IV
К дачному домику усадьба эта имела самое стороннее отношение. То был скорее дворец, чем место летнего гнездования рядового петербуржца. Совершеннейший новострой, возведенный всего только год тому назад; как следует не обжитый, он будто и не признавал еще своих хозяев и даже серчал на них за приезд этот летний, шумный и долгий. Новоиспеченная дачная усадьба Ставровских приютилась в деревне Старо-Сиверская близ Строгонова моста на значительном возвышении с пейзажными дальновидностями, так что вся прочая местность расстилалась пред усадьбой этой травянистым ковром и была как на ладони. Дом кирпичной кладки в три этажа являлся одной из тех оригинальностей Таисии Иосифовны, которые имели неосторожность случаться с ней лишь в минуты наивысшей скуки и душевной неприкаянности. Бывало, в меланхолии своей графине не терпелось выкинуть что-нибудь этакое, достойное натуры самой эксцентрической, и тут уж она бралась за все подряд: переиначивала обеденное меню, стоя над кухарскими душами с заграничными поварскими книгами, по-разному двигала мебель, перевешивала картины, что-то надстраивала, где-то переклеивала, в изобилии заказывала всяческих новшеств, о которых слышала давеча вполуха… И такими мелочами зачастую и обходилось, но в тот год, год Сережиного пятнадцатилетия, нашло на нее что-то особенное, даже грандиозное, так что чистка столового серебра обернулась вдруг строительством новой дачной усадьбы, притом что и в Разливе, и в Лигово, и в Царском Селе было у них по прекрасному chalet [42] в полюбившемся тогда аристократии стиле «а-ля рус». Перемена эта вышла напрямую из тетушкиных наблюдений: тем летом Ставровская нашла привычку русских обстраивать дачи в швейцарском стиле явлением чуть ли не эпидемическим, замылившим бедный глаз ее до невозможного, так что и на свои собственные постройки она стала смотреть уже с таким расстройством и негодованием, что едва не плакала, как если бы встретила вдруг даму в том же платье, что было в эту самую минуту на ней самой. Одним словом, новая усадьба была «совершенно необходима», а кто не мог понять необходимости этой, тут же награждался клеймом «досадного ретрограда» или «отпетого дурака». Первую характеристику графиня пользовала в обществе, второй осаждала мужа дома всякий раз, стоило тому заикнуться о невиданной скоропалительности ее решений. Но, так или иначе, а следующим апрелем Светозарное уже вовсю красовалось на Сиверких просторах, и тамошние дачники совершали целые паломничества к высокому деревянному забору, за которым силились разглядеть подробности невиданной прежде архитектуры. С архитектурой и впрямь вышло что-то неожиданное. Таисия Иосифовна во всем своем тогдашнем вдохновении взялась начальствовать над зодчими, и по приказу ее дом нарядили тремя стилями сразу. Начиналось ампирной лестницей, что расходилась к подъездной дорожке помпезным веером и обозначалась по краям двумя постаментами со скульптурными вазонами (чаши эти прежде задумывались грифонами, но крылатые чудища пострадали при перевозке, и поправить их без ущерба эстетизму уже не смогли), весь первый этаж притом опоясывала терраса, сплошь заставленная плетеными столами и креслами, так что где бы ни стояло солнце, на веранде этой можно было найти блаженную тень и откушать чая. Второй этаж особенно выделялся балконом длиною в два огромных арочных окна, тоже ампирным, пышным и будто выпячивающим себя с хорошенького лица усадьбы разобиженной детской губкой. Третий этаж был мансардный, с мелкими окошками и насаженной на него крышей, и крыша эта, вопреки сложившейся ранее композиции, изобиловала остроконечными готическими башенками, так что казалось, будто пролетавший мимо орлан принес ее в своих цепких когтях прямиком с пражского Тынского храма и ни с того ни с сего водрузил на усадьбу эту подобно экзотическому головному убору. Но и на этом удивительное кровосмешение не оканчивалось: господская вольность дошла до того, что уже и пропильная резьба беззастенчиво загуляла по самым карнизам и фронтонам натуральным византийским ажуром. С первого взгляда казалось, что разночтениям этим ни за что не ужиться в теле одной усадьбы, но каким-то чудом прижилось все, и одно другому до того полюбилось, что Светозарное, с головы до пят окрашенное в белый, вырастало из земли теперь приятнейшей глазу сахарной головой и в некотором роде было даже местной достопримечательностью. Графиня Ставровская обрадовала Сиверское своим визитом сразу же, не заставив себя ждать нисколько, и усадьбу едва успели вычистить к ее приезду. Извозчикам не было счету: везли обозами и петербургскую поклажу, и новые мебельные гарнитуры, и фортепьяно, и бог весть что еще. Светозарное, все равно что ноев ковчег, набивало чрево свое всем подряд, и всему находилось там место. За племянником Таисия Иосифовна послала только в июне, когда во всех прочих мызах жизнь кипела уже вовсю и во многом вошла в ту известную, незыблемую колею, по которой суждено ей было катиться теперь уже вплоть до самого октября. Сережа прибыл с багажом не меньшим, весь в изморе и пыли душного столичного лета, но едва глотнул здешнего воздуха, как тут же воспрянул и ощутил в себе готовность к чему-то совершенно исключительному. С первых же дней он занялся опробованным в прошлом году крокетом, проявляя феноменальные к тому способности, и целыми днями пропадал на специально прополотой и засыпанной песком площадке в кедровом парке позади усадьбы, так что к концу недели успел сделаться кожею бронзовым. Как уже было сказано ранее, Сереже шел тогда шестнадцатый год, и ребенка в нем не осталось ни на лепту. То был юноша, весь из себя ладный, сложенный на зависть гармонично, так что и в плечах был крепок, и в стане подтянут, и фигурою пластичен. Совершенно удачно избежал он ювенальной несуразности, и даже голос его, ломкий теперь и низкий, ничуть не портил общей картины. В лице его зарождалось что-то от мужчины, и мужское начало это обточило его в скулах и подбородке, придав и деловитость, и серьезность ранее кротким чертам. Одним словом, все нынешние перемены возраста шли ему на пользу, и некогда будучи только эскизом — предвестником громкой славы — теперь он в действительности становился тем редким произведением искусства, которое после единогласно и во всеуслышание признают венцом всему и из которого сотворят даже целый культ. Но взрослость эта, тем не менее, вошла в него не без смуты. Вот уже с полгода как Сережа дичился своей тетушки, во всем ему первой помощницы и утешительницы, бывшей ему вместо матери с младых ногтей и обожаемой им до самых даже слез. Вдруг отчего-то и без всякого на то существенного основания стало ему неловко за нежные объятия их, за уединенные прогулки, за то, что, бывало, после очередного кошмара она оставалась с ним до самого утра, лежа в одном только дезабилье на той же кровати, под тем же одеялом, что и он сам, и в особенности за ту невозможную фамильярность в обращении друг с другом, которую они демонстрировали окружающим. Все это, принимаемое им некогда с превеликим простодушием, теперь лежало камнем на сердце и творило с ним такие чудеса, после которых он костенел пред нею косностью гранитной набережной. Крокет в ту пору стал Сереже превосходным предлогом не попадаться тетушке на глаза часами, а только являться к завтраку, обеду и ужину, да еще, пожалуй, составлять компанию в купании, потому как не купаться вовсе в такую-то жару было свыше всяких человеческих сил. Вот и теперь, с наступлением полуденного солнцепека, Таисия выкрикивала своего племянника, зная заранее, где суждено ей было его обнаружить. Сережа, как всегда теперь это бывало, разыгрывал с лакеем (гостей в усадьбе не жаловали и не ждали, потому юноша пользовался прислугой) очередную партию, из которой, судя по всему, должен был выйти победителем. — Ah! Mon enfant, mon Serge! [43] — воскликнула она, увидав наконец искомое. — Как не совестно тебе менять меня на эти шары и деревяшки? Сережа тем временем ловко провел шар через последние воротца и, преисполненный довольства над собою, закинул молоток на плечо. — Меня пленит успех! — весело воскликнул он. — Переживать его вновь и вновь сплошное удовольствие. — Даже в своем тщеславии ты мил, — улыбнулась восторгу племянника Таисия Иосифовна. — А теперь спаси меня от этой несносной жары, я едва стою на ногах. У реки все проще, чем за этим забором в три аршина. Нет, забор, конечно, необходим: он удачно скрывает усадьбу от постороннего во все прочее время; но в полдень я готова самолично растащить его на бревна, — пожаловалась тетушка, с тоской обведя взглядом возведенную вокруг баррикаду. К реке шла протоптанная нить дороги, шла под большим уклоном, и графиня несла эфирную ручку свою на Сережином плече, опираясь на племянника, как на трость. Каждый из пяти пальчиков Таисии Иосифовны впечатывался испугом в плечо юноши, стоило ей ступить особенно неосторожно или встретить на пути бугорок, и в такие мгновения что-то рыцарское пробуждалось в Ставровском, и уже хотелось ему проявить себя в лучшем своем свете, так чтобы тетушка не вздрагивала более, а знала наверняка, что он ей опора, опора отныне во всем, что он вполне к тому готов, что пришло его время… Но мысли такие Сережа умел в себе пресекать на корню, ибо размечтаться, что он и впрямь может стать Таисии Иосифовне чем-то иным, нежели «голубчиком ее» и «ее кровиночкой», было ему несносно и заводило его в такие лабиринты отчаяния, где блудил порой по целым ночам и к рассвету не знал никакого облегчения. Все это было ему в новинку и жило в нем