V
Мишель Руже возвратился домой раньше обычного часа, однако нашел себя до того навьюченным тяжестью последней сцены у Ставровского, что тут же решил вознаградиться сном, с чем и развалился вольготнейшим образом на кровати. Дрема усыпила графа очень скоро, как часто бывает в первой молодости, и немедля раздробила сознание на фрагменты будущих мозаик причудливых видений. Но не будем мешать почиванию молодого графа, а заглянем лучше в прочие комнаты и разузнаем подробности о здешних домочадцах, потому как человек не отделим от своей семьи и во многом определен ее корнями. В прихожей встречает нас искусно писанный портрет ныне покойного главы семейства — Жерома Руже, бывшего выходцем из потомственной военной семьи, чьи предки эмигрировали в Петербург после Французской революции. На золотых эполетах, которые нарочно и по большому настоянию их обладателя изображены с особой тщательностью и сверкают двумя искрами на плечах, покоится по три кованые серебряные звездочки, что выдают в нем General de Corps d’Armée [64]. Человек этот так собою раскормлен и холен, что едва вмещается в картинную раму, и все кажется, словно еще чуть-чуть и одним из своих боков он выпучится с холста на бедного зрителя. Густые брови генерал-лейтенанта в порыве строгости встречаются у переносицы и являются неделимой, состоявшейся композицией, точно это есть не что иное, как отдельная зарисовка на его лице, изображающая обряд венчания двух влюбленных, навеки скрепленных друг с другом нерушимыми узами брачного союза. К слову сказать, строгость проходит по лицу этому лейтмотивом, и никакая водянистость чересчур оплывших сытостью черт не может уже умягчить неприятного впечатления ожесточенности, которое оно производит на стороннего наблюдателя. И если собрать воедино все эффекты этого портрета, то выходит, будто перед художником стояла престранная задача вписать в человеческое обличие все признаки форменного борова, и художник притом оказался в силах исполнить этот наказ. Но довольно шаржировать портрет покойного (ведь это не пристало нисколько благородному человеку, коим в той или иной мере считает себя всякий без исключения). Позвольте лучше упомянуть о том, чем важным являлся дому муж этот еще при жизни. Начнем, пожалуй, с того, что Жером Руже был давно и безнадежно русский душою и что к новой родине своей привязался совершенно, так что ровным счетом ничем не выдавал своей иноземности. В нем чувствовался широкий размах, с которым он подходил к любому делу, никогда не мельча и не сужая, и если уж доводилось ему что-то кромсать, то резал он ни на что не похожими ломтями. На пару с русской душой в человеке этом обнаруживался прошедший его насквозь военный стержень, и казалось порой, что из двух этих компонентов и состряпана была вся его натура и ни перчинки не найти в ней было сверх того. Дома он обычно скучал и не мог себя решительно ни к чему применить, отчего очень злился и держал домашних в ежовых рукавицах, так что те ходили перед ним на цыпочках и имели послаблений не больше, чем имеет их рядовой солдат на передовой. Сон же генерал-лейтенанта был всегда на зависть крепок, будто все ужасы войны сумели обойти его стороной, и ни одно ранение, а их было не счесть, не сделало из него такого калеки, чтобы позабыл он о своем первейшем перед отчизной долге. Детей у него было трое: две дочери и сын, но дочерей он своих почти не знал и не занимался ими вовсе, так что растерялся бы, спроси его кто, что каждая из них собою представляет, зато на сына налегал с тройным усердием. Происходило это из склонности Жерома Руже к повсеместному формализму: дорога перед ним пролегала всегда одна, всегда размашистая, всегда прямая, и само сознание его было устроено таким образом, что не допускало существования ни смежных троп, ни просек; помнится, не прошло и часу с рождения сына, а генерал-лейтенант уже расписал всю жизнь мальчонки по годам и успел даже разослать пару нужных к тамошнему вопросу писем. Все эти отцовские проекты после изрядно истощили Мишеля и омрачили детство и юность его до невозможного, лишив клумбы тех лет всех цветов разом. И до того живучим оказалось крапивное семя неприязни графа к отцу, что и после кончины Жерома Руже, которого к шестидесяти годам навестила сердечная болезнь, звал он его не иначе, как «этот деспот», и добрых слов подбирать не старался. Но закончим на том о мужчинах и перенесемся на женскую половину дома, где прежде всего заглянем к Зиновье Никитичне. Хоть и хозяйка, а по собственному желанию занимает une chamber qui tiendrait dans la main [65] самого к тому же келейного убранства: окромя кровати, туалетного столика да икон, никакими стараниями большего тут найти не удастся. В ночном чепце своем старушка походит на гриб: телом иссохла, кожей скукожилась; но себя еще помнит вполне, что, говоря начистоту, ей и ни к чему вовсе, потому как деятельности она никакой не ведет уже давно, а может быть, и вовсе никогда не вела, ибо всю жизнь была не более чем мужниным придатком и своим умом ни до чего не доходила. Все это произошло с ней от раннего замужества: в шестнадцать лет Зиновия Никитична попала в подчинение сильного характера, не обретя в себе еще достаточной самости ему противостоять, и так и растерялась в муже, что случалось в ту пору со многими барышнями, воспитанными на старый манер. После всю радость она находила только в детях, но воспитывать их не умела, а только находилась при них, гладила их по головке и на все их шалости отвечала улыбкой. Одним словом, всю жизнь Зиновия Никитична прожила молча, часто пребывая в раболепном страхе сначала перед отцом, а после перед мужем, и упустила решительно все, что только могла упустить. Однако дочери ее вышли совершенно иным образом и убеждены были, что ошибок матери не повторят. Наведаемся теперь и к ним для порядка. Вот первая из них — Лизавета; находим ее в своей комнате, что сдержанностью и педантизмом интерьера походит все больше на кабинет или даже приемную. Комната эта содержится в удивительном порядке: каждая вещь знает тут свое место и тревожима случайными перемещениями бывает нечасто. Главная достопримечательность сей обители, вне всякого сомнения, — библиотека или что-то по формам своим и назначению очень близкое к этому понятию. Книги стоят на полках чинно, корешок к корешку; есть тут и классика (особенно много Достоевского), но по большей части полки засорены трудами немецких философов, проповедующих нигилизм и ему сопутствующие идеи. Лизавета и сейчас сидит за одной из таких книжек при кинкетной лампе. Собою она долговяза и неказиста до диковинного, к тому же неоглядна в плечах и широка в кости, отчего платье устроилось на ней с успехом не большим, чем если бы то был разряженный в платье это дуб. Своей незадачливой наружности