам улыбается, не зная еще, поможет ли это исправить положение, но это помогает. Едва не повядший в его руках цветок тут же вновь расцветает, будто и не срывали его под корень, будто и не тянули из него лепестков. Все случилось так просто и незатейливо и так совершенно спасло его вдруг и оправдало, что Коля не мог уже не подивиться на то, как часто и подолгу умели сокрушаться его товарищи и винить женщин в холодности и неприступности; ведь вот оно — одна улыбка, и она уже вся трепещет и тянется навстречу! Разумеется, Николай не знал, что был счастливым обладателем редкостного симбиоза:с одной стороны, купидонская, ренессансная выделка лица, с другой — кроткий нрав и такая невинность помыслов, что глядеть ему в глаза было все равно что стоять перед иконой. Но это были все фасады, главное, то, что сошло бы за фундамент, составляло избитую, наискучнейшую истину (в чем вы и сами сейчас убедитесь) и крылось в следующем: он не стремился производить впечатления (это-то и было остовом и всему истоком!) и потому впечатлял всех и каждого. Жантильные взгляды сыпались на него искрами уже со всех сторон, и, если бы только имел он хоть каплю себялюбия, то давно втайне признал бы за собой фурор.       Чинный полонез сменился веселой, головокружительной кадрилью, и Николай, снова нечаянно попавший в циклон танца, вел то одну, то другую барышню, чьи невесомые платья — тюль, тарлатан, фуляр — гладостью да изморосью пробегали по его рукам, оставляя на тыльной стороне ладони жгучий след. Милые девичьи головки неуловимо быстро вращались (точь-в-точь флюгера на коньках крыш), а от разноцветных лент в прическах уже начинало рябить в глазах. Пшеницын вдруг начал сознавать, что куда ни кинь взор, всюду смотрят на него благосклонно и с таким уже явным расположением, что, пожалуй, тут было одно из двух: любо он все еще спал сном праведных, либо рассудок его вконец помутился от страху и сочинял теперь что-то совершенно далекое от действительности. И выдумав напоследок, что это с ним всамделишно сон и есть, Коля вдруг ощутил себя до необычного расковано, и тут уж все как по команде стало выходить у него артистично и изящно на зависть. Он от души смеялся в унисон своим молодым спутницам, и происходящее с ним теперь представлялось ему одной большой каруселью, мчащей его на всех парах по кругу, а над головой мерцал сонм шафрановых огней, что отражались в зеркалах, в начищенном до блеску паркете и в глазах напротив — самых разных, но одинаково влюбленных во все это великолепие, как и он сам. Затем с таким же впечатляющим успехом прошла полька; Николай только успевал утирать пот со лба: юные леди наперебой прочили его себе в кавалеры, и он, остерегаясь обидеть их и испытывая в их отношении самые светлые приятельские порывы, кланялся и проходил с ними круг за кругом. Очень может быть, что даже целому цыганскому табору с его кипучими, нещадными плясками и песнями, похожими на один сплошной кавардак, не удалось бы уморить так Пшеницына за ночь, как это всего за пару часов удалось сделать прекрасному полу в тот вечер. И когда в слабости своей юнкер едва уже стоял на ногах, объявили спасительный вальс: разгоряченная молодежь, повинуясь общему атмосферному чутью, отошла вдруг вглубь залы (порыв этот был так един в своем духе, будто на то было распоряжение сверху), высвободив достаточно пространства для летящего, красивого танца, не подвластного еще их расторопным, слишком бойким телам. И тут уже из центрального хода показалась на свет первая пара…       Стан ее цвета слоновой кости был выведен черной тушью бархата выходного платья и, если бы только время умело останавливать свой бег, обездвиживая людей до каменных состояний, она бы непременно обратилась в агатовую камею. Грудь дышала сложно, погребенная под тяжестью бриллиантового ожерелья (мужниного подарка по случаю годовщины). По словам Петра Федоровича, вещица эта была едва ли не из дома Романовых, что, впрочем, часто со дня дарения ставилось под сомнение, но в сущности не отменяло действительной ценности украшения, которая была на лицо. Волосы ее в мелких кудрях пылали медью и были одним сплошным огнем на голове, словно в прическе ее таился вечный разгул средневековья с его инквизиционными кострами. Что же касалось до лица, то тут проявляла себя сполна и grand air [14], и peur bleue [15], и присущий им снобизм, задрапированный, по обыкновению, механической улыбкой, так что никому бы и в голову не пришло думать, будто обладательница ее ставит себя настолько выше остальных. Разумеется, все прописанное выше могло удовлетворять лишь одной-единственной персоне, коей была, вне всякого сомнения, хозяйка бала — Таисия Иосифовна. Но сколь бы значительной фигурой она теперь ни являлась на собственном празднике, сопровождающий ее под руку Серж легче легкого стягивал одеяло прославленности в свою сторону; презрительная безучастность его разносилась по зале криком недостижимого превосходства. Их чествовали беззвучными, грудными охами, что разбивались вдребезги о наступившую внезапным заморозком тишину. Вместе они были так недоступны для окружающих, так едины в своем хладнокровии, что у прочих перехватывало дыхание. Союз их был вопиющ и авантажен от доски до доски, и стоили они друг друга чрезвычайно.       