без всякого на то разрешения, и как ни гнал он из себя непрошенных этих чувств, те упрямо всасывались в душу его пиявками и смердели, точно гнойники. А меж тем графиня вела себя так, будто совершенно ничего в них не переменилось, и что еще ужаснее — не переменится уже никогда. Оредежские берега пустовали, за целую версту не было ни души: все прочие приезжие спасались от зноя в общественном парке или обхаживали мансарды друг друга с приглашением на мороженое, так что раздолье теперь у реки было невиданное. Сережа, не дожидаясь, пока тетушка расстелет покрывало и приладит зонтик (зонтик наичуднейший, кремового цвета, расшитый ришелье, окаймленный бахромой и кистями, с костяной ручкой — зонтик до того пригожий и до того шедший во всем графине, что стал бы, пожалуй, даже ее вещественным воплощением, если бы люди и впрямь умели воплощаться в своих вещах), высвободился из тисков бридж и рубашки и с большими брызгами вошел в воду. Вода, пусть и теплая, все же остудила его пыл, гребля заняла собою тело, просящее совершенно теперь невозможного, и так он доплыл до самой середины реки и, возложившись священным даром на водную гладь, позволил волнам баюкать себя в колыбели душных испарений илистого дна. Когда через четверть часа Ставровский снова выбрался на берег, сплошь инкрустированный блестящими на солнце каплями, точно ювелирный изыск под лупой золотаря, тетушка его была занята чтением бестолкового французского романа, одной из тех книжиц в мягком переплете, которые сама же потом и разносила в пух и прах за смазливость и провинциальность изложения. Сережа опустился рядом, обнял себя за колени и, щурясь, принялся разглядывать песочные чулки на ногах. — И все-то мне кажется, что ты от меня хоронишься, — нарушила молчание Таисия Иосифовна, не отрывая взгляда от страниц. — Не таись, расскажи от сердца, на то я тебе и родительница, чтобы во всем с тобою и за тебя быть. — И расскажу, не постесняюсь… чего мне стесняться, в самом-то деле?.. Взять хотя бы то, что звали меня час тому назад «monenfant»… Да разве это можно теперь? Ведь я уже не мальчишка! Ведь это нужно замечать! — выпалил Сережа и мотнул в сторону тетушки головой, будто давно уже ждал этого предлога разразиться перед нею. Таисия Иосифовна в удивлении заложила книгу пальцем и ответила взглядом на взгляд. Какой особенной она была в эту секунду, какой недоступной! На белом дворянском личике рассыпались ячневой крупой едва заметные веснушки, пышные волосы выгорели на солнце и приобрели богатый тыквенный оттенок, тяжелые наряды сменились легким платьем — сливочная пенка, а не ткань — где намеками проступило чарующее совершенство ее женской фигуры. Будучи при ней, зная ее такой, разве мог Сережа обольститься кем-то кроме? Разве сверстницы его, неугомонные, шумные, плоскогрудые, могли занять юношеский ум и сердце, когда рос он под крылом самой Венеры? — Вот оно что! — глотнув прежде воздуха, воскликнула Таисия Иосифовна. — Как же прикажешь тебя называть? Уж не Сергей ли Георгиевич? — А пусть даже и так! — разобижено всполохнулся Сережа. Глаза его не мигая смотрели прямиком в тетушкино лицо, и солнце — теплый ласковый диск на небе — отблескивало в глазах этих ледяной сталью заточенного клинка. Решимость его шла из самого нутра. — Ты же не обиделся словами моими смешными? — вдруг умягчилась Таисия Иосифовна и, взяв лицо племянника в свои ладони, доверительно и вместе с тем патетически зашептала. — Вижу я, что никакое ты уже не дитя, оттого и страшно мне делается. — Отчего же страшно? — тоже сойдя на шепот, спросил Сережа. — Покуда я с вами, вам ни за что страшно быть не должно! Я вам вместо мужа буду! Вместо Петра Федоровича буду! Вместо всякого другого буду! — с последними словами племянник оторвал тетушкину руку от лица своего и окунул ручку эту, белую, душистую, всю в золоте колец да браслетов, в горький отвар своих поцелуев. И тут же испугался содеянного, подскочил стреляным зайцем, схватил брошенную одежду и понесся сломя голову, а куда понесся, того и сам не знал. Таисия Иосифовна прождала племянника целый день: ни к чаю, ни к ужину, ни к вечерним развлечениям дачников — висту и лото — Сереженька не пожаловал, отчего и тетушка, и прислуга вся даже неустанно во весь вечер поглядывали на часы и как будто спрашивали друг у друга разрешения растревожиться окончательно, но вместе с тем скрывали всякие признаки беспокойства за ежедневными своими привычками, одним этим и удерживая себя от полнейшего расстройства нервов. Тетушка менялась собою по нескольку раз за час: то ей было покойно и думалось, что знает она наверняка все Сереженькины терзания и что он от одного стыда только и не кажет теперь в усадьбу носа, но уже в следующую секунду находила на нее ажитация самой страшной силы, какая бывает, пожалуй, только у рожениц в бреду схваток, когда в одно мгновение выдумывается невероятная развязка всему: «Сбежал, все на то указывает! сбежал и больше уже вовек не воротится! но куда, помилуйте, ему бежать? своего ничего еще нету, а на собачью конуру, пожалуй, и не согласится, гордость поимеет… нет, это лишнее, это в сторону… Ах, кажется, теперь знаю наверняка! и как это я сразу не дошла умом? ведь лошадь его затоптала! у соседа вон лошадь только купленная, необъезженная еще, так она и задавила, по всем ребрышкам прошлась, так мне его по ребрышкам этим и воротят обратно! что мозаику собирать буду! Горе! Горе мне! А если не лошадь, то, гляди, чего доброго, сам руки на себя наложит… это же все юношеское дело, молодое, бессознательное… такое взбредет порою в голову, что и страх, и диво…». Как и сам читатель может заключить, фантасмагория была тут решительно невозможная, в чертах полоумных и даже вздорных, но простительных всякой родительнице в известный час. И таким вот сокрушительным образом Таисия Иосифовна имела драматургию мучить себя вплоть до самой полуночи, когда наступившая на поселок темень развязала-таки слугам руки, и Нестор Миронович, молодой, расторопный слуга, обладающий смекалкой самого нашенского происхождения, с которым разыгрывались Сережей послеобеденные партии в крокет, подрядился на поиски молодого графа, удостоенный кроткого согласного кивка на то со стороны хозяйки. Ждали долго, ждали всем домом, ничем не нарушая тишины, в которую в ожидании этом вслушивались и вглядывались поочередно. Спустя полчаса Нестор воротился, и, хотя воротился один, по всему видно было, что беда на сей раз миновала этот дом. Подробности в тот вечер благополучно избежали чужих ушей: лакей обмолвился с графиней лишь парой слов — тем и кончилось, и тут же показательно отправился на покой, а усадьба с его приходом задышала прежней безучастностью и тотчас погрузилась в сон теплой летней ночи, будто то была человечья голова, излеченная только что знахарем от мигреней. И вот в такой-то час, когда кругом все снова умиротворилось и задремало, Таисия Иосифовна вышла усладить балкон своим присутствием и, как она любила это назвать, продышаться. Луна светила маяком, растапливая темноту на площадке у дома, где журчал зыбучими, рыхлыми руладами декоративный фонтан. Графиня была уже спокойна совершенно и совершенно знала, какие плоды принесет ее дому эта устроенная несколькими часами ранее революция. Что то была именно революция, она не сомневалась, потому как считала себя (и считала по большому праву) женщиной, умеющей разгадывать сложную материю любви и обращаться с нею образом самым тому подобающим. Говоря начистоту, Таисия Иосифовна приняла простосердечную манипуляцию Сереженьки над собой как явление, ожидаемое ею уже давно и давно уже ожидаемое с чувством самого взаимного происхождения. Как ни гнала от себя тетушка подобную откровенность мысли, а внутренне (в тех чертогах своей самости, до которых не допускалась ею ни одна живая душа и которые сама от себя она скрывала рядами ширм) прорицала, будто не выдумай Сережа перед ней этого трюка с поцелуем ручки, она бы очень скоро подначила его к тому какой-нибудь из своих хитростей, которыми располагала в превеликом количестве и которыми распоряжалась с большим на то умом и даже сноровкой, так что подведенный под эту хитрость субъект не мог и в минуты ясности рассудка увидеть всей правды свершившегося над ним суда. И Светозарное, обособленно стоящее теперь на возвышении, и забор этот, пускающий пыль в глаза своим массивом чуть не кремлевских стен, и мужнина служба, которая держала генерала в городе неделями сряду, и разыгранное на славу амплуа спесивой городской интеллигенции, чуждой до дачной жизни «без церемоний», отчего на правах гостя к ним теперь и шагивать не думали — разве все это могло быть одной пылкостью, случаем, блажью? О, Таисия Иосифовна слишком хорошо знала свою способность устраивать решительно непозволительные сценарии с видом божьей агницы и до того вживаться после в роль, что и впрямь верить под конец в случайное стечение обстоятельств, словно вышло подобное само собой, а причастность ее к тому если уж и была, то самая, право, побочная. К слову сказать, графиня и сама была бы рада избегать таких вот «неслучайных случайностей», но женщины ее склада были в любви первыми авантюристами, а тут, как назло, все карты были ей в руки. Проще говоря, все в тот год сошлось одно к одному. Но разберемся теперь по порядку, что и из чего вышло. То, что графиня перешагнула всякую грань девичества, не попадало ни под какое сомнение: в ту пору она разменяла сороковой десяток. Но скажите на милость, разве возможно исчислять возраст женщины летами? Всякий скажет, что это неуместно, и