Лизавета не гнушается нисколько, как и того, что к двадцати шести годам так и не вышла замуж, ибо ни дня еще туда не стремилась. (Поговаривают, будто давным-давно была она влюблена в какого-то неудавшегося певчика, который имел стыд тащить из нее средства и спускать их после на разных камелий, одним словом, сердцем ее играл жестоко, а после совершенно куда-то пропал, не оставив о себе ни единого светлого воспоминания, на чем и оборвалась вся Лизаветина вера в любовь.) Нынче же графиня говорит о себе как об особе в высшей степени эмансипированной и притом, стоит отдать ей должное, всячески подтверждает независимость эту на деле. В доме после смерти отца и полнейшего отхода матушки от семейных дел она во всем уровнялась с братом и управничает теперь ничуть того не хуже, так что Мишель зачастую оставляет право последнего слова за сестрой и, доверясь ей, никогда не прогадывает. И нужно сказать, если глава семейства и хотел добиться в свое время толка от детей, то прежде ему следовало бы обратить внимание именно на Лизавету. Проследуем теперь дальше по коридору и остановимся у соседней двери, приоткроем ее и заглянем внутрь — покои Наташеньки. Наташенька, которая, между нами будет сказано, требует, чтобы Наташенькой ее боле не звали, а звали Натали, лежит сахарной тростиночкой на диване-оттоманке и обмахивается веером, потому как убеждена, что светской даме должно быть всегда немного отчего-то душно. Наташеньке (будем именовать ее так, пока она нас не слышит) семнадцать лет, она последний в семье и от этого немного избалованный ребенок. Глаза ее— две живые, серые жемчужины — с милейшей осторожностью взирают на все вокруг, и, даже если в скромности этой чуется теперь некий умысел и даже обман, то он так ей простителен, что почти и незаметен. На лицо она схожа с братом и имеет в чертах те же недостатки, отчего нехороша собою (однако и не так чтобы уж очень дурна), но в отличие от многих барышень, и в особенности от сестры, умеет весьма выгодно себя преподнести, так чтобы тут же появилось желание разузнать ее получше, и приласкать, и приголубить, и от одного этого навыка в ней делается женщины больше, чем в первых красавицах Петербурга. Ко всем прочему в младшенькой угадывается слабость к симпатичным безделушкам и совсем чуть-чуть — к роскошеству. Комната ее в стиле «а-ля Помпадур» идет ей до чрезвычайного: кругом гарнитуры сплошь из розового дерева, фарфоровые вставки с росписью в виде букетов цветов и картины с изображением галантных сцен; один на столике, другой, раскрытый, у нее на груди, покоятся также рыцарские романы Вальтера Скотта. Наташенька бывает раз в неделю увлечена чем-то до помешательства (предметы увлечения все такие разные и такие неожиданные, что сложно подвести их под какую-либо устойчивую классификацию) и потому капризна, но имеет спасительную привычку бросать предмет увлечения очень скоро. Что касается до натуры — мечтательница и выдумщица, ожидающая прихода в сердце свое первой любви (чего же еще, скажите на милость, ожидать в семнадцать лет?) и ведущая к тому свои девичьи приготовления, не подозревая нисколько, что подготовиться к сердечному затмению не удавалось еще ни одной молоденькой девушке, даже и такой, о которой в свете отзываются как о «бессердечной комедиантке». На том окончим исследование комнат и их обитателей и воротимся к Мишелю, который вот-вот рискует быть разбуженным самым не салонным стилем, потому как экипаж Ставровского уже вкатился во внутренний двор Руже, вспугнув прикорнувшего лакея. — Allez, secouez-vous! Vous ne faites que dormer! [66] — возопил Серж, влетая в спальни и на ходу стаскивая с друга одеяла. Мишель сначала всполошился, точно голубь, выпорхнувший из-под каретного колеса, но разобрав в чем дело, тут же завалился обратно. — Твои манеры не знают себе равных, — прохрипел граф, заменяя утраченное одеяло оказавшимся под рукой сюртуком. За окном были прежние сумерки и даже прежний день… — Ты ехал за мною следом? Я не проспал и пяти минут, подлец ты этакий…— недовольно прогугнил в подушку Мишель. — У меня к тебе дело… разумеется, важное… иначе зачем я здесь. — Вопрос был риторическим, однако Ставровский произнес его так про себя и так глухо, будто и впрямь обращался одно только к себе и от себя же и ждал теперь ответа. К этому времени генеральский племянник уже примостил себя у окна и, чуть приоткрыв штору, вглядывался в перепачканную чернотой ночь, где на ладан дышал присмиревший снегопад. — Ты давеча наказал все обдумать… про себя, так сказать… обратиться к себе… — как-то очень уже заминаясь, начал Сергей Георгиевич, что совершенно было ему не в тон. — Ох, кончай меня дурачить!.. ведь не ровен час я дамся на твой розыгрыш и останусь с носом! Ты же это теперь задумал? Актерничаешь! Изображаешь из себя… неизвестно что и изображаешь! Знаю я тебя как облупленного! Не выйдет надо мной смеяться! — Мишель даже привстал на локтях, последний сон вышел из него с этими восклицаниями. — Чего расшумелся? петух петухом! — буркнул на него Ставровский, не оборачиваясь. — Какие уж тут шутки? Не до шуток теперь… Я к тебе спорить пришел. — Как это, спорить? На что? — граф недоуменно взирал на осанистую спину друга. — На этого… салажонка… Чтоб его! Проклятый, проклятый щенок! — прошипел Серж, воспламеняясь своими же словами. Говорить ему было трудно, едва не через силу. — Я решительно не понимаю ни мотивов твоих, ни намерений… китайская грамота какая-то… Как же ты спорить на него собрался? И главное, при чем здесь я? уж меня-то втягивать в подобное верх бесцеремонности! Увольте, сударь, увольте! — Ну не с собой же мне спорить, в самом деле! Для спора необходим оппонент, иначе на что это будет похоже? Мне тебе слово нужно теперь дать, возыметь перед тобою обязательства… Обставить дело подобающим образом, понимаешь?.. Уговор, мол… мол, я это не из личных побуждений, а с привязкой, так сказать… — Да что за вензеля?! — совершенно сбитый с толку, возмутился Мишель. — Объясняйся по-человечески! слушать тебя невозможно, как в бреду! Напустил тут, понимаешь ли, дыму… говори, что удумал, прямо говори! — Прямо? Сам же первый и скривишься, если прямо. Ну слушай, мне-то что… От скворчонка этого я уже не отступлюсь, тут вопрос решеный… бередит он меня страшно… пойди разбери из чего это вышло, только я себя знаю; знаю, что оставить этого так не смогу… он как будто теперь мною правит, а я не из угодливых, я над собою правления не извиняю, так что у нас с ним нынче завязался такой узел… Одним словом, не одного часу дело и пикантное к тому же… — холодно выговорил Ставровский, все еще не оборачиваясь в графу. Сильные руки смыкались позади в замок и трещали в жилах от напряжения, которого нельзя было заметить более ни в чем. —Ma tante, [67] — продолжил