Графине,безусловно, льстилих тандем, она не могла сдержать торжества, когда шла с племянником локоть в локоть, собирая в складки своего шуршащего платья потупившиеся от невозможности снести эту дерзость и вывернутый напоказ стыд взгляды. И нужно знать, до какого безумия она ревновала его в эту минуту; хищным, уничтожающим взглядом потрошила она каждую встречную девушку, словно то была только дичь и ничего больше. Ей решительно было все равно, кого топить заживо в горячем олове своего прищура, Таисия облагала оброком ревности и первых красавиц, и откровенных дурнушек, особ застенчивых наравне с раскрепощенными, мешала дочерей фамилий самых знатных (так что было уже и опасно столь открыто выражать себя перед ними) с безродными простушками, ходившими при ней в экономках. Все в одном чане. Но то было только преамбулой в сравнении с тем, в какую страшную степень гневливости умела возвести ее какая-нибудь дворянская чета, прибывшая с поклоном к Ее светлости сватать за Сережу свою гнусную петербуржскую дочурку. Она любезничала с визитерами и угощала их сладостями, про себя спуская стариков кубарем с лестницы, после чего, разумеется, отвечала отказом (ссылаясь на волю племянника, которую в этом доме «оберегали, и даже очень»), а к вечеру с ней случался удар. Она лежала в постели, вся в поту и бредила без конца одно и тоже: «Пускай не ездят сюда больше! Прикажите, чтобы не ездили! Пойдешь под венец, то через мой труп пойдешь! По трупу моему пойдешь, по костям! Задумаешь играть свадьбу, я на свадьбе этой себя пополам и рассеку, изольюсь кровью на твою невесту, так что белою ей не бывать, а бывать красною. В моей крови. Кровь моя и есть любовь к тебе. Я вся любовью изойду на нее, потому как ты мой, и никто в целом мире не имеет на тебя большего права. Я растила тебя, я тебя воспитывала, учила тебя грамоте, да что там грамота, как вилку с ножом держать, и тому учила! Галстухи шейные повязывала! Перед всеми тобою красовалась! Потому мой! Мой! Мой!». Ставровский сидел при ней в такие ночи не отходя и, хотя положение могло считаться за плачевное от и до, по лицу племянника блуждала столь не пригодная к этой эксцентрической минуте улыбка. Вопреки всякому приличию и состраданию, его не на шутку забавляла бурлившая в тетушке желчь и в особенности припадки эти, безосновательные до очевидного, всегда одинаковые и с одинаковыми проклятиями и заверениями, в такие моменты она преображалась в его глазах, наполнялась соком жизни, румянцем чувств, ему всегда хотелось перенести запал этот прямиком в будуарную темень, чтобы графиня была так же неистова, так же жесткосердечна с ним в минуты близости, как была неистова и жесткосердечна с пустыми фарфоровыми статуэтками, в застывшем ритме кадрили рассредоточенными теперь по бальному залу. Увы, любила она не так красочно, как ненавидела! В ненависти ей не было равных, но ему доставалась только ее любовь, непонятная смесь женской и материнской.        Меж тем Сергей Георгиевич искренне, совершенно в мужском стиле не понимал, как можно до таких глубоких потрясений ревновать его к этим юным особам в обшитых бантами и цветами нарядах (некоторые модницы доходили до такого перебору в отделке, что натурально срамили себя этим). Они все были для него на одно лицо, и воспринимал он их не иначе, как необходимое украшение маскарада, без которого приемы потеряли бы свой привычный шум и цвет. Все в них, начиная от поднятой, белой, часто дышащей груди и кончая маленькими, влажными губками, похожими на конфетные фантики, оставляло его фундаментально равнодушным. Он отвечал на их заискивающие, ласковые и игривые взгляды таинственной полуулыбкой, зная, что может заполучить любую из них, но не приходилось наблюдать ему в них ничего такого, что бы возвело их в ранг хоть сколько-нибудь равных ему самому существ. И как уж тут было удержаться и не воздать этим глупым девицам по заслугам за их пошлейшую легкодоступность, за ничем неприкрытое стремление угодить ему во всем и за крепкую убежденность их в том, что от них требуется лишь красота и соблазн, но никакой умной, стоящей мысли в голове, никакого характера, никакой самобытности. Сманить их за собой стоило Сержу движения мизинца, и, развращая их после, он наслаждался вовсе и не самим развращением, а предвкушением того часа, когда с шумом вышвырнет он их за дверь, словно нагулянных кутят, скулить и зализывать сердечные раны, горевать о проданной за гроши невинности и о том в особенности, как теперь станутся они всюду не у дел, и как больше нет и не будет уже у них прежней чести. Раз за разом Ставровский оставался совершенно счастлив воображением того, как мерещатся кисейным барышням во сне петли да удавки, и как хочется им прекратить эту пытку душевного свойства наложением на себя рук, и как не можется им этого сделать, потому что научали их сыздетсва, будто это грех первейший и не только не спасутся они им, но очернят себя окончательно. Начавшееся еще в отрочестве, к двадцати пяти годам развлечение это сделалось для Сергея Георгиевича и потребностью, и большим удовольствием, и даже частью будничного церемониала наравне со споласкиванием рук после обеда… Но оставим теперь эту сторону жизни генеральского племянника и вернемся в зал.       