будет-таки прав. В свои годы, пускай уже не молодые, но к старости имеющие отношение не большее, чем престолонаследие к скотине, она, тем не менее, ощущала себя преждевременно и несправедливо нисколько сброшенной со счетов. В свете стали поглядывать на нее так, будто все важное, что могло только, в жизни ее уже свершилось и новости она из себя более никакой не представляет, а заботы ее вскоре сведутся окончательно к одному лишь хождению при муже да, пожалуй, прибавятся к тому еще хлопоты о племяннике, которому настанет час определить верную стезю, а после хорошо женить. Но пилюля эта сама по себе была в горечи своей вполне даже и сносна, если бы только Петр Федорович догадался тогда подсластить эту светскую пилюлю своим протестом общественному настроению, однако генерал не только не стремился разуверить окружающих в том, что жена его прописана кистью судьбы до последних деталей и нового и впрямь ничего уже не будет в этом портрете, но и напротив, кажется, был до неприличия рад спрятать ее в футляр брака окончательно и бесповоротно и сложить в футляре этом к себе на прикроватную тумбочку наравне с прочими милыми сердцу вещицами, отчего прошло бы у него последнее беспокойство за сохранность этой самой вещицы и за его незыблемые права распоряжаться ею по-хозяйски. Такое и правда случается на каждом шагу: желая удержать при себе, тянут за поводья, выстраивают казематы, обвешивают кандалами, тогда как канарейка становится ручной только в клетке с открытой дверцей. Все это, разумеется, раздражало своенравие Таисии Иосифовны и подначивало графиню избежать безрадостной фортуны во что бы то ни стало, к тому же она начала подозревать небезызвестный рассвет в своем племяннике, но племянника в нем уже не видела, а видела нечто, превзошедшее все ее ожидания до крайности, так что подчас не могла она и понять, как из «дурной крови» смогло выйти такое благородие. Более того, ни во что графиня прежде так не вкладывалась душою, как в свое дитя, пускай дитя это было и названое (о том она уже и не помнила совсем), и теперь обнаружила в себе существенные полномочия распоряжаться своими вложениями и болезненное нежелание делить их с кем бы то ни было еще. Таким образом и сошлись два пути в одно, да так сошлись, что до конца самого не умели уже распутаться в обратное. Сережа пришел в начале первого часу ночи, ни жив ни мертв, остановился у фонтана в облаке мокрой взвеси, а дальше ступить не смел. Был он пьян первой в своей жизни рюмкой, которой так щедро жаловали его в трактире на Церковной улице, нисколько не взирая ни на возраст его малолетний, ни на светлое время суток, к выпивке никак не пригодное. Решительный настрой юноши утопить всякую тоску в вине окончился, однако, очень скоро и отнюдь не столь романтично, как о том грезилось нашему трагическому герою (ведь именно трагическим героем он тогда себя и мнил): не высидев и двух бутылок, генеральский племянник ощутил вдруг, что желудок его совершенно против подобных душевных излияний и вот-вот возвернет радушно принятое за последний час обратно. На том бражничество его и довершилось, а все прочее время, вплоть до наступления сумерек, провел он под уже родными ему окнами трактира, испытывая себя тлетворностью наступивших последствий. К вечеру, правда, в трактир этот набралось ему подобных даже чересчур, и вскоре нашел он в лицах, впервые виденных и обрюзгших, людей невиданной доселе душевности и говоривших с ним на одном языке, а после говоривших вовсе и без употребления языка этого, одними только все понимающими взглядами да флюидами свойства самого особенного. В таком-то интереснейшем положении и нашел его Нестор и уже хотел было неприятно удивиться встрече их в столь неподобающем молодому графу месте, но тут же вспомнил все грезы своих пятнадцати лет и осекся, ведь сколько знало себя человечество, первая встреча молодости с вином всегда происходила от любви, и закономерность эта носила характер едва ли не государственного указа и оформлена была со всей соответствующей указу строгостью, так что шефство и научения были тут помощниками из последних. Незначительным образом протрезвев лишь к полуночи, Сережа понял, что вино не только не исправило положения, но, кажется, усугубило и то, с чем прежде он мог еще побороться силами своего характера. Помимо очевидной своей дневной оплошности, он к тому же умудрился довести себя к вечеру до такого расхристанного состояния, что уже мало чем отличался от постояльцев этого погребка. В связи с последними событиями была в Ставровском идея просить пристанище у соседей, но пока он раздумывал и искал пригодное объяснение, отчего не спится ему в собственном доме (и совсем не раздумывая о внешнем своем неряшестве, потому как это было уже решительно невозможно исправить, кругом, один за другим, погасли все окна, так что иного выхода, как только вернуться в родные пенаты, у него разом и не стало. Возвращение между тем было сравни восхождению на эшафот с одним лишь тем отличием, что мука эшафота известна была всем и каждому, да к тому же прекращалась обычно скоро, а тетушкина инициатива на его счет способна была обернуться чем угодно и как угодно выйти ему боком. Воображение Сережи бродило страшно и рисовало ему картины жутчайшего инквизиционного характера. Таисия Иосифовна, которая во всю жизнь не тронула его и пальцем, в воображении этом давала ему розги и стыдила без конца, грозясь сдать на исправление в пажеский корпус, тем самым отлучив навсегда от дома. А отлучаться Сережа не хотел, потому как был самым тепличным созданием и резонно полагал, что нигде, как дома, с ним не будут уже так носиться и нигде, как дома, не станут так потакать его прихотям, отчего брала графа в горле злоба на себя же самое. Зачем только он взялся за эту ручку?! Зачем расцеловал?! Зачем об муже обмолвился (это было, по его мнению, самой непростительной ошибкой)?! В какой намеревался оказаться выгоде? Ведь известно было с самого начала, что не бывать тому! И что это была с ним за величайшая глупость думать обратное? А теперь он не только не приобрел большего, но и лишился самого первого, нужного, насущного! Теперь уже никакой к нему прежней благосклонности и в помине быть не может! Спета песенка! Сам себя и подвел под монастырь! Нет, под одной крышей им теперь никак нельзя… Тетушка о том похлопочет… А может быть, прямиком в смирительный дом его теперь? Не успеет на порог ступить, как тут же и свяжут!.. Потому необходимо непременно оправдаться, сказать, мол, поступок его был глуп и являлся следствием горячей крови, мол, ему не достает манер… — Все, что думаешь теперь, — зря думаешь, — раздался с балкона женский голос, и Сережа вздернул кверху голову, будто хватанул его кто с затылка за самые волосы и вырвал целый клок. Такой скорой встречи он не ждал и вмиг ощутил, что настала в его жизни решающая минута, сродни минуте экзаменационной. Выдержит — и везде ему дорога, провалится — так провалится сразу в бездну. Тетушка меж тем все медлила, разглядывая понурое лицо племянника, измятое, хмельное, собранное из осколков прежних своих правильных черт. Как хотел теперь Сережа стерпеть над собой все, как хотел выразить полнейшую покорность и как знал заранее, что не стерпит и не покорится в действительности ничему из того, что пойдет вразрез с его чаяниями. — Une femme amoureuse ne craint pas l’enfer, mon cher, [44] — сказала наконец графиня (выговор ее был при этом чудесно немудрен, будто то была девчушка после первого в своей жизни урока французского, что окончательно добавило ей нужного шарма) и, заправив длинный изящный мундштук пахитоской, коей имела удовольствие баловать себя в отсутствии мужа, облокотилась о перила с такой ребяческой непринужденностью, словно и не знала вовсе, к какой черте подводят людей подобные объяснения. А черта была и пограничной, и опасной, и фатальной одновременно. Встречается, что человек очень остается во всю жизнь привязан к родовому гнезду, к тому третьестепенному кусочку земли, где прошло его детство, и даже с вершины своих уже значительных лет не способен бывает разглядеть эту землю иначе, как через призму детских своих воспоминаний и впечатлений, а потому изнанок у таких мест не бывает, а бывает одна всему похвала и довольство. Что-то в этом самом сорте и случилось с Пшеницыным: деревня Быстряги извлекала из юношеской души чувства наинежнейшие, чувства самого высокого чина, и никогда бы не признал Коля за деревней этой никакого рода безобразия, и никогда бы не сумел взглянуть на нее сторонне, потому как счастливая слепота оберегала его внутренне от потрясений, к которым он был не готов нисколько и которые растащили бы его душу в клочья, лишив той опоры, которой позвоночник является туловищу. Будучи теперь узником Петербурга, юнкер страдал по дому без конца, надрывая память доскональностями тамошнего своего существования: до чего вольготно, просторно ему жилось, до чего широко на все смотрелось, до чего окружный мир схож был с материнской утробой, так что и тепло ему было, и сытно, и покойно. Да и одно уже то, что нынче обозвал он себя не иначе как «петербуржским узником», подозревало в натуре его вполне определенные наклонности, так что и прибавить было к этому уже более нечего. Все это нам следовало знать о Пшеницыне непременно, ибо без этих подробностей никогда не смогли бы мы постигнуть величие той силы, которой владели над юношей письма из дома. Стоило такому письмецу (оборванному, клочковатому, на бумаге самой дешевой) попасть юнкеру в руки, как в следующий час был он решительно