Сергей Георгиевич, — может углядеть во всем теперешнем прекрасный повод для своей обыкновенной истерии, чего мне всеми силами хотелось бы избежать, потому как все это скучно до безобразия и… и может отразиться на мне порядочными стеснениями… а потому в случае неосторожности нужен сносный предлог, вполне меня оправдывающий перед нею… Пускай тут будет азарт, пускай будет спор двух горячих бездельников, софистов; она в это уверует с легкой, и это ее упокоит. — Ты и впрямь обезумел им, если вознамерился замечать его на людях… И что за дьявол в тебе сидит и нашептывает подобное? Если выйдет скандал… Думал ли ты, что это будет за скандал? Каков это будет скандал? И ты решил, будто сможешь усмирить это спором? Да помнишь ли ты, как прошлого года танцевал подряд с двумя сестрицами Изразцовыми, и тетушке твоей померещилось, словно ты не поцеловал даже, а только намеревался поцеловать платочек одной из них, и как после с неделю билась она в припадках, и как слали за доктором, и как приходилось сочинять тебе перед Петром Федоровичем и всем светом изящные выдумки о припадках этих! и как сидел ты самое тут, на этом вот месте без лица! и как ждал стать внешне бесстрастным, чтобы с этим самым возвратиться обратно! А то был один только платочек! Le jeu est dangereux! [68] И ты сам же с пеною у рта защищал твою порочную с тетушкой связь, когда я узнал о том и не мог понять! А теперь, влекомый одним лишь интересом, ты собираешься поставить благополучие свое под такую немыслимую угрозу! напустить на себя такую тень! И ради чего ты устраиваешь весь этот балаган? Чтобы вытрясти из этого бедолаги приязнь к себе? Но на что она тебе? Для счету? Для порядка? — Dans un mois je te ferai dîner avec ce petit ange-là. [69] Вот тебе и все мое слово. Остальное — лишнее, — скрепил Ставровский и бегло глянул на часы, уже зная наверняка, чем отвлечет друга от назиданий. — Самое время наведаться на Караванную, мадам Осколова обещалась выдумать для нас на этот раз какую-то причуду, аттракцион! а учитывая то, какая это оригиналка, я уже весь трепещу от восторга! Впрочем, тебе это все равно, у тебя свое любопытство имеется. Разумеется, я о Карагез. Нет, подумать только, как тебя угораздило! Пускай я в близости с тетушкой, но все же в своем кругу вращаюсь! А тут приблудная девка, двух слов по-хорошему не свяжет, под кем только не была, всей грязи уже и не смоешь! Ведь такой фокус! Кому расскажешь — не поверят! И я бы не поверил, не видь всего собственными глазами. Но Мишель уже не слушал Сергея Георгиевича и не думал ничего отвечать против, в графе поднимался столбами жар, отчего и мысли, и слова, опаленные, в панике бежали из него, как из горящего дома. Эта неизвестная еще читателю героиня была в жизни Мишеля особенной, ни на что не похожей и от всего отдельной главой. Но, право, не зря же говорится, будто один раз увидеть лучше, чем сто раз услышать, потому оправимся теперь к ней вместе с графиями, ибо если в Петербурге и есть женщина, обязывающая собою к знакомству, то, вне сомнения, это она. Экипаж Ставровского, не простоявший без дела и часа, вновь тронулся. Место, в которое направились наши друзья, было чем-то наподобие закрытого джентельменского клуба, по крайней мере, так принято было его нарицать между собою, однако и то никогда на публике и всегда с обиняками. Но мы с вами, дорогой читатель, обратимся к вопросу без драпировок и чистосердечно признаемся в том, что на самом деле джентельменский клуб был не чем иным, как фешенебельным, богатейшим, а все же публичным домом, спрятавшимся в кулуарах очень собою приличного ресторана, что составляло знающим посетителям прекрасную маскировку, а учитывая великосветский образ жизни последних, им подобная осторожность была необходима до крайности. Заведовала сим maison à partie [70] видная в Петербурге особа — Осколова Амалия Никаноровна (впрочем, Амалией она стала по своему хотению и совсем недавно, а по паспорту была Варварой). Знавшие подробности ее «дел» опасались ее как огня и с тем лакейничали и низкопоклонствовали, потому как дама эта была на язык остра и умела изобрести вдруг самые прочные доказательства самым вымышленным происшествиям (чем и вытребовала себе, к слову сказать, положение в обществе, припугнув однажды пару семейных лиц, на удачу Амалии Никаноровны дорожащих своим браком), остальные же — осведомленные в степени меньшей — восторгались тем аристократизмом, с которым она себя несла на людях, и той прямотой, которую в себе воспитала за долгие годы восхождения на пьедестал. Мы же застали мадам Осколову как раз в ту плодородную, благоухающую пору ее жизни, когда тяжелые труды прошедших лет сполна уже окупились и приносили теперь хозяйке своей сплошную выгоду, так что она ощущала себя в большом выигрыше и как всякий человек, сорвавший куш, едва не лопалась от собственного благосостояния. Заведеньице свое Амалия Никаноровна премного любила и считала даже искусством, а себя — непризнанным его гением. Разумеется, возвеличивать до подобных категорий дома терпимости согласны были немногие, но о многих речь и не шла, мадам Осколовой всего и требовалась, что какая-то дюжина расточительных и щедрых посетителей «с утонченным вкусом», чтобы культивировать в бордельных стенах самый противоестественный разврат и снискать популярность этой «оригинальной интимностью». На полном пансионе Амалии Никаноровны по желтым билетам проживало нынче шестеро девиц: две бывшие дворянки, три эмигрировавшие полячки и одна беглая турчанка (та самая Карагез), и к ним в довесок трое юношей откуда-то с востока, может быть в прошлом и гаремных. То был самый отборнейший урожай, который мадам Осколова собирала собственноручно по всем закуткам и подворотням, по воксалам и трактирам, по приличным домам и богадельням, а после (тоже собственноручно) отмывала, вычесывала, румянила и перенаряжала. И уж тут невозможно было упрекнуть Амалию Никаноровну в недостатке вкуса и чутья, ибо подопечные ее были обладателями таких неземных красот и умели излагать в деле себя такими немыслимыми способами, что производили после эффект самого натурального откровения, которого ждут обычно от одних только молитв. — Амалия Никаноровна, пощадите страждущих, откройте, —вполголоса позвал Серж, настукивая костяшками пальцев по двери. Они с Мишелем уже успели создать видимость плотного ужина и даже оприходовали бутылку шампанского, после чего свернули на полпути к уборной в темный коридорный отсек. — Голубчики, вот и вы! Славные, славные вы мои! — откуда-то из глубин послышался медоточивый, распевный голос. Едва успели гости переступить порог, как дверь за ними тут же захлопнулась, и в замочной скважине ловко провернулся один из ключей, составляющий солидную связку Амалии Никаноровны. Грандиозная дама