Многие гости уже нашли пышное, чуть не громоздкое платье с треном большой ошибкой хозяйки, потому как оно грозилось весьма осложнить танец, который априори своей не терпел осложнений, как тут Ставровский подхватил свою спутницу, да так, будто она ничего не весила, а платье было ей за вторую кожу. Оркестр испугался, что не поспеет теперь за ними и тут же обрушился на собравшихся оползнем значительных, мажорных нот, решительно отказавшись от любого ритурнеля. Все вздрогнули, а после надолго замерли в этом дрожании, пораженные. Племянник нес в своих руках тетушку совершенно, так что та не касалась паркета и носочком, и случись теперь быть среди толпящихся человеку лирического склада, тот непременно разглядел бы в них коршуна и жертву его — голубку (впрочем, жертву добровольную и даже благодарную своему обидчику за все мучения, потому что ведь и правда бывают женщины, устроенные таким образом, что наибольшее счастье доставляет им именно страдание от любви). Мастерство Сергея Георгиевича вести вальс было особым его талантом, о котором умолчать теперь было бы все равно что преступить закон. Талант этот выражался главным образом в том, что глядящий на него глядел именно на танец, а не на танцора, ибо безупречность исполнения позволяла Ставровскому самому стать танцем. Ни единой огрехи. Ни единой заминки. Линия плавная, но стремительная. Движения — притоки одной реки. Музыка — подспорье. Черный бархат платья бьет по икрам и щиколоткам. Огненные кудри разметавшихся волос хлещут по скулам. Он — вся возможная мужская стать. Она — вся известная женская грация. Вместе они — левитация в пространстве. И видит бог, не было среди гостей в ту минуту ни одной пары, решившейся бы танцевать подле, и не было ни одного гостя, неотрывно бы не следившего за магией их полета.       Николай стоял, приколоченный к полу, завороженный и подавленный одновременно. Сергей Георгиевич мелькал перед его взором ожившим ночным кошмаром; тенью, сорвавшейся со стены; звучал в нем эхом со дна колодца. «Как у него выходит все это теперь, будто… Да разве может так человек? Из плоти и крови? Так легко, словно… словно… Словно сила в нем, не имеющая к человеку отношения… И снова со мной прежнее расстройство… Да я брежу!» Николай менял краску лица с белил на пурпур, в нем поднимался жар и прежний страх, жилы внутри тянулись и лопались. Куда ему, тщедушному мальчишке, соперничать с этой громкой личностью, давным-давно ставшей чем-то сродни идола для всего светского общества? В паре шагов от него, так что слышно было уже его скорое дыхание, Ставровский пил обоготворение из протянутых ему в раболепном поклоне граненых бокалов, пил залпом, пил напоказ, пил и никак не мог напиться вдоволь.       С появлением Сергея Георгиевича вся обстановка в зале переменилась: воздух будто заискрился фейерверком, затуманился и готов был взорваться в любую минуту. Невидимое, но ощутимое до судорог напряжение пролегло между всеми гостями, оплело их единою сетью, стиснуло в ребрах корсетом и чуть не раздавило, но обошлось. Генеральский племянник, с полгода не почитавший их своим присутствием, так что о нем справлялись уже все наперебой, даже и те, кто от сердца его ненавидел и презирал всей палитрою презрения (последние, вероятно, интересовались об нем с одною лишь призрачной надеждою, что забвение Ставровского есть не что иное, как результат тяжелейшей болезни, которая, да будет на то воля божия, сведет его рано или поздно в могилу, так что они еще побалуют себя трауром его похорон и выпьют за душу усопшего, дабы нигде она и впредь не обрела покоя), кружил теперь по зале с таким эффектом и был так совершенно здоров и свеж, и по-прежнему благоухал достатком и красотой, что это не могло не сделаться в одночасье событием не только этого вечера, но, пожалуй, и целой эпохи.       Сергей Георгиевич завершил вальс медленным, искушающим поцелуем пальчиков свой спутницы, и та сделала победный реверанс, сокрушенно шепнув ему на ухо:       — On embrasse sa femme à sa barbe, il ne sait pas de quoi il est question [16].       Петр Федорович и правда рукоплескал им пуще прочих, с восторгом чистейшим, до детского наивным.       Графиня имела вид одухотворенный, воспаряющий, но вся при этом обессилила до немочи, так что знала про себя, что во весь вечер больше уже не ступит на паркет ни ногой. Супротив ей, Ставровский выглядел человеком, только еще вошедшим в кураж, раззадоренный этим первым танцем и готовый теперь ко многим свершениям, по большей части увеселительного характера; он сопровождал теперь тетушку к креслам, намеренно удерживая прыть шага, чтобы marcher en cadence [17].В то время как Таисия израсходовала себя кардинально, лишь бы вальс удался на славу, племянник отдал за него не больше и капли того же вещества, и если кому-то еще требовалось доказательство, что разница в двадцать невозвратных лет имеет над людьми власть великую, то это оно самое и было. Если бы только привелась графине лазейка выкупить эти годы, пролегающие меж ними чудовищным рвом, пускай даже у отъявленных жуликов, она, не задумываясь ни секунды, обобрала бы себя самое до нитки. Но боже правый, разве наследство, каким бы колоссальным оно ни было, могло ее молодить? Вздор и трагизм! Она опустилась в кресла и составила компанию старым дамам, до неприятного отцветшим, смотрящим на нее блеклыми глазами прямиком из скорого будущего. Вот какой она станет через каких-нибудь пять-шесть лет. Старухой, чье лицо, точно моль, поели морщины, ворчливой теткой в ночном чепце с посудиной под кроватью для испражнений. Как страшно ей было дожить до такого, и как страшно было не дожить! Серж заметил печать скорби на лице своей тетушки, бывшем пару минут назад обиталищем эйфории.       — Tu es en beautéce soir, tout le monde te regarde [18], — наклонившись, осторожно выговорил он. В ответ она изобразила улыбку полнейшего неверия.       