потерян для всех и всего разом и, казалось, умел даже забираться в эти самые письма, словно те имели и двери, и парадные, и лестницы, всячески пособничавшие входу в себя человека. Письма эти были писаны рукою Пашки, старшего и единственного Колиного брата, писаны наскоро, грязно, без всякого понятия о грамматике, так что неряшливостью своею сумели бы обидеть любого прочего адресата, и только Николаю неряшеством этим были и к сердцу, и к душе, и даже несмотря на то что строчки ходили ходуном, в словах коверкались буквы, а кое-где и целые предложения имели привычку обрываться, так и не докончившись в своем замысле, Коля бы непременно выговорил домашним, вздумай они обратиться за помощью в исполнении писем к какому-нибудь прилежному школяру из соседской ребятни, потому как в помарках этих была такая правда, такой натурализм, что строки сами же и оживали на его глазах эпизодами описанного. И хотя нам в скором времени предстоит свести знакомство с Павлом Пшеницыным (да и вообще со всем семейством Пшеницыных) весьма коротким образом, теперь на перо просится первейшая справка о нем. На лицо он был то же, что и Коля, но к двадцати семи годам своим умудрился состроить из лица этого такую скверную, препаршивую гримасу, что никому и в голову не пришло бы думать, будто между братьями этими было хоть какое-то сходство. Ныне все в его внешности находилось в самых неопределенных формах и цветах, какие обычно преследуют совершенных заложников пьянства и лени. Пашка был человеком самого никудышного склада, с юношества пристрастившийся к бутылке и так от оной и не отставший, не терпящий никаких трудностей и втайне во всем себя жалеющий. Ничего цельного в характере его не наблюдалась, а наблюдалась одна только вздорность, нервозность и удивительная способность ополчаться на все подряд, так что не было, пожалуй, на деревне парня задиристее, и редкая драка в Быстрягах обходилась без его участия. Одним словом, Павел Пшеницын был особью чрезвычайно вредоносной для всех положительных общественных начал и давал окружающим покой только в дни своей болезни (в двенадцать лет разбило его первый раз падучей и с тех пор разбивало каждый год, отчего-то каждый раз аккурат на Пасху), тогда уж он становился совершеннейшим дитем и вел себя дитю подобающе, так что от прошлого хулигана в нем оставалась разве что вечно разбитая физиономия, но стоило больному пойти на поправку, как выходила наружу прежняя его гадливость, и снова никому на деревне не было от него спасу. В детстве Коля излишне натерпелся от брата наравне со всеми, но, разумеется, помнить это теперь отказывался, потому как сердце его страдало за родную кровь и искало всяческих оправданий. Контраст двух натур тут был налицо, и нигде так не прослеживалось стремление природы уравновесить свои плоды, как в этом семействе, потому как за все отнятое прежде Павлом Николай расплачивался теперь вдвойне, но считал, что и того от него мало, и жил уже так, будто наказывал себя самое за невозможность искупить все грехи братины капитально. Отчасти из этих же соображений (а отчасти из-за самым нелепым образом привитого молодым учителишкой чувства патриотизма, так что одному только Коле оно и привилось, а остальных благополучно прошло мимо) юноша и подался в юнкера, надеясь службой обелиться, выровняться и отмолиться за все окончательно. Все-то ему казалось, что мало на пути его испытаний, через которые, как через репейник, должна продираться православная душа, дабы закалиться духом и утвердиться в вере. И уж как ни плакала над ним мать, как ни противилась расставанию с сыном, Николай впервые в жизни настроил себя на что-то радикально, и хоть у самого в глазах стояли слезы, а все же оторвал себя от дома, зная, что тем самым безоговорочно спасется сам, а за собой спасет и все семейство. Дочитав письмо до дыр, Пшеницын аккуратно сложил его и убрал в прикроватную тумбочку к ранешним весточкам, которые он хранил как зеницу ока и которые составляли теперь его единственное богатство, и, как это с ним всегда бывало после, что-то приятное смешивалось в нем с чем-то тревожным, и он ни за один предмет не мог взяться уже надлежащим образом, потому как был рассеян сочленением в себе этих двух ощущений и любому умственному труду предпочитал в такие минуты труд физический. Вот и сейчас, отложив учебники в сторону, Коля отправился в гимнастический зал наверстывать то упущенное, что случилось упустить ему во время заживления рук. В зале юнкера ждала компания в лице Ефима Юстинова, его сотоварища, с которым они сошлись тому месяца два назад и как-то сразу сделались большими приятелями. Ефим был розовощек, собою добротен и являлся тем совершенно одомашненным и оттого разнеженным до бесполезности молодым человеком, который брался (и брался с большой ленцой) только за самые необходимые дела, а все прочее перепоручал без конца третьим лицам. В нем не было никаких грандиозных стремлений и мечтаний, и потому жил он на зависть спокойно, приземисто и в полнейшей с собою гармонии, так что о дурном расположении духа знал только понаслышке, но на себе еще ни разу ничего подобного не испытывал. Он каждому был славным товарищем, с каждым дружил и катался как сыр в масле, всем довольный и всему радый. — Здорово, Голова! А ты на что нарисовался в такой поздний час? Никак опять собрался мучить брусья своими кульбитами? — поприветствовал юнкера Ефим. Прозвища рождались в голове Юстинова при первом же знакомстве с человеком и даже в первую же секунду этого знакомства, и он не мог уже себя не усладить и не ввернуть прозвища этого после в разговоре и, нужно отметить, вворачивал до тех самых пор, пока оно не приживалось-таки к носителю совершенно. — Собрался, да только путного из меня ничего не выйдет, это уже наперед известно, — чуть не обреченно вздохнул Коля, хватаясь за гимнастические брусья. — Ну, как пальцы ставишь! Кто так учил? Разве можно, чтобы навыверт? Чутья в тебе никакого к этому делу нет, но на то ты и Голова. В другом блещешь, — подбадривал товарища Ефим, поправляя между делом постановку рук. — По-видимому, и в том отблистал уже, —отозвался Коля, посмотрев на Юстинова даже с укоризной. — Да неужто ты, брат, всерьез принимаешь? — догадался о причинах укоризны этой Ефим. — Спятил старик, с кем не бывает! Лет-то ему сколько? Сплошная древность! Вот в мозгу и помутилось… Ты, главное, не выставляйся, за каждую мелочь не спорь… Из чего, мол, это произошло? А это из чего, мол, вышло? С кем теперь спорить? Ополоумел наш Иван Григорьевич и все тут! Он тебе сперва перечеркает, а потом и слов двух не свяжет, отчего перечеркал. Как ни расстарывайся теперь, а тут дело деликатное… Может чего и правда затевается на твой счет, кто ж знает... Ты припомни хорошенько, чем старику насолить успел, ведь души он в тебе не чаял, прочил тебя в великие умы, а тут такая перемена… И главное, как враз! Тут либо за тобой числится какая неосторожность, о чем умалчиваешь, либо и впрямь труха дала в голову математику. То, о чем с жаром трактовал теперь Юстинов, в училище нынче было новостью первейшей, и только ленивый не знал еще о завязавшейся схватке Зусмана Григория Ивановича, почетнейшего человека в таких же почетнейших годах, бывшего в училище на правах преподавателя точных наук, с Головой этого училища — Колей Пшеницыным, ходившим у него прежде в любимчиках (о чем математик, разумеется, не распространялся, а только думал так про себя, но что всем и каждому было очевидно и без торжественных о том объявлений). Но схваткой это, право, назвать было бы большим преувеличением, ибо схватке требуется и темперамент, и напор в известной мере, а тут было все как-то уж чересчур тихо и оттого еще более неясно. С бала прошло уже к тому времени недели с две, а может и больше, и о бале том прекратились всякие разговоры, потому как ничто среди молодого поколения не способно вращаться подолгу и само себя умеет изживать очень скоро, так и бал, отгремевши, тут же и канул в лету. Но с тех самых пор все в Колиной жизни пошло как-то наперекосяк, а нынче и вовсе совершенно сошло с рельс. Юнкер еще не мог связать всех закономерностей в одно, потому как прежде не доводилось ему быть объектом чьих-либо недобрых умыслов, и он навряд ли допускал даже, что человечьей власти может хватить на подобные коварства. Но всякой черной кости рано или поздно настает свой черед узнать о том, что и действительно происходят на свет божий такие личности, которым с рождения и ни за что в особенности вкладываются в руки кнуты и пряники и которые к тому же оказываются в совершеннейшем праве распоряжаться после ими как вздумается и подчас очень этим вредят. И земля носит на себе таких людей и ничуть этим, кажется, не тяготится. Такое откровение и ждало теперь часа всадиться больной занозой в юношеское сердце, но пока Коля довольствовался одними лишь своими догадками (всеми ложными, детскими и наивными). Однако, пожалуй, в истории этой стало много излишней недосказанности, так что самое время вернуться от философии к фактам. По правде сказать, из всех бед у Коли и была разве что одна только немилость со стороны Ивана Григорьевича, наставшая как-то совершенно вдруг и выросшая, как говорят в таких случаях, на самом пустом месте. С какого-то дня (точные даты, увы, не молодого ума дело) Коля стал зарываться на математике самым необъяснимым образом, что ни скажет — все тут же оборачивается против. По какому-то злонамеренному волшебству на уроках выпадало ему совершенно иное, чем остальным, но если уж и тут Коля находился с ответом, потому