наипышнейших форм, разряженная в фасонистое платье ядовитого фуксичного цвета, с прической, возвышающейся на голове колоннадой и представляющей собою какую-то даже архитектуру, с выдающейся белой грудью, едва вмещающейся в лиф, и вся из себя Даная, сладко улыбалась теперь новоприбывшим и чуть не глотала их неравнодушными взглядами. — Как же аттракцион? Готов? — поинтересовался Ставровский, раздеваясь при помощи подоспевших слуг. — Обижаете, Сергей Георгиевич! Знаете ли вы, что такое слово Амалии Никаноровны? Ведь это стена! Форпост! Нынче дальнюю комнату, ту, что в зеленом бархате была, всю переменили, такая реконструкция! — И что же? Все удалось? — нетерпеливо вклинил свой следующий вопрос генеральский племянник. — А как же! У Амалии Никаноровны да не удастся? Быть такого не может! Вы теперь хоть весь Петербург обойдите, а такой диковины не сыщете! За выдумками в карман не лезу, все сама измышляю! И такие, право, новшества выходят! На зависть! Собака и та позавидует, что не человеком родилась! Вот как! И без преувеличений! Все как есть говорю! Пока мадам Осколова расхваливала себя самым беззастенчивым манером, Мишель начинал ощущать уже хорошо знакомое волнение, расходящееся по груди спазмами и проталкиваемое в самую сердцевину недавним шампанским. В нем сотворялось какое-то землетрясение: пальцы чуть дрожали, на лицо набегала неестественная, зигзагообразная улыбка, будто неумело вышитая красной нитью поверх рта, и он был уже совершенно близок к состоянию идиота. Предвкушение скорого свидания с Карагез заражало его всеми болезнями разом, зудело в нем нестерпимым зудом, опустошало и наполняло, грело и холодило, возносило и снова роняло. Он знал эту женщину уже более двух лет и за все два года не смог выработать никакой к ней привычки, дабы облегчить ношу своих подневольных чувств. Граф помнил как сейчас тот день, когда впервые увидел ее на ковре, среди всех прочих, ее одну! Что это было за чудо! Что за волшебство! Он поклонился ей тогда! Поклонился куртизанке! Ставровский чуть не умер со смеху, мадам Осколова вышла из роли статной дамы и вытаращилась на него по-бабьи, прочие бордельные барышни неподобающим образом заперешептывались, и только она, его царица, его Саломея, держала лицо, и только в ней не дрогнул ни один мускул, и только она смотрела так, словно ей было не занимать божества. Какая-то царственность, какая-то незримая, неуловимая, но очевидная принадлежность к знатному сословию, к верхам; точно ниспровергнутая в прошлые времена вопиющей несправедливостью с верхов этих, она хоть и лишилась прежних почестей и свобод, а все же сумела сберечь себя прежней, порфироносной. С тех пор Мишель знал ее одну и ни к кому прочему не смел и не желал прикасаться. Судьба, разумеется, насмешничала над графом, надоумив того дать клятву верности женщине, чья ответная верность могла продлиться не далее оплаченного часа и имела к тому же совершенно известную стоимость. — За разговорами, мадам, в салоны ходят, — услышал Мишель раздраженный голос Ставровского. Амалия Никаноровна тут же свернула свои излияния и заторопилась. — Это вы верно, меня и пришпорить нужно уметь… совсем язык бескостный стал. Но вы не серчайте, сударь, я вам такого фазана приготовила, пальчики оближешь. Азамат, выйди, покажись! Покрасуйся перед господами! Умница, молодец! Как умеючи! Вылитый Багоас! Чистый подлинник! И тоже перс! Не иначе одной крови! Ведь какое сходство! Какой выставочный экспонат! Так и просится на кисть! Но Сергей Георгиевич и сам уже видел, что «экспонат» стоил этой ночи. — Согласен, о цене сговоримся после, уж я не обижу, — заключил генеральский племянник. Он очень сегодня спешил вернуться к будничным своим ритуалам, чем надеялся избавить себя от тягости душевного восстания, от этих внезапно нагрянувших внутренних вооруженных переворотов, что лишали его душу прежнего нейтралитета. Словно бы выжитый из собственных апартаментов, теперь он всеми силами старался восстановиться в своих правах на то, что и так причиталось ему по закону. Нет, этот мальчишка и впрямь был собою невыносим. Но, позвольте, неужели снова он? Как сумел этот юнкер очутиться здесь? Как прошел эти стены и засовы? Ставровский чуть не застонал от злобы. — Что же Карагез… будет? — с плохо скрываемым волнением спросил Мишель. Сергей Георгиевич, приобретший секунду только тому назад самое негожее расположение духа, громко цокнул языком: — Какая детскость! Но с этим в дверном проеме темной дальней залы показалась низкорослая женщина в фигуре, однако бывшая вытянутой амфорой, что зрительно придавало ей вышины (впрочем, редактура эта была явлением даже лишним, ибо миниатюрность к ней очень шла и чудесным образом роднила ее в пропорциях с канарейкой). Смотрела она на все вместе с тем гордячкой и павой, чем часто подводила под монастырь чужих мужей, при том ни в грош не ставила ничьих стараний и подвигов на свой счет, а только тянула из жертв своих последние жилы, чтобы после оставить их ни с чем и никогда более о том не сокрушаться и не вспоминать. Красота в ней была темпераментной, нездешней и обволакивающей в себя, как в сети; к тому же той редкой пробы, с которой соглашались все без исключения и которая всякому приходилась по сердцу, так что даже генеральский племянник в свое время нехотя, но признал за ней этот приоритет. Во всем же остальном жила она натуральной кокоткой, чего и не думала скрывать, и была набалована деньгами, украшениями и мехами, так что ни один сундук не решался уже вместить в себя всего скопленного ею за эти два петербуржских года добра. Щеголяя после в подарках своих по главным улицам (без цели, а только так, для впечатления, являясь даже в присутственные места), она доводила до удара местных благородных приличных барышень, теряющихся совершенно в нагло блистающем ореоле порочной славы соперницы. В Петербурге Карагез имела чуть не театральную известность (дело в том, что ознакомленный однажды с ее заморскими красотами человек уже не мог удержаться и не растрепать, не расхвастать о знакомстве этом всей округе; разумеется, в полтона и одними облицовками, что, к слову сказать, нисколько не мешало скорому ходу механизма, если и вовсе не подмасливало его шестеренок), известность эта размножалась какими-то сорняками и шла на город мчащимся на всех парах локомотивом. Как правило, за раз у нее приживалось от трех до пяти воздыхателей, содержащих ее на свои доходы и ухаживающих за нею кто во что горазд, затем непременно случалось одному из них разочароваться в своих надеждах, утомиться ожиданием, сменить должность, обвенчаться с прехорошенькой девицей, отправиться в долгое путешествие, одним словом, сорваться с крючка, и тогда на освободившийся стул тут же находился следующий охотник и энтузиаст, чья участь была