Ставровский все еще стоял при Таисии, зная, как не терпят женщины, чтобы их скоропостижно покидали, и какие умеют разыгрывать после спектакли, обращая муху в слона, но мыслями он уже целиком и полностью пребывал в шипучей пене молодого веселья. Серж смотрел сквозь лица (все теперь обращенные к нему, словно подсолнухи в сторону солнца), намеренно не замечая адресованных ему улыбок и не желая сделать над собою усилие даже для ничего не стоящего ему приветствия, но и при том нашлись один-два экземпляра, верующие, видимо, в свою счастливую звезду и рискнувшие подойти к нему с рукопожатием лично — таким Ставровский протянул вместо руки два пальца, амикошонством своим тут же вынудив их покинуть бал в самых разобиженных и разбитых чувствах. От высокомерного взгляда его не ускользнула и жеманная фигурка белокурого юнкера по фамилии Пшеницын, которого распознал он среди прочих еще до того, как пустился в пляс, но предпринимать что-то на его счет так сразу было бы слишком уж либерально с его стороны. Сергей Георгиевич хотел прежде извести несчастного мучительным ожиданием часа расплаты, так чтобы тот непрерывно думал во весь вечер: «Вот теперь, теперь наверняка, теперь уже не избежать…» и все бы избегал, а уж когда бы юнкер решил, будто спасен окончательно, вот тогда Ставровский и намеревался обрушиться на него с таким неизвинительным афронтом, что отыгрался бы этим самым за непростительный отказ сполна. С такими мыслями стоял генеральский племянник, когда в парадную ввалилась шумная свора, и через какую-то долю мига расслышал он прямиком в самое ухо хмельное восклицание:       — Да неужто Ставровский! Собственной персоной! Dame![19] — дружеское похлопывание по плечу и едва не опрокинутый на сюртук бокал с шампанским. Мишель Руже, уже вдрызг пьяный, но как всегда отлично держащийся на ногах, с довольной улыбкой сытого кота вглядывался теперь в лицо старого друга.       — Давно ты не баловал нас своим присутствием, а без тебя все не то! — искренно проговорил он и заключил Сержа в крепкие объятия. — Знаю я тебя, шельму! Заскучал! Не мог не заскучать!       Перед Сергеем Георгиевичем стоял его ровесник, тоже граф, тоже при деньгах и единственный во всем Петербурге человек, которого Ставровский звал своим другом, а потому на нем, дорогой читатель, нам следовало бы остановить свое внимание и разглядеть его как следует. То был обрусевший француз (о семье которого сказано будет позже), которому французские корни оставили вдогонку истонченные, даже острые черты, какие встречаются одно только на лисьих мордочках, но до того это был улыбчивый малый и до того улыбка его умела вдруг скруглить все заострения, что редко кто помнил, каков он был на самом деле, а знали его скорее только так: с мягкими сборками около рта и лучами веселых морщинок у глаз. Красоты в этом лице не было нисколько (так что если бы пришлось вычислять теперь лицо это подобно интегралу, то из этого ничего бы толком и не вышло, ибо сделано оно было как попало, в том роде, что имело много недоработок: глаза, к примеру, следовало бы посадить ближе к переносице, уголки губ подтянуть, нос уплотнить в крыльях, а горбинку сделать не такою явною), но была меж тем в нем приятная, располагающая наружность, из которой сразу тут же следовало, что человек этот всему душа. Глаза графа, мелкие и, с одной стороны,ничем не примечательные, будто смотрели на собеседника откуда-то из глубины горным пейзажем, подернутым утренней дымкой влажного тумана, так что серыми их называли лишь те, кто жил исключительными категориями и компромиссов не искал да и не признавал их за возможное. Сложением же он был тощ, кожею — бледен, хотя и большею частью времени румян, волосы носил до плеч и забирал их в хвост.       Что касалось до натуры его, то это был совершеннейший поэт, сделавший из сентиментализма своего настоящее ремесло, так что теперь его даже и печатали в каких-то газетенках, но без особой надежды на громкую славу. Он на ходу и весьма удачно рифмовал, отчего часто выступал в качестве поздравительного лица на крестинах, днях рождениях и свадьбах, зачастую сам не зная, как оказался тут и кто есть эти люди, о которых он слагает четверостишья под фривольный гомон и рукоплескания. Ко всему прочему, Мишель Руже слыл гегемоном множества тайных кружков и бунтарских клубов, так что если где-то имело неосторожность случиться происшествию, выходящему из ряда вон, то с разносами бежали в первую очередь к Мишелю, но часто бывало, что тут же и прощали, потому как в шутках его не было злобы ни на грамм, а только один юмор, так что и впрямь простить было не грешно. Одним словом, кого не спроси, о «французском графе» отзывались как о шаловливом ребенке с душой нараспашку, всюду гостем желанным и всюду окруженным бессчетными товарищами и поклонниками его hédonisme [20] (да и теми, пожалуй, еще, кто пребывал в вечном странствии по чужим карманам, потому как каждый знал, что с деньгами граф расстается легко и никогда не помнит, кто и сколько ему задолжал, а потому в долг у него брали без конца и возвращать не думали).       И как это часто бывает промеж друзей близких, Ставровский знал Мишеля совершенно противоположным образом тому, коим его знало все прочее общество. Дома, и в частности с ним наедине, это был человек осознанный, едва ли не тихий, много думающий и часто пребывающий в себе. Стоило оказаться графу в уединении, как лицо его вмиг делалось опущенным, а в глазах становилось пасмурно, будто от внезапного осознания себя одною лишь enveloppe mortelle [21]; в такие-то минуты и приходили к Мишелю des vers frappés au coin du génie [22], а вовсе не тот пошлейший суррогат, что он демонстрировал раз за разом на потеху безграмотной публике. Ставровский любил в нем именно сожительство это двух противоположностей, каждая из которых и понимала, и любила его в ответ. С Мишелем генеральский племянник мог дозволить себе невиданную роскошь — не сочинять из себя более того, что в действительности было, иначе говоря, не обезображиваться и не приукрашиваться искусственно, а быть только одною правдою. Граф отчего-то с первой встречи разглядел Ставровского наверняка и знал о нем то, что и самому генеральскому племяннику еще открыть в себе не привелось, а от нас с вами, читатель, и подавно было сокрыто за семью печатями.       