как знал программу курса наперед, то Иван Григорьевич (с видом самым вынужденным, удрученным и едва не плачущим — что окончательно сбивало всех с толку и, в конце концов, навело на озвученную ранее Юстиновым идею о старческом слабоумии) углублялся в предмет с такой щепетильной тщательностью, что как ни крути, а выходило, будто ученик ни бельмеса не смыслит в том, о чем говорит. Более того, во всем теперешнем пассаже прослеживалась даже некая анекдотичность, обусловленная одним занятнейшим противоречием: манкируемый учителем юнкер в то же самое время вспомоществованием своим продолжал вытягивать из пучины неудов отстающих товарищей, так что те благополучно после спасались баллами от отчисления, хотя сам висел теперь чуть ли не на волоске от трагической развязки. И давно уже напрашивался скандал, но Пшеницын все как-то робел, и считал себя не вправе перечить, и все искал за собой какую-то оплошность, и винил во всем себя одного, потому как дурно думать о людях ему было тяжче, чем думать дурно о себе. А меж тем дело становилось нисколько не шуточным и вот почему. Все Колины доходы сводились к двум ежегодным премиям: генерал-майора Энегхольма в размере ста двадцати рублей и статского советника Шильдбаха в размере семидесяти девяти рублей. Денежные вознаграждения эти происходили из пожертвований частных лиц в пользу выходцев из бедных семей, хорошо успевающих по всем предметам. Из чего сразу же следовало, что учеба была Коле не столько страстным увлечением, сколько первой кормилицей. Ничего более того позволить он себе не мог, а нынешние неурядицы с математикой способны были зараз лишить его и этой скромной поддержки, так что стался бы он гол как сокол. Но об этом юнкеру и помыслить было страшно, а потому он без конца выдумывал себе самые неожиданные хлопоты и был в эти дни непрерывно чем-то занят. Разумеется, Коля не мог тогда еще знать, что старик учитель страдает теперь и вместе с ним, и даже много больше него. Бедный Иван Григорьевич, и раньше мучимый бессонницей, на седьмом десятке лишился сна напрочь. Убежденный атеист (так что и самым добрым его друзьям во всю жизнь не удалось прочесть ему о Боге такой морали, чтобы тронула профессорскую душу), теперь он ходил по церквам и набивал карманы свечами, чтобы с ними самыми стоять ввечеру пред жениным образком на коленях и каяться целую ночь напролет. То был человек тонких материй и большой души, но очень боязливый, и чуть припугнув его, можно было тут же заиметь над ним самую абсолютную власть, чем всеконечно пользовались исключительные ловкачи и ракалии, но что никак не могло считаться для Ивана Григорьевича чем-то привычным, потому как очень часто, сам того не замечая, он успевал в одно касание обращать лиходеев в старинных приятелей, так что те и не думали больше измышлять на его счет никаких авантюр. По всей вероятности, над Ставровским подобные касания эффект имели самый ничтожный, что позволяло генеральскому племяннику неизменно, всеми на свете неправдами и окольными путями, а все же добиваться своего. На следующий день после бала Сергей Георгиевич проснулся в самом нежелательном для себя настроении: все давешнее не только его не укротило, но и раздразнило пуще прежнего, потому как угощаться он не умел и теперь хорошо это припомнил. С самого девства, если клали ему на тарелку кусочек торта, он непременно тут же пододвигал к себе и весь торт целиком, и тогдашних гостей это так веселило и приводило в такой восторг, что иначе как за одобрение принять это было и нельзя. И разве большого ума было дело подменить с годами несчастный этот кусочек торта чем-то более существенным, скажем, человеческой жизнью? Ведь, право, куда привлекательнее владычествовать над человеческой жизнью, чем над кондитерским изделием. С этим самым внутренним ощущением полной свободы верховенства он и пожаловал как-то к Ивану Григорьевичу, визитом своим надолго лишив старика всякого покоя. За окном приметно вечерело, занятия давно окончились, и математик засобирался было домой, когда на пороге его класса показались выписанные из Парижа туфли на каблучке. Улыбка вильнула по рубиново-красным губам ядовитой змейкой, и певучий голос распорол парусину тишины: — Какая удача! Я боялся вас не застать! Ставровский был в училище на весьма интересных началах: без всякой на то протекции дядюшки (и даже наоборот) он был вхож тут в любые двери и имел доступ решительно к любому углу. Кланяться ему начинали уже за версту и лебезили перед ним самым неподобающим образом. Подобное удобство Сергей Георгиевич устроил себе сам, без конца делая дядюшкиным «вассалам» намеки на свою не последнюю роль в семье генерал-майора, на свое короткое с ним родство и происходящие из родства этого привилегии, так что не успел Петр Федорович и глазом моргнуть, как все до единого уже считали чуть ли не первым своим долгом засвидетельствовать молодому графу свое почтение и были убеждены, что тем самым делают начальнику училища большую приятность, так что разуверять публику в обратном сделалось вдруг со стороны генерал-майора и моветоном, и совсем ни к чему не шедшим мероприятием. С тем Ставровский и утвердился в училище и позиций с тех пор не сдавал. — Удача-с, удача-с! Я уже собрался было восвояси, но теперь, разумеется, премного рад буду и остаться, милейший Сергей Георгиевич! Ведь вы первый наш гость-с… Но, право, я излишне заговариваюсь, ваше время-с такого небось и не терпит-с, потому позволю себе спешку узнать напрямик-с, чем могу быть вам полезен? — Старик весь уже дрожал как осиновый лист, улыбался очень кротко, но ни на грамм не правдиво, и всем существом желал избавить себя от подобной компании как можно скорее. — О, не сомневайтесь, польза от вас теперь выйдет самого знаменательного, благородного свойства! — довольно воскликнул Ставровский, располагаясь меж тем в классе совершенно как у себя дома: трость с перчатками небрежно легли на учительский стол, потеснив даже кое-какие вещички самого Ивана Григорьевича, себя же самое усадил он на край парты тем же беспардонным образом. — Ведь вы все равно что садовник в оранжерее, только выращиваете не пальмы, а настоящее будущее России, и к кому, как не к вам, скажите на милость, следовало бы обратиться мне в минуту тревоги за наше молодое поколение? — Как это вы хорошо сравнили-с! Так и есть! Так и есть! Парничок-с, теплица! Да в вас поэт-с ожидает своего часа-с! И все же мне вас не понять-с, в чем же, так сказать, тревога-с ваша? — тараторил математик, заискивающе поглядывая не незваного гостя и трепеща уже всеми чреслами. — Вот дошло и до дела, — вмиг посерьезнев, подвел черту подобострастию граф. — Мой дядюшка, ваш генерал, — намеренно ударяя на разницу, начал Ставровский. — Имеет очень законное основание беспокоиться о своих подопечных… и я вместе с ним… беспокоюсь тоже… — делая значительные паузы, продолжал Сергей Георгиевич. — Потому как, согласитесь, под одной крышей и беды, и радости одни для всего семейства. Но дядюшка мой, он такого склада… Впрочем, вам его склад должен быть известен не хуже… Одним словом, сердце будет не на месте, а сказать — ничего не скажет… из тактичности, разумеется… Да, есть такие люди, что из тактичности и не скажут, и зря ведь не скажут, потому как сказать иногда очень даже необходимо… для будущего блага… и своего, и субъекта… субъекта в особенности… Ведь в обращении с одаренностью прежде всего хитрость нужна, правильный подход… А то бывает в молодости талант, а после от похвальбы повсеместной так расфуфырится, такой наберется важности, что о таланте своем и думать забудет и все аплодисментов будет ждать… Так и теряются они, таланты-то, тонут… В такие-то деликатные минуты я и прихожу дядюшке на выручку… все равно что его посол… Вы ведь меня понимаете? — Серж резко обратился к Ивану Григорьевичу, глаза которого смотрели очень пугливо и оттого даже глупо. Старичок неопределенно мотнул головой, слегка запоздав с этим жестом, чем еще более подорвал и смутил свое и без того растерянное положение. — О ком-то конкретном речь ведете-с или так-с, в общих красках? — еле слышно пролепетал математик, не переставая сглатывать и моргать. — Заправлять беспредметными разговорами обучают на философском факультете, меня же, слава-то богу, миновала сия пустозвонная участь, — чуть поморщившись даже от подобных предположений, возвестил Сергей Георгиевич. — Ну да, ну да, все верно-с, — заторопился исправиться Иван Григорьевич. — Могу знать-с, в таком случае-с, кого же-с подразумеваете-с? —Разумеется, можете, на то я и здесь, — дрогнув искривленной лукавством улыбкой, возвестили рубиновые губы. Читателю не должно составить труда догадаться, что же было далее. Ставровскому и наступать-то особо не пришлось: старичок оказался податливее и сговорчивее, чем ожидалось изначально, и был все равно что пересохший стебелек осоки, сломить который стоило движения двух пальцев. Сергей Георгиевич до самого сна потом ходил на себя жутко довольный: как же удачно он это выдумал — говорить от дядюшкиного лица, ведь очень ускоряет дело, и сразу такое доверие, такая на все готовность!.. На исходе третьей недели угрожавшего всему его прежнему благополучию светопреставления, Николай обнаружил в кармане кителя записку, что изображена была на японской шелковой бумаге, одного прикосновения к которой было достаточно, дабы разгадать вполне адресанта и не иметь более ни малейшего сомнения в доподлинности его авторства. Послание было, сообразно отправителю, немногословным,но емким до чрезвычайности и разрешало наконец все, что давно уже требовало самого откровенного разрешения. Читалось же в записке следующее:«Не делайте из меня большего негодяя, чем я есть на самом деле. Жду вас в скором времени у себя. Разумеется, адреса вы забыть не могли.