заведомо и хорошо известна. Мишель в этом роде представлял собою музейную редкость, ибо патронировал Карагез с первой ее петербуржской премьеры и не знал такого обстоятельства, что заставило бы его впредь отказаться от своей покровительственной роли. Это, однако же, ничем его не выделяло среди прочих и не делало ему никакой преференции со стороны охаживаемой дамы, но Мишель вполне теперь сумел примирить себя с горькой участью любовника и довольствовался одним своим романтизмом, который сам же в себе и возделывал и который сам же после уничтожал в порыве ипохондрической скорби. В такие отчаянные минуты ему начинало казаться даже, будто женщина эта пустой сосуд, не способный ничем наполниться всерьез, и будто нет в ней никакого сердца, но случались на памяти графа и сентиментальные отклики, когда на глаза Карагез накипали вдруг слезы от его ласкающих слов, и все прошлое, что было с ней когда-то и что изранило ее до таких бесчувственных состояний (о чем свидетельствовали хотя бы даже шрамы на ее груди), выходило вовне и сдавливало ее со всех сторон какой-то страшной силой, так что делалась она еще меньше себя настоящей и едва совсем не пропадала из виду. Одним словом, все в ней было не так мелководно, как она наружно о себе убеждала, и Мишель готов был положить жизнь на то, чтобы вымыть из этих черных руд золотые пылинки ее доподлинного естества, потому что чувствовал про себя и бывало говорил даже о том вслух на свой стыд, будто эта женщина «предназначена ему свыше». К слову сказать, эта женщина теперь стояла перед ним на незначительном отдалении вся в мраморных шелках восточного костюма, как крымская Ак-Кая, и взгляд ее взгарчиво-карих, крепленых глаз (глаз чересчур больших для этого личика и от этого как будто слегка выкатывающихся) уже добрался до груди французского графа и спустился в бушующие ее воды увесистым якорем. — Прошу, — сказала она, чуть пятясь назад; в руках ее теплился огонек. Сим огоньком после зажгла Карагез с десяток спиртовых светильников; вспыхивая один за другим, те открывали взору собравшихся картину восхитительного безумия. Вся комната с пола до потолка была отделана зеркалами, сверху (креплений не разобрать, но что-то хитрое) рыбьими плавниками спускались волнуемые потоками воздуха тюлевые занавеси телесных цветов и звенящие нити хрустальных бус, середина была устлана пышными перинами, взбитыми с особым усердием, по округу —вазы с шампанским и прочими горячительными напитками, подносы с опиумными трубками, заполненные до отказа фруктовые корзины, бонбоньерки и много приятных, пригодных к делу мелочей. Комната эта пленяла глаз до необыкновенного и звала в себя хором морских сирен, предвещая грандиозные восторги. — Сдается мне, это все равно что окно в Европу… только я не Петр Первый, — Ставровский, прежде бывший замершим на одном месте, наконец расколдовал свою фигуру и зашагал по комнате, всего касаясь и все пробуя. — В этом чувствуется даже талант, — поддержал Мишель, разглядывая в свою очередь бесконечность уходящих в воронку небытия коридоров-обманок. Чары, и без того крепшие в гостях с каждой минутой, превозмогли наконец все сущее, когда губам Азамата подчинилась скраденная им в родной стороне флейта и собравшихся накрыли, как чадрой, сыпучие музыки Ближнего Востока, похожие на пущенные из сжатого кулака струи горячих, иранских песков. Нещадный жар тамошнего солнца, грязь и пестрота базаров, глазурь и величие мечетей, слепящее разноцветие специй, чадящие куркумой благовония и, разумеется, весь многострадальный женский род тех исламских стран, сошедшийся в одну точку — Карагез, чье тело было главным слушателем и страдальцем, приученным самой природой к жертвоприношениям. То был танец королевской кобры, послушной одной только мелодии. Танцовщица заключала всебя музыку и вновь выпускала ее на волю точным жестом, поворотом, шагом, взмахом, многократно отраженным и оттого заклинающим. Не прошло и четверти часа, как зеркала пред Мишелем зашатало, а все предметы вместились в одну плоскость, лишившись прежних форм и объемов, огни выпрыгнули из спиртовок и тыквенными язычками пошли на блаженствующих мятежом, и граф никак не мог разобрать, отчего с ним происходят подобные абстракции: оттого ли, что он допивает теперь последние подонки незнамо какой по счету бутылки? оттого ли, что воздух сделался влажен и удушлив? оттого ли, что Карагез возвышается над ним невесомым водным гребнем, чуть покачиваясь из стороны в сторону, сперва накатывая на него подошвой своих пенных вод, а затем снова сбегая?.. Тогда же Мишель напал на одну идею, которую припоминал после не раз и мог даже поручиться за достоверность оной собственной головой (пускай и хмельной в ту минуту), идея эта была неразборчива, но все же потрудимся передать ее: «Если она порок, то я дважды и трижды порок, оттого хотя бы, что не сумел отвернуть ее от злосчастий этих… и если кто слово грязное имеет сказать, то сказать его нужно прежде мне, ибо женщина при мужчине ни в чем виноватою быть не может… женщину на все пакости одна нужда гонит, ведь сотворена она не для нужды вовсе, и к ней нисколько это не пригодно… она тонкий материал, в ней инстинкты материнства… и если не оказывается вблизи такого война, что защитит ее в решающую минуту, она сама же и бросится на свою защиту и от неумения воевать дойдет до таких вот скверн…» Так в опиатном дурмане граф обвинял себя одного во всех трагедиях Карагез, о которых доподлинно ничего не знал, но которые всегда подозревал в ней, и корил себя уже и за то даже, что смел наслаждаться петербуржской жизнью, в то время как она терпела над собой такое палачество со стороны турецких свояков, о чем он и думать не мог без губительных последствий для своей все еще в чем-то инфантильной натуры, но и поутру, протрезвевши, обвинений этих с себя не снял, и, как бывает это только с влюбленными в недостижимые идеалы мучениками (идеалу притом совершенно не нужно обладать чем-то чрезвычайным, потому как это такой род идеала, который получается исключительно из воображения человека, испытывающего чуть не физическую потребность окружить себя высокими, идеальными материями и готового обернуть в материи эти самые низшие существа затем, чтобы возлюбить их после господним образом), просветился ими совершенно. Это был очень замысловатый и больной тип любви, требующий от субъекта постоянных себе наказаний и любящий именно через это ничем не оправданное и часто ненужное самопожертвование. Любовь такая, к тому же, обязательно обрывалась потом вдруг и самым драматичным из возможных способом, ибо летела в сердцах запретно высоко и, падая, тут же разбивалась насмерть, тогда как прочие любови как-нибудь да чинились, как-нибудь да латались, а иногда и вовсе приобретали прежний, ухоженный