Мишель, как это всегда бывало, тут же взял Сергея Георгиевича в оборот, и началось у них настоящее веселье. Играли во все подряд: был и ручеек, и шарады, и фанты, и карточные столы, а под конец дошли и до «живых картин». Начали с мизансцены на полотно «Три грации» (хохот стоял уморительный: Мишель, Серж и еще какой-то охотник до баловства (все трое в париках, пожертвованных бусах и в тюле телесного цвета) раздобыли себе по яблоку и встали в точности так, как пожелал когда-то того Рафаэль, и уж до того элегантно поставили ножку на носочек и до того славно склонили головы в раздумье, что не отгадывали их только затем, дабы продлить представление), а завершилось сие действо «Аполлоном и музами» (благо муз было хоть отбавляй, да и Аполлон среди прочих угадывался безошибочно). После тем же составом переместились в курильную, пройдя главный зал, где по-прежнему шли танцы, хотя основная часть гостей уже давно и немного для себя стыдливо (подражая не иначе как утиному выводку), следовала за хозяином дома и завсегдатаем таких вечеров, верным другом его Мишелем. Ставровский направо и налево раскуривал теперь трубки сторублевыми ассигнациями, а саму курительную комнату начинал заполнять терпкий запах турецкого кофе, сваренного крепко и подаваемого гостям без отстоя. Маленькие чашечки таинственным звоном расходились среди собравшихся, и царившая в курильне атмосфера замкнутости (так что можно было без труда вообразить себя членом тайного масонского общества) внушала шумным повесам необходимость вести разговоры полушепотом и на темы непременно значительные, характера политического, а то и вовсе нравственного. Так скоротали они время до обеда.       Обед же был объявлен после очередной польки (какой по счету, сказать было затруднительно), когда на танцы не осталось сил никаких, отчего гости оформили себя в сообщества и наперебой представляли теперь друг друга разным «полезным особам», делились последними новостями из источников сомнительного качества и происхождения, заводили даже горячие споры, но преимущественно, разумеется, занимались тем, чем и следует заниматься всем порядочным людям на балах — судачили, судачили, судачили, без устали и конца, не иссякая фантазией нисколько, а только подхлестываясь воображением соседа и превосходя его после в воображении этом во сто крат. Так что к обеду Ставровский успел уже побывать в Европе; заболеть чем-то ужасным и неизлечимым, но оправиться стараниями какого-то чудотворца из прокаженных; тайно заиметь себе невесту из прусских принцесс; обратиться в иудаизм; оскандалиться немыслимого свойства выходкой перед государем в кафешантане (как в этом самом кафешантане) и по какому такому случаю оказался сам государь история предусмотрительно умалчивала) и проч. и проч. Одним словом, узнай о себе теперь генеральский племянник последние подробности, он бы мог и натурально огорчиться на то, до чего скучно живет в действительности.       Ко столу набилось сразу всех много, а потому рассаживались долго. Стол был длинною с Невский проспект, и на весь стол этот набралось у Ставровских и даже набралось с запасом фарфоровой посуды фабрики Гарднера (при том еще и одного набора!), так что о достатке семейства этого судить уже не приходилось. Сервиз это был нарядный, сплошь в золотых гирляндах и венках из виноградных листьев, на зеркале тарелок — фигурные розетки, по бортам — растительный орнамент. Стоимость была тут баснословная, и Николай не знал уже, как ко всему этому и притронуться. Он сидел теперь рядом с дамой (но дама, право, в ней только ожидалась, на деле то была совсем девчушка еще, может быть даже моложе самого Коли), которую по установленному порядку сопроводил он на обед, так как с нею последнею танцевал польку. Юноша робел до страшного, руки держал под столом, взгляда поднять не смел, точно за тем следовало бы наказание, и только самую малость подсматривал за окружающими: что те сперва накладывают, какими порциями, за какую берутся ложку, как управляются с кружевными салфетками. Занятие это, впрочем, оказалось в высшей степени бесполезным: каждый делал на свой лад, но с видом такого знатока, что в самую пору было в себе усомниться, да так, что во весь вечер уже и не притронуться ни к одному столовому прибору. Пшеницын хоть и был научен этикету в превосходстве, видел теперь, что кругом происходит совсем иначе, чем его учили, и оттого ощущал в себе совершеннейший упадок духа и растерянность формы самой гротескной. Но и на этом беды его не кончались: блюда, поданные ко столу, были сплошь заморскими, каких он не видал ни прежде дома, ни в училище, и уж если бы он и впрямь решился в этот вечер притронуться к еде, то это было бы что-то случайное, и, возможно, совсем невпопад выбранное, потому как он и супа уже не отличал от горячего, а горячего от десерта. В таких страданиях сидел Николай, когда на противоположной стороне от него возник вдруг шум, какой обычно предвещает громкие ссоры, оканчивающееся дуэлью. Юнкер оторвал взгляд от скатерти, которую к тому времени изучил уже досконально, и то, что довелось увидеть ему перед собою, чуть не вышибло из него весь дух разом.       