P.S. Ради всего святого, не вздумайте ломиться в парадные двери. Это испортит ваше положение окончательно. Доверьтесь во всем моему камердинеру. Он вас встретит.»
Коля только подивился могильной тишине в своей расшатанной груди: он как будто знал все заранее, по крайней мере, теперь ему именно это и казалось. Сперва его словно насадили на верблюжью колючку, так что и живого места в нем не осталось от чудовищной прямоты этого письма, но потом юнкер вдруг понял, что давно предполагал эту развязку, хоть сам с собою ни разу о том не заговаривал еще напрямик. Да, он теперь погибший. Да, это конец с ним. И ничем не исправить ему более этой участи. Задумай он даже бежать, и тогда Ставровский доберется до него своими щупальцами: остановит поезд, перельет через края океан, небосвод и тот опрокинет, потянув за снурок, коих у него без счета — на все случаи жизни. Ноги, однако же, предали Пшеницына скорее головы, и весь окаменелый, немой, застуженный, юноша привалился к стене. Дортуар был безукоризненно пуст: в классах начались занятия, и только он забежал сюда по какому-то поручению, а вспомнить поручения уже не мог. Казенная спальня со строгими рядами аскетичных коек пылилась в утреннем солнечном свете, робко щекочущем воздух несмелой желтизной; небо теснилось промеж свежевыкрашенных рам пеной набегающих друг на друга облаков; соловьи распевали завинченные трели, хор их был чудесен, услаждал и ласкал надорванный крикливостью ротного слух… «Как же это я теперь? Ведь и правда пойду… Что мне остается?.. Да и разве схоронишься от такого?.. Как Иисус Христос шел на крест, так и я пойду, и стерплю над собою всякую муку, потому что человек он и впрямь сперва мученик, а потом уже все остальное… Тут смирение необходимо, в любое затмение о смирении прежде и толкуют… Слова есть к тому очень годные, премного нужные… Припомню ли сейчас, в такой смуте? Господи, дай мне спокойствие принять то, чего я не могу изменить… Кажется так или к тому близкое … Может быть, не дословно, и все же… Где же я это слышал? Да не все ли теперь равно?.. Как чуднó я бывает спрашиваю себя о совершенно несущественном… Ведь много чего человек слышит, да не все потом припомнить может… Однако же это я припомнил, стало быть не случайно, стало быть нарочно мне это запомнилось тогда… Для вот этого самого часа, который настал теперь… В облегчение мне от Господа… Будь то страдание, а ведь все одно от Него ниспослано во искупление… Так оно и происходит, легких путей к милости его нету… Человеку, конечно, свойственно хитрить, искать наикратчайшие дороги, да только теперь это совершенно не сюда, не к тому будет… Положим, откажу и в этот раз? Что тогда? Положим, заключу себя в казарму эту, как в тюрьму? Глупость думать, что спасусь! Сам придет, и ноги не отсохнут! Вздорный, пустой человек во служении у дьявола! У меня против него все детские замашки… Сам я себе смешон, вот как! Больной он душой, развращенный человек! Ведь это с ним болезнь верно одна и есть… душевная болезнь при здоровом теле…» Так Пшеницын думал без конца во все оставшиеся дни и до того сжился воедино со столь медоточивой православному человеку идеей о Христовом подвиге, что еще чуть-чуть и дошел бы даже до радости за мученичество это, потому что ничем иным утешиться был уж не в состоянии. В назначенный день, то была увольнительная суббота, Николай меж тем едва не отказался от прошлых своих жертвенных настроений, что часто случается с людьми на пороге перехода от слов к делу. Он нашел вдруг совершенно себя не готовым ни к каким «подвигам», и даже спасительное в прочее время имя Христа заглушилось в нем жалобным плачем прозаического малодушия. Страх истолок его возвышенные порывы в муку и стоял наготове изрубить в щепки все, что только смогло бы сейчас придать Коле духу и подпереть изнутри выдержку его подстенками. Зима в тот день навестила Петербург в последний раз, и с самого утра не переставая валил снег. То было заключительное прощание горожан с холодами и, разумеется, — торжественное. Юнкера, высыпавшие теперь на училищное крыльцо, охотно разбредались по домам, затевая по пути снежные баталии, и только Коля все мешкал, никак не решаясь ступить за ворота, где ждал его преисполненный непостижимого величия город, сегодня бывший настоящей Атлантидой, потонувшей в сокрушенно-сером тумане. Для Юстинова Николай выдумал, будто на днях писала к нему дальняя родственница (такая седьмая вода на киселе, что юнкер как следует и не мог сказать, кем же именно она ему приходится) и настоятельно звала откушать чая и обзнакомиться как следует, потому как родственница эта будто лишилась недавно употребления ног по старости и теперь очень скучала в четырех стенах. К тому же и сын ее некогда ходил в юнкерах, но только не в эскадроне, а в казачьей сотне, и нынче ей было бы очень приятно оживить давешние подробности эти в памяти и проч. и проч. В дебютном своем вранье Пшеницын провалился с триумфом; вся эта фальшивая история вышла у него так безыскусно и так краснел он во все время ее повествования, что Ефим тут же и уличил друга во лжи, но промолчал, чем спас от неловкости обоих. — Говоришь, тетка на улице Л. квартирует… Стало быть, тебе направо, а мне налево, — как бы невзначай сказал Юстинов, остановившись рядом с Колей и отряхиваясь от снега, в котором был уже вывалян с головы до ног стараниями верных своих товарищей. —Стало быть, так, — выслушав друга вполуха, подтвердил Пшеницын. Разумеется, никакой улицы Л. прежде он не сочинял, но теперь заметить этого не сумел. Ефим только хмыкнул себе под нос и махнул юнкеру на прощание рукой. На том и расстались. Угрюмилось рано, а одутловатая и чуть не клубившаяся по улицам пелена усложняла сумерки до редкого. Монументы и архитектурные ансамбли расползались водянистой акварелью нечетких силуэтов, так что терялось всякое понимание времени и пространства, и только настырный снегопад — хлопья размером с четвертак вперемешку с колючими градинами — возвращал продрогших прохожих к осознанным состояниям. Фонари центральных улиц тускнели в этих дымчатых сумерках насаженными на вертела лимонами и разве что только подшептывали петербуржцу верный путь, но никак не обозначали его вполне, а закоулки, лишенные и этого скудного освещения, копили в своем нутре густую синеву зимнего вечера и бывало выставлялись из арок зловещими львиными лапами. До Выборгской набережной Пшеницын добрался нескоро, потому как умудрился рассеянностью своею себя же и заблудить (два раза даже совершенно не мог он разобрать, как забрел в этот медвежий угол, и только со случайным прохожим находил обратную дорогу), и к тому времени на юноше не осталось ни единой сухой нитки. Башлыка он не надел – утепляться подобным образом накануне весны никому не пришло бы и в голову – отчего сейчас из-под фуражки по вискам юнкера стекала стаявшая с белых вихров вода. Щеки его пылали, оцинкованные разбешенными ветрами с реки, а сам он весь заходился такой дрожью, что и ива при схожих обстоятельствах дрожала бы меньше. Нужный дом меж тем был уже в двух шагах от Николая и среди прочих кирпичных строений выделялся какой-то вымышленной, пугающей живостью, так что даже чудилось порой, будто дом этот сладко вздыхал своей кладкой, выдавая этим всевозможные подробности вершившегося в его стенах любодеяния. И хотя Пшеницын до безобразия изморозил себя, он нисколько не спешил стать этому дому гостем и еще с полчаса топтался в его близи, словно намеревался сделаться наконец сталактитом и так и прирасти к этому самому месту, не доходя двух шагов до заветных дверей. К слову сказать, Ставровский, на пару с камердинером своим, Казимиром Львовичем, имел потеху наблюдать сию картину нерешительности из покоев и даже подстрекнул последнего на игру в ставки, так что в конце Казимир Львович прибавил к месячному жалованию своему кругленькую сумму, потому как хоть и был только слугой, но в вопросах фортуны ему не было в этом доме равных. Теперь позвольте пару слов о Казимире Львовиче: возраста самого благоприятного, процветающего, то бишь на рубеже четвертого десятка; происхождения туманного и очень надуманного, но надуманного с большой претензией на известную родовитость, что устраивало как господ, так и, разумеется, самого придумщика; во все нужное время собою до поразительного незаметен и уклюж, хоть и сошел бы даже за верзилу (значительного роста, крепкого стана); одет во все барское, но без лишней помпы, однако и с лоском, и дорого; лицо самого правильного квадрата с выдающейся челюстью и подбородком и при том без единого намека на эмоцию; глаза ничего не выражают и даже будто не отражают в себе бликов; на кулак востер и крепок, силы не дюжей; молчалив до крайности (поговаривают, будто с отрезанным языком, но меж тем с господином общается без трудностей, хотя и никогда на людях); разумеется, холост (может быть, даже и скопец, потому как никому с первого дня своей службы не строил куры, а служит он при Ставровском неведомо сколько (лет десять-то точно, а то и больше)); также поговаривают, словно на спор не отдернет руку от пламени свечи и, вероятнее всего, не чувствует совершенно никакой физической боли, по крайней мере, так видится со стороны. И этот-то самый камердинер, портрет которого вы, дорогой читатель, сейчас в своем воображении нарисовали достаточно, и