вид, так что ничто не выдавало в них постыдных этих падений. Впрочем, поутру Мишелю все показалось как-то легче и поправимее, и, прощаясь с Карагез, он был счастлив этой последней минутой их свидания, чего с ним давно уже не случалось. Та была к нему ответна до редкой слабины в настойчивых дистанциях, и граф держал ее теперь на коленях и баюкал как дитя (она действительно засыпала пару раз, склонив голову ему на плечо подобно пятилетней девчушке, так что увидь их кто теперь в этих неразборчивых сумерках, пожалуй, и впрямь решил бы, что перед ним не иначе как отец и дочь). — Прочти что-нибудь из классики, я люблю вашу поэзию… и слушать тебя люблю… как читаешь… выкладывая душу, — отнявшись от груди графа, попросила Карагез. Она была несчастливым обладателем сильного акцента, премного затрудняющего речь, и к тому же имела привычку, особенно в первое время, увлекшись, смешивать родной и приобретенный языки в клубок чуждых слуху созвучий, но уж если женщине этой требовалось для какой-то цели изъясниться на светский фасон, то она и то могла устроить без труда, точно угадывая и подражая при этом выговору собеседника. — Вкладывая, правильно говорить вкладывая душу, — наполнив легкие свежим крапивным запахом черных волос, кончающихся только к пояснице, поправил Мишель. — Вкла-ды-ва-ть ду-шу, — старательно растягивая слова, словно то была только ириска у нее во рту, повторила на школьный манер Карагез. Глаза у ней стали волооки, тело сгибчиво и собрано в чашечку лепестка руками любовника, смольные пряди уронили на лицо сплетение теней, в ложбинке меж грудей застыла хрустальная капля пота, сама грудь задышала неслышно, умиротворенно, будто сбежавший сон заглянул в нее на постой, щеки зарозовели двумя жаркими пятнами на хорошеньком личике медальонного оклада. — Только не Пушкина, Пушкин — это скучно, — прибавила она, чем тут же вызвала на лице графа тихую улыбку. — Баратынский? — предложил он в свою очередь. — Чуть менее скучно. — Пускай он… хотя ты его грустно читаешь… а грустить вредно… говорят, это старит кожу и вообще, — отозвалась Карагез. — Ну тебе ли о своей коже тревожиться? Тебе старость не страшна, ты уж такой из себя вышла цветок, что и на склоне лет не завянешь, тебе хорошеть и хорошеть приказано с годами, — нашептывал Мишель, оглаживая ее по голове, опять совсем как ребенка. —Такие как я старости не знают, — перемогая мрачную улыбку, вмешалась она. — Мне года отмерены известные. Я… как же это сказать?.. вот когда бутылку испивают за раз, прямо в самое горло заливают… вот и я так жизнь прошла… лошадь еще так скачет, когда быстро, аж в ушах ветер свистит? — Галопом? — Да! оно самое! ты у меня всегда в подсказках был… С тобой не как на чужбине… с тобой чувство дома есть, родины… — почти дозволив себе раздуматься, проговорила Карагез, но тут же пресекла себя в этом. — Где же стихи?! Ты читать хотел и не читаешь! Уж и прощаться скоро! — Ну слушай, слушай, мой черный принц. [71] И Мишель шагнул в раковину ее ушка придыханием следующих строк:Всегда и в пурпуре и в злате,
В красе негаснущих страстей,
Ты не вздыхаешь об утрате
Какой-то младости твоей.
И юных граций ты прелестней!
И твой закат пышней, чем день!
Ты сладострастней, ты телесней
Живых, блистательная тень!
— Ах, как это у тебя изрекается… певуче! крадучись до самого сердца доходит! вот тут густо становится, как кисель! — и Карагез прижала кулак к груди. Мишель тут же припал к этому кулачку губами, окольцевал пальчики поцелуями и, оставив горячий след на запястье, уронил лицо в глубокое, ничего не скрывающее декольте, похожее в эту минуту на июньский букет благоухающих пионов. Руки его приятно обессилели под тяжестью грудей (груди эти были двумя спелыми парниковыми дынями формы самого правильного пушечного ядра, внатяжку обтянутые кожей, стекающей по ним сладким, липким абрикосовым повидлом), которые он держал на раскрытых ладонях и нюхал все равно что нарядные, сбрызнутые ромным нектаром бутоны все тех же пьяных пионов. Однако вовсе не это совершенство пропорций влекло к ним Мишеля, а то, что делало их живыми мученицами, способными, казалось, даже к мироточению. Вот о какой метке идет речь: от ключиц до сосков по прекрасному высокогорью женской грудной клетки шли зеркально отражающие друг друга шрамы; то была воспалено-розовая насыпь, гряда, вспахивающая эту грудь чудовищным казнящим плугом, распарывающая тянущую, упругую обивку-кожу ровным, вымеренным взмахом секиры. Они лежали на груди этой обломками сучковатых ветвей и с каждым днем врастали в тело с ядовитой яростью дикого плюща, цепляющегося за каменистые обрывы. И как и всякий изъян на плоти любимого человека, эти шрамы виделись Мишелю первым ее украшением и были не иначе как печатью святости, возвышающей ее над всеми смертными и над всем сущим. Бывало граф доходил до такого сокрушения пред недоконченной и оттого всегда будто девственной, только что изображенной галке этих двух борозд, что мечтал сделаться вдруг личинкой или кротом, способным проникнуть в полость этих канальцев и блуждать там, покуда дышит эта грудь, а после умереть вместе с последним ее вздохом. Карагез прошептала что-то ведическим образом на неизвестном Мишелю языке и отняла его голову от своей груди. Взгляд ее бил напорной струей по увлажненным слезой векам графа. — Я не стою этого! слез твоих! ни в грош! ты дурак, дурак! губишь, ой как губишь! — ручки ее, с виду слабые, крепко вцепились в шевелюру любовника, как в гриву, и закружили его голову в вакханалии тотемного танца, но уже секунду спустя снова притянули и уложили эту голову на перину цветущей груди. Над Невой тонкой нитью пробежал рассвет. Туман по-прежнему густился, белою шалью покрывая высокие здания, шпили и флаги общественных палат. Серж с Мишелем бежали по пустынной набережной, задыхаясь и выпуская в звенящую тишину седовласый пар. В телах их, как в термах, томилась приятная усталость, сознание было свободно от обыденных дум, и от этого бега, рассекающего полотно воздуха перед лицом, маховик молодости в груди раскручивался сам собою до скоростей взмахов крыла зависшей в воздухе птицы. Друзья покинули бордель одними из последних, и стойкий запах тамошних надушенных комнат семенил теперь за ними по пятам, гнездовался в утрене склоченных волосах, прятался по карманам, табакеркам и портсигарам; они все еще видели перед собою зеркала, но уже без своих отражений, и все еще слышали протяжный стон любви, доносившийся откуда-то из канализационных отверстий, но уже не принадлежавший им. Оказавшись на границе двух миров, графия не спешили установить свою принадлежность ни к одному из них, отсутствуя всюду разом. Однако город обнаруживал их половинчатое присутствие в себе и, кажется, был даже рад этому варварскому вторжению в брюшную полость