Ставровский горячо боролся за стул с кем-то навроде коллежского секретаря или титулярного советника, одним словом совершеннейшей сошки в глазах генеральского племянника, которая меж тем ни в какую не желала уступать ему место даром.       — Позвольте, с чего следует эта перестановка? Я в комфорте здесь и притом уже испачкал тарелку.       — С чего следует?! С чего следует?! С того, что мы на одном стуле теперь не усидим! С того и следует! Вы видели прежде, чтобы двое на одном стуле сидели? Может быть, это мода такая новая в вашем понимании? Да к чему я все это с вами устраиваю теперь? Разговоры эти пустые! Сказано освободить место, так освобождайте, будьте так любезны! И без лишнего! Я уже утомился вами совершенно!       Сергей Георгиевич распалился до невозможного, в лице его был страшный оскал, глаза смотрели свирепо, по-медвежьи, пальцы, сжимающие спинку разыгрываемого стула, побелели, и, казалось, еще чуть-чуть и сожмут они уже не спинку стула, а горло «сошки». Дело было в полушаге от скандала, как тут к сцепившимся подскочил Мишель.       — А, Аркаша, вот ты где, а я тебя уже обыскался, — голосом, которым обычно матери обращаются к любимчику среди детей, обратился он к моложавому господину самого строгого, учительского вида (среди таких-то праведных, да еще и нищих к тому же и было у генеральского племянника больше всего недоброжелателей). — Хочу познакомить тебя теперь с одним человеком: столкуешься с ним как следует и в секретарях («Стало быть, все же коллежский, даже не советник!» — желчно пронеслось у Ставровского в голове) боле не засидишься. Я же помню, ты просил похлопотать за тебя на этот счет, вот теперь время самое подходящее.        Аркадий тут же схватил Мишеля за руку, начал эту руку трясти в порыве благодарности, и так они, рука в руке, и исчезли в дверях, а стул остался стоять брошенным, неприкаянным отказником, на который в большом раздражении обрушил себя Ставровский. Сидевший по правую руку гость ретировался в эту же минуту (прихватив в спешке даже вилку, на которую был насажен корнишон), потому как в отличие от товарища своего скандализовать не умел, да и очевидно куда лучше представлял себе, чем такие скандалы могли для него окончиться. И тут Сергей Георгиевич, едва не позабывший, на что устроил весь этот сыр-бор, налетел взглядом (все тем же свирепым, медвежьим взглядом, который не успел еще в нем угаснуть) на Николая — blanc comme un linceul [23], дышит через раз; хоть сейчас наряжай в саван — и понял про себя, что угадал все в точности: как юнкер ждал от него козней, как спешил за ним всюду взглядом, как замирал сердцем, стоило им оказаться вблизи друг друга, и как безразличие хозяина бала обнадеживало его, и как находил он себя более ему неинтересным, как убедился под конец, что его и не помнят тут даже… А оказалось, что помнят, да еще как! Ставровский не смог удержаться от улыбки, и улыбка эта, приняв на себя всю злобу лица, вышла чудовищной. Коля поперхнулся, хотя во рту не держал ни крошки, и, раскашлявшись, отвернулся. Он считал себя в эту секунду и впрямь погибшим.       Мишель вернулся очень скоро и занял пустовавший рядом с другом стул.       — Аркаша твой в таких тонах со мной объяснялся, а ты ему еще и место выбивать вздумал… Вши этой! Он должности вовек теперь не увидит, я такое над собой терпеть не привык и привыкать не собираюсь.       — Ты с женой его… дважды… в прошлом году… — защебетал граф над самым ухом Ставровского, был он в эту минуту безмятежен собою и говорил одною улыбкою, но голос имел при этом твердый и обвинительный, хоть и тихий. — А она, дура, и не скрывается перед ним нисколько, все как на духу разбалтывает, чуть не хвастается… Как ему с тобою после такого прикажешь обращаться? Откуда взяться уважению? Он стул этот все равно что честь жены теперь отстаивал, потому как сам знает, что за жену оно бесполезно уже, а за стул, за стул еще можно побороться… Ведь если так рассудить, бедный человек…       — Что за особа? — прервал его Сергей Георгиевич, скривившись лицом, мол, обойдемся без рассуждений на тему «бедных людей».       — Мария Литейникова, курносая такая, всегда в розовом, аллергия у нее еще на что-то была… вроде пыли…       — Нет, не помню, — снова прервал его Серж и ухмыльнулся. — Ни бабу, ни стул не отстоял. Как такое возможно? И не вошь после этого?       — Вошь не вошь, а с должностью ему не мешай, у него теперь в службе одна отрада.       — Пррр, — понукнулна него Ставровский, будто лошадь остановил. — Хватит, наконец! Сдался он мне! У меня своих дел по горло, чтобы еще за коллежскими ходить по пятам. Пускай должность в счет жены и будет, только отстань от меня со своими проповедями.       Мишель глянул на него все еще недоверчиво, но отстал, правда, ненадолго.       Николай сидел визави Ставровскому и испытывал на себе изнемождающий взгляд мефистофелевских чернильных глаз. Взгляд этот будто совершал намеренно ленивый променад по его лицу со множеством остановок. Он гулял по прямой переносице, вдруг соскакивал на кончик носа, с кончика носа прыгал в ложбинку над верхней губой, с нее на сами губы — по ним бродил долго, тяжело и голодно; затем снова неожиданно поднимался — прямиком в глаза и после плавно соскальзывал на мочку правого уха, на мокрую прядь волос, прилипших ко лбу, и начинал все сначала. Досмотр этот будто стаскивал с Коли самую кожу его, так что мерещилось ему, что кто дотронется до него теперь — дотронутся все равно что до ощипанной куропатки. В бреду ему даже почудилось, что сердце его, во все время это ухавшее в груди с оглушительностью колокольного крика, каким его слышит только сам звонарь, бьется уже где-то снаружи, вне тела, и вот же, подумать только, лежит на блюдце перед самым его носом, все краснеющее и осклизлое. Пшеницын едва помнил себя. Блики от столового серебра мешались у него перед глазами, сливались со скатертью, с фруктами и с красным вином в графинах, лиц он давно не различал, да и различать не хотел, потому как посмотреть сейчас кому-то в глаза было выше его сил. О том же, чтобы занять свою даму разговором, как делали это прочие кавалеры, и речи не шло. Слагать звуки в слова он решительно разучился за одну ту случайную встречу глаз, когда Ставровский занял свой отвоеванный стул напротив.       — Mon Dieu! [24] Tu te mets à ton ails! [25] — секундой тому назад на прекрасно белый манжет Мишеля брызнула соком ягода винограда, которую раздавил в пальцах Серж, забывшийся совершенно. Граф чуть не вскрикнул от досады, но вскоре понял, что генеральский племянник и не заметил случившейся катастрофы, потому как целиком и полностью отдавался теперь своему любимейшему из досужих занятий — множил список побед над невинными душами. И кого он выбрал в жертву на этот раз? Совершенное дитя! Тут уж Мишель смолчать никак не мог.        — Jet e trouve bien insolente! [26] Прекрати это немедленно!        — T'occupes pas de chapeau de la gamine [27], — сухо отозвался Ставровский, ничуть не меняя настроя.       — Quel orgueil idiot! [28] — взвелся граф и дальше говорил уже сквозь зубы. — Ты компрометируешь его на глазах у всего Петербурга. И это притом, что он военный человек. Знаешь, чем это ему грозит? Ну, разумеется, знаешь! Это-то тебя и разжигает! Ton égoïsme dépasse les bornes [28]. Tun’ as pas honte? [30]       — Да что с вами сегодня, mon ami? Лаете на меня целый вечер. Voilà comme je suis bâti! [31] Скажете, вам было это неизвестно, как и то, что меня уже слишком поздно менять?       — Comme tu me répugnes! [32]       —En voilà assez! Diseur de phébus… [34]       —Не отступишься?       —Non.       —В таком случает, adieu! [35] Bonne continuation! [36] Только мне на это совести смотреть не хватает, — Мишель соскочил со стула, бросив на пол смятую в негодовании салфетку. Ставровский выглядел ничуть не тронутым этой простодушной выходкой друга, за которую, Серж знал это наверняка, тот сам и придет еще просить у него прощения следующим же денем. Тем временем, утолив первый голод, гости начали подниматься с мест и друг за другом покидать столовую, приманивая за собою и тех, кто имел виды еще и на бланманже. Так же скоро как собрались к обеду, теперь с него расходились.       —Николай, извините за беспокойство… — собственное имя показалось ему незнакомым, впервые слышанным, так что он не сразу и понял, что обращались именно к нему. Пшеницын слепо огляделся по сторонам, пока не наткнулся на требовательное и немного обеспокоенное девичье личико.       — Я к вам с тем, что… Право, как неловко… Во всяком случае сказать необходимо… Вы должны проводить меня на вальс, никого уж не осталось,— тушуясь на каждом слове, пояснила барышня, замечая за своим кавалером полную растерянность. Коля еще раз быстро огляделся, и действительно, стол опустел за редким исключением. «Боже мой!— с нарастающим сердцебиением подумал юноша.— А я ничего и не заметил! Будто меня здесь и не было вовсе! Как же так? Да я болен! Теперь уже совсем…». Он подскочил с места и неаккуратным движением уронил набежавшую одним ребром на край тарелку, та звякнула о пол, и юнкер весь сжался от этого звона, будто на него с обрыва полетели камни. Ему во всем уже чудилось предзнаменование беды.       — Полно вам! Чего вы так, в самом деле, растревожились, на счастье будет,— с недоуменным милосердием проговорила его спутница, имени которой он, как ни силился, не мог оживить в памяти.       — Нужно сказать хозяйке, сказать непременно… Как же я… Чего остерегался, то и вышло… Подумать только! А сказать нужно, иначе это преступление… Но я отвечу, отвечу по всей строгости, тут без сомнения… Все нерасторопность моя… А впрочем, зачем нерасторопностью объяснять, разве это требуется? Душа неспокойна, вот и руки туда же… Но кому это интересно? Это я так только, для себя и разъясняю теперь, вы не подумайте, что оправдываться этим стану… — Коля стоял в гипсовом оцепенении и таращился на осколки тарелки, которая по его приблизительным подсчетам стоила ему годовой стипендии.       — Неужто шутите? — заливисто засмеялась вдруг девушка. — Так и есть! Вот фокусник! А я уж и поверила! У них добра этого знаете сколько?! Горы, горы!       Тут уж подбежала и служанка (лицо полное, под мышкою торчит веник) с явным намерением замести все следы несчастной оплошности, и по всему видно было, что инцидент требуется замолчать, но Коля никак не мог угомониться:       — Обождите! Ведь хозяйке прежде нужно сказать! Разве так можно, чтобы без доклада?        Служанка, стоявшая уже в нагиб, подняла на юнкера голову и прищурилась:       — Никак разыгрываешь аль наклюкался? По молодости оно бывает быстро в голову-то дает, — и решив про себя, что с юношей именно последнее и случилось, продолжила мести, не обращая не него более внимания.       — Говорю же вам, тарелка эта ничего не значит! Будет вам кривляться! Насмешили и хватит! Пойдемте! — нетерпеливо подначивала его молодая особа, которой начинало казаться, будто еще чуть-чуть и все позабудут о ней. И уж совершенно невозможным было, чтобы веселье продолжалось теперь без нее в том же духе, словно это не она, а кто-то другой задавал всему тон и настроение.       —Прошу прощения,— пролепетал наконец Коля и приготовил согнутую в локте руку, а потом зачем-то добавил ни к чему не шедшее. — Никудышный я вам достался, за то и прощайте.       