был послан встречать теперь долгожданного гостя к воротам. Ни единого звука не вырвалось из плотно сомкнутого рта Казимира, а Пшеницын промеж себя тут же понял, что это нынче за ним и что никакое распятие на кресте не сравнится уже с уготовленными ему пытками. К покоям Ставровского вела до опасного крутая винтовая лестница, что была измышлена им в самый короткий срок (тетушка тогда отлучилась из дома на чье-то тезоименитство и имела неосторожность захворать, так что в обратную дорогу пустилась с большим опозданием). О лестнице этой знали только Мишель (который пользовался ею во избежание официальных приемов своей персоны), небезызвестный уже нам камердинер и бессчетное количество тайных посетителей генеральского племянника, чью ночевку в доме Ставровских нельзя было устроить никак иначе, кроме как под сурдинку, ибо ни один благовидный предлог не мог уже скрыть от семейства этого истиной цели поздних визитов гимназистов, чужих жен, таперов, офицеров, графов, князей, баянистов, студентиков, чиновников, певичек, солистов балетной трупы, оперных див,действительных статских и тайных советников, канцлеров, и, да простит их бог, даже дьячков. Ступеньки дались юнкеру с большим трудом, он весь собою сделался ватный, расклеенный — еще чуть-чуть и развалится на составляющие себя части; озноб в то же время продолжал донимать все его члены, даже нижняя губа приметно задрожала, будто то стеснительно вздыхала синичья грудка; с волос продолжало течь и смешалось теперь с проступившим в лихоманке потом. В таком виде, нисколько не годном для романтических свиданий, Коля и втолкнул себя в комнату, и комната эта обступила его со всех сторон красной плотью своего чрева. Красное, в тех или иных своих оттенках и полутонах, но присутствовало во всем: начиналось алыми покрывалами и ализариновыми обоями, кончалось багровыми коврами и бардовой мебелью. В бреду Коле на миг почудилось, что все тут вымазано в крови, и кровь эта не иначе, как его собственная… Лицо юнкера с этим сделалось до того белым, словно было не лицом вовсе, а готовой под роспись заготовкой; сердце стукнуло о кадык. Ставровский встретил гостя в своем прошлом неглиже или чем-то очень с ним схожим, так что неподготовленной натуре невозможно было и разобрать его одежд. На вид он был невероятно оживлен, гораздо более того, чем от себя обычно требовал. — Je vous demande pardon, [45] — въедаясь в Колю взглядом, чуть не пропел он. — Изображать удивление вашему приходу такая пошлость с моей стороны, ибо нам обоим прекрасно известны обстоятельства, побудившие вас к этому визиту, и все же, надеюсь, вы простите мне мою маленькую шалость? Не могли бы вы разыграть теперь ваш приход с самого начала, только так, словно сами напрашивайтесь ко мне в гости? Я бы счел этот спектакль за удовольствие! Все оставшиеся силы свои (коих было, увы, уже немного) Николай употреблял на то, чтобы сохранить себя в положении стойки смирно, и не разобрал ровным счетом ничего из того, что с воодушевлением было сказано ему Сергеем Георгиевичем. Застывшее лицо юнкера с лихвой выдавало теперь в нем эту оплошность. —Mon Dieu! [46] Вы и не слышите меня совсем! Правильно ли я угадал, что вас нужно прежде размягчить? — и с этими словами Ставровский потянулся за бутылкой бордоского вина, которое всегда предпочитал за крепость тонкому бургундскому. — Le vin s'abonnit en vieillissant, [47] — довольно провозгласил хозяин дома, разливая напиток по бокалам Императорского завода. — Не скажу точный год этой бутылки, но нас с вами тогда и в помине еще не было. Не буду кривить душой, я не много смыслю в деталях приготовления вин, но от природы обладаю нюхом к первоклассным вещицам, и это, вне всякого сомнения, одна из их числа. Что, к слову сказать, подтвердил и гостивший у меня недавно придворный sommelier [48], Готие Шевальер, коренной француз, между прочим, до того коренной, что по-русски и двух слов связать не мог, но фанат своего ремесла и фанат редкостный. С этими французами всегда выходит страшная потеха, они умеют колоссально насмешить своей неприспособленностью к нашим реалиям. Но русская душа хоть и выглядит грубее европейской, а все же сшита из такого тонкого сукна, что сперва и не разберешь, что к чему. Отведайте же, я довольно выразительно описал ожидаемый смак от глотка. — Но Коля и не думал принимать протянутого бокала, взгляд его прятался в ковровом ворсе, а губа продолжала пульсировать сорванной струной. — Положим, вы ждете от меня теперь не вина… — едва не разорвавшись бомбой от очередного отказа, выговорил генеральский племянник. Впрочем, он все еще чувствовал в себе силы переломить этого мальчишку и даже необходимый делу азарт, а потому лишь свободно опустился в вольтеровское кресло (кресло осанистое, из себя сановитое и по всему видно, претендующее в комнате на звание главнокомандующего), изображая хладнокровное спокойствие, в которое с охотой отчего-то верилось. — А ведь меж тем вы сами виновник своего положения, вы, вы один… — окутав голос флером задумчивости, продолжал Сергей Георгиевич, щурясь и рассматривая при этом переливы граней бокала в свечном сиянии. — Как бы это вам подоходчивее объяснить?.. Нет, тут решительно нужно особое красноречие, в котором я не мастак, потому как иду всегда напрямки… Но одно только ради вас сделаю теперь над собой усилие… Благодарностей от вас, разумеется, ничему не дождешься, но так и быть, слушайте! Вот вы стоите теперь, весь из себя doux comme un agneau [49], изображаете из себя эту принужденную garder les dehors [50]... — Боже правый! Надеюсь, вы в ладах с французским? — спохватился вдруг Ставровский, так что оторвался от спинки кресла и чуть было не привстал даже от своего озарения. — Иначе все мои речи становятся до обидного бесполезны! — Je vous prie, continuez [51], — впервые за весь вечер подал слабый голос Коля. Произношение юноши было завидным, на что Ставровский незаметно повел бровью. —Многообещающе, — вновь вложив себя в объятия кресла, сказал Серж. — На чем же я это остановился?.. Ах, ну да! ну да! Стоите, значит, робеете, так что мне отсюда слышно, как шально бьется ваше сердечко… И ведь как себя бережете! Только подумать! Считаете себя небось таким сокровищем, такой неприкосновенностью! — Сергей Георгиевич не выдержал и шумно отхлебнул из бокала, заглушая неожиданную сухость во рту. — Об меня боитесь замараться. Не беспокойтесь, вам это очень даже идет… бояться об меня замараться… Вы же шестикрылый серафим! Должны же вы знать, что за глаза вас в свете прозвали шестикрылым серафимом?! — генеральский племянник наступал уже не на шутку. — Мне до таких почетных званий, как до луны! Но я и не претендую, если вы на это подумали… Мне и в своей, так сказать, люцеферской нише неплохо живется, с раздольем живется, и многим даже на зависть… — Вы ждали, чтобы я поступил в ваше служение, и теперь я здесь именно затем, чтобы позволить вам собою распоряжаться. Скажите, чего еще вы от меня теперь допытывайтесь? На что все эти слова ваши? — почти неслышно и все так же с опущенной головой прервал его Пшеницын. — Ба, все прежнее! Вы же не вздумали снова se donner des airs de martyr?! [52] Ну так я вам покажу, что значит подчиняться! — Ставровский внезапно утратил былое самообладание и сорвался на крик, а дальше все случилось так скоро, что Коля и не понял в полной мере всего произошедшего с ним. Кажется, Сергей Георгиевич вскочил на ноги, кажется, осушил одним махом бокал, кажется, помог бокалу этому разбиться вдребезги, кажется, подошел к нему вплотную и уперся в край надбровной дуги (рассчитывал столкнуться лбами, но Коля успел отворотиться), кажется, самым бессовестным, циничным образом разорвал ремень, отрывистыми, завоевательными движениями расправился с пуговицами на шинели и… приостановился. Пшеницын не дышал вовсе, грудь его обмерла и застыла надгробной плитой, в пальцах что-то покалывало, но этого было едва ли достаточно, чтобы вернуть его онемелым чреслам прежнюю чувствительность, и в одну из таких секунд тело его пробороздила натуральная судорога, так что еще какое-то время стоял он совершенно ею парализованный. От былого молодого человека в нем, казалось, ничего и не осталось уже, одна сплошная квашенина. — On ne peut plus te toucher! [53] Cela ferait renier chrême et baptême! [54] — в исступленном бешенстве процедил Ставровский, зубы его были сомкнуты при этом накрепко. Сергей Георгиевич ощущал в себе настоящий приход дьявола, что выживал его из себя же самого, выворачивал всего наизнанку до кишок. Какая непокорность и покорность одновременно! Да разве можно стерпеть такое?! Ведь не шелохнется, всякую непристойность позволит сотворить с собою, а меж тем не покорится нисколечко! Так и уйдет незапятнанным! Чертов ангелочек! Чистоплюй! Святоша! Тело хоть на растерзание готов выдать, а душу прячет, не допускает, недостоин я души его!.. И в эту самую минуту, бывшую теперь кульминацией всему вечеру, Николай совершенно машинальнейшим образом, сам того от себя не ожидая и не предполагая в себе даже саму возможность лишнего движения, обернулся на бой курантов больших комнатных часов. — Неужто уже восемь? У меня увольнительная… заканчивается, — отдельно от него (иначе и объяснить этого было нельзя) проговорили немые губы, потому как часы и впрямь пробили озвученный час, а Коле предстояла еще обратная дорога, и карман его притом был слишком пуст, чтобы рассчитывать на наем экипажа. Юноша потом долго не мог поверить тому, что в такой-то эксцентрический момент услыхал часы эти и, может быть, только этим