каменных недр; радость эта угадываласьв окружающих красках, в составе тишины, в лицахбездомных попрошаек, в октавах собачьего лая, в силе западного ветра и еще во множестве тех мелочей, кои составляют в завершении настоящий итог впечатления. Ведь и правда иногда случается, выйдя с рассветом на вымершую улицу, почувствовать, что город тебя любит, это ощущение не подкреплено никакой научной материей, оно просто витает в воздухе, и на душе становится даже горячо. Друзья пребывали именно в этом абстрактном состоянии любви. — Вот по таким-то минутам и скапливается жизнь! Есть в этом какая-то особая правда, душевный натурализм, слияние… будто ты с миром заодно, будто неслучайно посланы мы на эту землю и встречены, столкнуты друг с другом лбами… а впрочем, и не о том это даже… Это о свободе больше! Ведь глазами анатомиста я что такое? маленький человечишка самого наиобыкновеннейшего рода… и что интересно, так именно о себе и думаю, и про себя отзываюсь во все прочее время, но одно только теперь… вот в эту самую секунду, я — высшее, от всего отличное существо… такие во мне чувства пробуждаются сильные, геройские! я про себя знать начинаю все! главное: знаю для чего я! что не просто так! не внезапность, а задумка! — Мишель глядел на то, как небо готовится разродиться солнцем, и лицо графа, освещенное первыми посыльными лучами этого светила, находилось в чертах чрезвычайного вдохновения. — Расскажи, как справлялся давеча? Ведь полгода не шутка… и главное, такое затворничество, что и подумать на тебя невозможно было, чтобы подобное вышло по самой доброй твоей воле, — вдруг и очень вкрадчиво обратился Руже к Ставровскому. — Не к месту теперь будет, после… Нынче такая минута врачующая и такая красота кругом, что все прошедшее долой и разговоры о том долой тоже… Во мне еще очень может быть настанет необходимость пустить кровь для очистки, но теперь все под замком пускай остается, оно так лучше и сохраннее и не марается лишний раз. — Пускай, пускай так… ко всему время нужное надобно, и к тебе придет… Я одно только хотел сказать… Эк, шельмец, ведь умеешь довести до состояния барышни! — и граф крепко обнял друга, почувствовав в костях ответное объятие. — Одного доброго здравия тебе и желал, чтобы не истребил сам себя же плохой мыслью. Но прошло и то слава богу! — Спасибо, Миша… за все спасибо! — проговорил куда-то в воротник сюртука Ставровский. Он был расчувствован и словами этими, и объятием.***
Вовлеченный однажды в дело, касаемое непосредственных его интересов, Сергей Георгиевич уже не мог отступиться, а потому следующим субботним полуднем экипаж его уже стоял у училищных ворот. Генеральский племянник хранил себя притом в большом спокойствии: с последней описанной нами ночи он успел обдумать свои обстоятельства самым тщательным образом и возвратился к прежней своей самонадеянности, найдя себя решительно способным на любые победы. Петербург за оконцем его коляски по обыкновению супился и мрачнел. Серж пронаблюдал серые декорации улиц, неспешную прогулку двух знакомых ему на лицо светских дам, прорванный мешок сахару, который тут же посреди тротуара латал купец с красной пьяной рожей, ленивую работу дворника и проч. и проч. и, наскучив наконец городской обыкновенностью, принялся крутить крупный перстень на безымянном пальце — давнишний подарок склонной к излишнему символизму тетушки, как бы обручившейся с ним подобным образом в обход церкви. За этим самым занятием генеральского племянника и ударила по ушам вторгшаяся в пригладившийся к слуху городской шум сцепка десятка юношеских голосов, так что пассажир вдруг замер собою, навострился в плечах и высек на губах своих кривую ухмылку. Точно в назначенный час из дверей училища повалили его воспитанники, разительно отличающиеся походкою от гимназистов: шаг строгий, отрывистый, одинаковой частоты и размера. Если происходило среди них какое-то веселье или, напротив, схватка темпераментов, то все это выражалось в лицах, но никак не в стане: стан оставался почти что заморожен в том положении, которое ему придавалось день за днем строевой подготовкой. Все это было более чем любопытно для Сержа и ранее им отчего-то не замечалось. Николая он выделил сразу же, не потратив на поиски и доли секунды, и вполне может быть, что Ставровский и впрямь его не искал, а пристал к нему взглядом оттого только, что юнкер имел какое-то волшебство проступить вдруг на фоне прочих барельефом. Лицо юноши, как и прежде, доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие глазам графа и, впервые виденное не в помещении, а на воздухе, в условиях, так сказать, естественной среды, еще преобразилось, оживилось и сделалось таким мучительно-прехорошеньким, что не находило себе уже ни одного достойного сравнения. Николай, в свою очередь, обратил внимание на приостановившуюся неподалеку карету, запряженную аж четверкой лошадей, хотя по чистой совести одинокому господину можно было обойтись и легкой коляской. «Каковы сами, таковы и сани», — почти буркнул себе под нос юнкер. Пшеницын с того памятного вечера в покоях Сергея Георгиевича, разумеется, тоже успел многое передумать, и первая радость его быстро счистилась: он знал, что не развязался с этой дурной историей до конца и что Ставровский в силу беспорядочности своих поступков и мыслей еще найдет способ напомнить о себе самым дешевым, сумасбродным и пошлым способом, который будет так идти к его бессердечию и развращенности, что едва ли сможет вызвать должное замешательство. Однако Коля не мог не ободряться тем, что однажды уже избежал свершения над собою известной сцены и в чем-то так перекрутил Ставровского, что тот отсрочил решающий выстрел, взяв несчастного только на мушку. Это, конечно, не снимало с Коли прежних огорчений, но давало основание полагать, будто ему, безоружному, бросили ответную шпагу и приказали воскреснуть и драться. Пшеницын не имел никакой конкретной цели выхода в город, а только поддерживал этим самым перед Юстиновым свое стыдное вранье о безногой родственнице, которую будто бы намеревался навестить и теперь. Ефим же ничем не выдавал своей прозорливости и всячески служил подспорьем этому анекдоту, потому как ждал нечаянной и смешной концовки, которая могла выйти, только если краснобайству не чинились препятствия со стороны слушателя. Друзья распрощались у ворот и пошли каждый по своим занятиям. Экипаж тронулся вместе с ними. — И все же, как это славно у вас получается: не признавать меня!.. Вижу, ваши настроения ничуть не переменились, — проявляясь в оконце живописным профилем, начал Ставровский. — Неужели вы и в самом деле рассчитывали на перемену? По-вашему, все могло устроиться само собою? — не поворачивая головы, спросил Николай, ощутив вдруг в себе слабость ответить и даже уколоть