Они вернулись в бальную залу, где вовсю уже танцевали с большим топотом и смехом. Николай плохо помнил в себе прежнего человека: часом назад его будто размежевали и все в нем стало порознь; но состояние свое Пшеницын признавать решительно отказывался и, вопреки всякой здравости, вознамерился теперь оправдаться перед партнершею за обеденною свою неучтивость и с тем настрой танцевать имел самый непоколебимый, но тут как из воздуха возник Ставровский (стоял он теперь так близко, как никогда еще за этот вечер не стоял, и пахло от него горько-горько, так что горше и не бывает) и вмиг перемешал все карты одним лишь тем,что отвесил наигранно почтительный поклон перед опешившей счастливицей.       —Разрешите предложить тур вальса? —и снова ни единого взгляда в сторону Николая, будто чужой он ему и незнакомый совершенно. Барышня выдержала паузу приличия, но для себя решила все в одночасье, и ручка ее пала белой жертвою в капкан раскрытой ладони генеральского племянника. Коля на этом отступил назад, словно кто-то с силой толкнул его в грудь, и так и замер на месте. Ставровский тем временем стой же непринужденностью, с которой вступил на паркет с Таисией, закружил девушку по кругу, точно это было бестелесное создание. Гомон вокруг тут же сменился ропотом. Все недоумевали выбору Сержа. Его избранница была так непримечательна, так лишена веского основания быть даже обшлагом на сюртуке этого пышного человека, что общество взбаламутилось, словно в его зеркальные воды бросили увесистый камень. Что за выдумка этот дуэт! Кто эта особа, вы ее знаете? Справьтесь-ка немедля, что думает об этом Таисия Иосифовна? Глупая ирония, не иначе! Коля слышал это отовсюду, будто не было других тем для разговоров, будто Сергей Георгиевич являл собою ось, вокруг которой вращалась Земля, и если не станет его, то не станет с ним и целого мира. Николай видел, что Ставровский правит балом, но не думал еще о том, что вне бала, вне этих стен власть его ничуть не слабеет, а может быть, даже и совсем наоборот.В дурмане своего размытого состояния юнкер отважился сделать еще два приглашения на танец тем княжнам, с которыми ловко танцевал до объявления обеда, но оба раза девушки были уведены у него прямо из-под носа.Принцип тут угадывался уже во всем, и Николай на короткий миг трезвости увидал наконец, с кем схватился, и испугался себя самого, и полностью от всего отступился, и после долго еще не мог уразуметь, как дошел он до такой самонадеянности и как не пропал тогда за копейку. Но Ставровскому и этой победы оказалось мало: изничтожая что-либо, он любил изничтожать по самое основание и даже еще немного накидывать сверх того, поэтому, заметив все признаки белого флага со стороны противника, он сделал решающий выброс.       — Отчего не танцуете? Все кругом располагает, — проговорил он и тут же бесцеремонно поставил ногу на танкетку (так что на обивке остался потом и след даже), отер носок ботинка вырванным из нагрудного кармана платочком, отбросил платочек куда-то совершенно в сторону и, облокотившись себе на колено, повернул голову к Николаю. — Не в почете вы нынче у дам. Но не беспокойтесь на этот счет, я друзей в беде не бросаю, готов хоть сам теперь с вами танцевать. Не изволите? — и рука генеральского племянника самым издевательским образом протянулась Коле навстречу, раскрылась в ладони, подобно цветку лотоса, и замерла в пригласительном жесте на один мучительно долгий миг.       Пшеницын весь пошел дрожью, глаза его забегали по лицам собравшихся, ему казалось, что все гости разом остолбенели и смотрят теперь на него и на предложенную ему руку и что это такой с ним теперь позор, после которого жить уже не пристало.       — Знал, что не ответите. Куда вам снисходить до таких банальностей… — с напускным сожалением возгласил бархатный голос, после чего последовал глубокий, растроганный вздох и тут же колоссальная перемена: горло схватывает льдом, лицо ожесточается, будто сменяет маску papier mâché [37] на дорийский шлем. — Peut me chaut, d’ailleurs [38].       И уже отвернувшись, Ставровский добавляет через плечо:       — Allez plutôt faire une promenade [39]. Ca vous donnera des couleurs [40]. Разумеется, только если в ваши планы не входило снова tomber en défaillance [41].       Для Пшеницына на том бал и кончился, а с балом кончилась и вся его прежняя жизнь.        [11] - до мурашек (фр.) [12] - уйти в себя (фр.) [13] - распорядителя бала (фр.) [14] - внушительная наружность (фр.) [15] - голубая кровь (фр.) [16] - У него перед носом целуют его жену, а он ничего не понимает. (фр.) [17] - идти в ногу. (фр.) [18] - Сегодня ты особенно хороша, все любуются тобой. (фр.) [19] - Черт возьми! (фр.) [20] - гедонизма. (фр.) [21] - смертною оболочкою. (фр.) [22] - стихи, отмеченные печатью гения. (фр.) [23] - смертельно бледный. (фр.) [24] - Бог мой! (фр.) [25] - Да ты не стесняешься! (фр.) [26] - Ты ведешь себя слишком нахально! (фр.) [27] - Не вмешивайся в чужие дела. (фр.) [28] - Что за идиотская спесь! (фр.) [29] - Твой эгоизм переходит все границы. (фр.) [30] - Как тебе не совестно? (фр.) [31] - Так уж я устроен! (фр.) [32] - До чего же ты омерзителен! (фр.) [33] - Довольно! (фр.) [34] - Любитель пышных фраз… (фр.) [35] - Прощайте! (фр.) [36] - Продолжайте в том же духе! (фр.) [37] - папье-маше. (фр.) [38] - Впрочем, мне это в высшей степени безразлично. (фр.) [39] - Вам лучше было бы пойти прогуляться. (фр.) [40] - Это улучшит ваш цвет лица. (фр.) [41] - упасть в обморок. (фр.)
132 Нравится 302 Отзывы 67 В сборник
Отзывы (29)