одним тогда и избежал всего, но с ним и правда случалось порою говорить совершенно невпопад и за то потом сильно краснеть. Ставровский отступил в сторону, еще раз хорошенько вгляделся в лицо юнкера — уж не шутит ли он? — и тут как зашелся смехом, сардоническим, сбивчивым, неуемным, извергающимся из него фонтанами желчи. Улыбка распорола его рот свежей раной, и сквозь все еще брызжущий из этого разошедшегося шва хохот он проговорил: — Non, non, la comédie a assez duré! [55] Libre á vous! [56] И снова метаморфоза, так свойственная его избалованной, невоздержанной натуре: хохот переплавляется в крик. —Fichez-moi le camp! [57] Пшеницын от такого медленно попятился к дверям, ноги слушались его не лучше, чем если бы то была пара деревянных костылей, но глаза Ставровского — две всаженные в глазницы ягоды белладонны — смотрели до того буйно, что одним уже этим могли легко потурить из этого дома разом даже всю гоголевскую нечисть из «Вечеров». Юнкер выскочил на лестницу, ступени замелькали у него перед глазами чехардой белых рояльных клавиш, холодный, сыроватый запах парадной раздразнил его легкие свободой. Вдруг он не сдержался, зарыдал, будто помилованный перед самым расстрелом смертник, и в эту самую секунду налетел на молодого человека, остановленного камердинером у самого входа и, кажется, доведенного этой несправедливой задержкой до такого даже благородного возмущения, что еще чуть-чуть и камердинеру этому было бы не миновать плевка в глаз. Николай не успел ни испугаться, ни опешить и только рассыпался в извинениях, которые лепетал все так же на ходу, ибо ноги несли его отсюда сами, так что составил своим появлением эффект просвиставшей стрелы. — Да вот оно что! Вот где собака зарыта! — взвыл Мишель, уже более десяти минут воюющий за право воспользоваться лестницей с безъязычным слугой. —Ну, Casimir! В подельники заделался! Потворствуешь! Присяги дьяволам даешь! Ну, Casimir! Да хотя какой, к черту, с тебя спрос?! И с этими словами граф уже не взошел, а взлетел по лестнице. — Выдрессировал ты своего gardien [58]! На славу выдрессировал! Хоть польку станцуй, не впустит! Сергей Георгиевич наказал ни-ни! У господина, видите ли, вершатся нынче большие проекты над маленькими людьми! Господин имеет замашки tonner sur les choux [59]! Я согласен с тобой, mon ami, зрители в таком деле явление нежелательное, излишнее… Все верно… А что до предусмотрительности твоей, так она благородна в высшей степени, и сказать нечего… Ведь подумать только, момент еще тому назад злился на тебя последней злобой, а теперь, когда, так сказать, раскрылись все карты, и поклон даже готов отвесить… за то, что отвело меня от подробностей твоих joies de mariage [60]! Мишель все еще стоял в дверях, по пальцу стягивая с рук перчатки выразительными, показательными приемами, лицо его разгорелось румянцем, в голосе, дрожащем и прерывистом, угадывался результат чересчур стремительного подъема. Он не попадал ни под один источник света, но и без того было видно, как обострилось все в его чертах и как воспаленно смотрели теперь его глаза. Ставровский, не вполне еще осознавший смену персонажей в пьесе, глядел на друга в ответ взглядом разбуженного внезапностью человека. — Ты очень теперь некстати, pardon, — сказал, наконец, генеральский племянник. — Ah! excusez-moi de venire si mal à propos! [61] Une bonne fortune est si vite arrivee! [62] — разыгрывал кокетство граф. — Ты забываешься! — повысив голос, перебил его Ставровский. — По правилам хорошего тона… — Правила хорошего тона, — тут же подхватил Мишель уже без всякого жеманства, — не действуют в этом доме, чему я только что был свидетелем! — Постой, постой! Я, кажется, начинаю тебя понимать! —внатяжку засмеялся генеральский племянник. — Твоя язва есть не что иное, как глупое заступничество за этого… жалкого юнкеришку, которому давно следовало бы уяснить всю скверность своего худородного происхождения, все начертанное на роду и поверх его ничтожество… Знаешь, что он есть такое на самом деле?! Дворняга, воображающая о себе какую-то ценность! Этот червяк, это насекомое… при его-то фамилии и при том безденежье, от которого он сейчас страдает, он должен расстилаться ковровой дорожкой к моим ногам, ползать промеж ножек вот этой самой кровати на четвереньках и в упоении ждать той благословенной минуты, когда я найду в себе настроение им забавляться и… Но всех представлений Ставровского о должном поведении юнкера узнать нам так и не привелось, потому что Мишель на этом самом «и» сорвался с места и мгновение спустя произвел удар, которым незначительно подпортил идеальный контур аристократического носа Сергея Георгиевича. Едва распознав всю суть свершившейся над ним катастрофы, генеральский племянник бросился в атаку и тут же повалил графа на прекрасный персидский ковер, который в глубине своей ковровой души считал подобное обращение с собой крайне непочтительным и всем своим ковровым существом проклинал тот день, когда прежний его хозяин —шейх Мухаммад Хосни Сайид Мубарак — выдумал одарить им своего петербуржского фаворита, коим оказался этот выскочка и франт Ставровский. Но как бы плачевно ни приходилось теперь ковру, Мишелю Руже приходилось во сто крат хуже. Молодой граф был оседлан хозяином дома, и последний так пережал его в горле локтем, что едва не отсек этим жестом голову от туловища. Мишель краснел под ним раком, брызгал слюной и извивался все равно что утопленник, но генеральский племянник не замечал этих страданий, ибо в нем в кликушеском припадке билась жажда мщения за разбитый нос. Наконец, обретя в себе разум, Ставровский с рыком отдернул руку и привалился спиною к камину, останавливая кровь рукавами своего просторного одеяния. — Болван, — выцедил он из себя, стрельнув взглядом в сторону оправляющегося от удушья друга. — Теперь синяк будет. — Небось, переживешь, не совсем же отвалился, — едко парировал Мишель, на что черные глаза снова ополоснули его ледяным душем. В комнате воцарилось тягостное молчание, всегда приходящее на смену сказанному в запале. Оба чувствовали, что погорячились и натворили лишнего. — Не за дело кулаками размахался, — вмешался в тишину Сергей Георгиевич, потянувшись за знакомой нам уже бутылкой бордоского. Нос его продолжал меж тем обиженно кровоточить на не менее обиженный этим кровотечением ковер. — Так я тебе и поверил! — фыркнул Мишель, но уже без прежней злобы. — Или станешь рассказывать, как читали тут книжки, щупали высокие материи и проникали в тайну мироздания? — Говорю же тебе, пальцем его не тронул, — запрокинув голову назад, прогнусавил Серж. — Это такой фрукт, надо видеть! Пришел весь из себя сплошная конвульсия, шага лишнего не сделает, головы не подымет. On ne sait par où l’entamer [63]. Сижу, значит, в кресле том и, воображаешь, слышу, как сердце у него буянит о ребра, того и гляди выпрыгнет, ищи его потом, сердце-то это, по всей нашей необъятной земле-матушке… Но с креслом оно еще ничего было, а как ближе подошел, так с ним такой припадок сотворился… Думал, натурально концы отдаст… И ведь такой сопляк, а как все обделал с умом! будто он чистенький, а я его собою пачкать вознамерился… Но и это пусть так! Не велика беда! Главное-то в другом! Есть в нем особая манера себя преподносить, вроде как признает за мной все права, ине подкопаешься к нему никаким подкопом за это! ну совершенно взыскать не за что! а вместе с тем такое вранье! Себя-то самое схоронил он куда-то глубоко, вот как черепаха, а мне один панцирь выдает… И на что мне эта скорлупа сдалась, когда все живое спряталось?.. — Вот слушаю тебя теперь и очень мне кажется, будто с тобой какая-то экзотика творится, — не удержался Мишель, искоса глянув на друга. Ставровский с этим вернул голове привычное положение, дабы обменяться с графом взглядами. — Ах, черт! — выругался он на очередную допущенную до шлафора кровавую каплю. — Какая еще экзотика? О чем ты? — Да о том, что пошатнулось твое безразличие, Сергей Георгиевич… Ведь прежде скорлупой одной и довольствовался или забыл уже?.. Всегда каменное в такие минуты лицо Сержа начало меняться, страшная помесь новоприбывших чувств прошлась по нему солдатской ротой: в чем-то исказила, в чем-то подправила. Наконец, Ставровский замер в лице своем, приподняв одну бровь. — И что прикажешь отвечать тебе на этот вздор? —с вызовом спросил он у Мишеля, наблюдавшего за последними переменами с величайшим любопытством. — Не для меня вопрос теперь, — заметил граф, поднимаясь на ноги и как будто собираясь уходить. — С этим к себе обращаться положено, вот и обратитесь, я за тебя знать таких вещей не могу. А ведь я и впрямь некстати зашел, уже и сам вижу, посему прощай. [42] - домик в швейцарском стиле (фр.) [43] - О дитя мое, мой Сережа! (фр.) [44] - Влюбленная женщина не боится ада, мой дорогой. (фр.) [45] - Прошу простить меня. (фр.) [46] - Мой Бог! (фр.) [47] - Чем старше вино, тем оно лучше. (фр.) [48] - сомелье. (фр.) [49] - кроткий как ягненочек. (фр.) [50] - видимость благопристойности. (фр.) [51] - Прошу, продолжайте. (фр.) [52] - строить из себя мученика. (фр.) [53] - До тебя и дотронуться нельзя! (фр.) [54] - От этого можно сойти с ума! (фр.) [55] - Нет, хватит, эта комедия слишком затянулась! (фр.) [56] - Воля ваша! (фр.) [57] - Вон отсюда! (фр.) [58] - караульного. (фр.) [59] - торжествовать над слабыми. (фр.) [60] - кратковременных удовольствий. (фр.) [61] - О! извините, что я пришел не вовремя! (фр.) [62] - Любовные приключения так неожиданны! (фр.) [63] - Не знаешь, как к нему и подступиться. (фр.)