собеседника. — Признаюсь, рассчитывал. Однако по всему видно, что моя смешная выходка осталась в злой памяти… Но вы это, право, напрасно удумали: таить обиду… то была всего лишь одна из острот юмора, баловство… подобное не стоит наказаний… Впрочем, я не виниться пришел, это было бы уже чересчур… — Тогда что же? — пресек его Николай, остановившись и тем самым принудив к остановке экипаж. Прохожие обернулись на громкий возглас юноши, заставив Ставровского постыдно ретироваться в тень каретного салона. А меж тем Коля все продолжал: —Вы совершенно неподобающим образом и прежде ходили вокруг да около, а нынче и вовсе вознамерились разыграть из себя фарисея. Если хотите знать, вам это не делает ни малейшей чести. Гнусность ваших помыслов мне хорошо известна, но вовсе не она сама составляет вашу первую скверность, а то, как вы подбираете слова и думаете нарядить уродство в такое платье, которое это уродство бы скрыло, и от этого все намерения ваши приобретают самый клоунский, самый скоморошеский вид. Если вы носите в себе порочные думы, отчего же не изъясняетесь тому в подражание? Будьте согласны с собою! Выскажитесь от сердца, и, если то будет одна только грязь, — не беда. Что еще, скажите на милость, может вытечь из грязного человека? Сергей Георгиевич насилу примирился с услышанным, в нем тут же сделался сильнейший осадок. Все это было в высшей степени невыносимо и, разумеется, переступало все пороги дозволенного, но граф уже как будто настраивал себя на подобный выброс и каким-то чудом сумел сдержаться (ему даже показалось на миг, будто он давно ждал натуру, подобную этой: строптивую, требующую укрощения). Этот мальчишка не мог в самом деле думать подобное, в нем говорила скорее язва, чем рассудок. — Вы не стесняетесь прилюдно пускать в меня шпильки, верно полагая оттесниться от меня тем самым, но к вашему неудовольствию, вынужден признаться, что все это более любопытно, чем оскорбительно… Впрочем, мы с вами неверно начали! Положим, вы ознакомились с одной из моих сторон и заключили о ней очень дурно, но неужто в вас нет никакого интереса уравновесить судейские весы? Ведь вы подразумеваете в людях оба начала, я о том, что на этом свете ни благодетель, ни дьявол не представлены в чистом виде. Или я так пропал в ваших глазах, что составляю из этого правила обидное исключение? — Ах, вы можете быть чем угодно, но только не исключением! Уж на эту привилегию вам рассчитывать стыдно! Вы же первое лицо нынешнего времени, с вас пишут картины, вас ставят всему в пример! Как можете вы быть исключением, когда являетесь правилом? — И много вы знали таких, как я? — резонно вопросил Сергей Георгиевич. — Прежде никого, но отчего-то как будто и всех сразу. — То-то и оно, вы говорите без основ, пишете по воздуху. Теперь уж я буду настаивать на нашем коротком схождении сторицей! Только посмотрите на меня, я оклевещем вами с ног до головы, и неужто вы и впрямь считаете допустимым так это и оставить? Чем же вы после такого будете меня лучше? А ведь вы мните о себе, что вы лучше, по вам это очень даже заметно! Будьте так добры, потрудитесь, докажите себя! — Экий вы ловкач выворачивать все на изнанку, но это пускай только так, одни фокусы… Скажите, чем же, вы полагаете, я должен себя, выражаясь вашим языком, доказать? — возмутился Коля и даже в чувствах снова зашагал вперед, нисколько при том не разбирая дороги и нарушая собою установившийся среди прохожих порядок движения. — Вашим ко мне расположением, — просто выговорил Ставровский, на что юнкер в очередной раз, опешив, приостановился. Экипаж замер на месте с ним же, качнув своего пассажира. — Боже правый, вы же не думаете всерьез, что можно располагать по нужде? Вы же теперь не о видимости расположения толкуете, а о действительном благосклонном душевном порыве… Вы, вы… да вы шутите! Ведь это же не подвластно одному лишь намерению, тут требуется сходство натур, какая-то общность… — Я не прошу вас об этом сию секунду, — прервал Колю генеральский племянник. — Но! я буду настойчив в своем желании быть вами изученным. Представьте меня книгою, у которой вы видели до сих пор одну только обложку. Я не обещаю понравиться или сделаться сенсацией и, поверьте, не для того устраиваю теперь все это, однако, если вы утверждаете, будто я — лицо поколения, я чувствую на себе обязательство хотя бы немного облагородить эту физиономию. Более того, вы закончили упоминанием общности, но ведь, согласитесь, общность хороша для общих дел, а чтобы стать другом общность может выйти даже помехой. В эту самую минуту, как бы парадно завершая речь Сергея Георгиевича, в Петербург ввергнулся первый весенний дождь. Он лихо прорвал подъюбник неба и длинными, тонкими швейными иглами вонзился в спину дороги, все равно что в игольницу. То был неприятный, докучливый ливень, который настигал, как правило, всегда очень некстати и был скорым, но щедрым на эффекты. Деревья склонили лысые головы к земле, ветер вскружил газетные листы и прочий сор, и все пришло во внезапный мятеж. — Садитесь уже! Ничего вам не сделается от этого соседства! — перекрикивая ненастье, воззвал Ставровский и придержал дверцу кареты. Пшеницын, с полминуты раздумывая и всячески тому внутренне противясь, все же забрался в экипаж ненавистного господина, спасая не столько себя самое, сколько единственную свою шинель, нисколько не готовую к таким испытаниям. И вот, оказавшись вдруг под защитой каретного салона, Николай внезапно понял, что с ним сделался колоссальный конфуз. Как же это он, еще только мгновение тому назад изображавший из себя гордеца и моралиста, теперь сидел здесь, подле человека, которого презирал всею душою и которого чернил самым неугодным образом? Юнкер в действительности не мог объяснить себе своего же поступка и, ощущая лихорадочную необходимость исправиться и изменить свое теперешнее положение на прежнее, на деле сидел совершенно деревянный, будто приколоченный к этому самому месту гвоздями. Вся надутость и спесь сошли с него тут же, и, потеряв разом весь свой задор и пыл, которые, как он сейчас понимал, пришли к нему случайнейшим образом из одних только наблюдений за препирательствами вспыльчивых спорщиков и не имели никакой надежды сжиться с ним в одно взаправду, юноша обнаружил себя как бы раздетым до наготы и решительно лишенным всякого умения сражаться. В то же время робкий и сочувственный от природы, юнкер распознал в себе губительную, усложняющую душу слабину, оттого что устроил всю эту сцену — некрасивую, беспардонную, публичную, даже злую. Он был из той породы послушливых, милосердных людей, которые оказываются способны припоминать себе с укором до самых седин какую-нибудь свою ответную, вынужденную грубость и после испрашивают за то прощения так часто и так настойчиво, что бывает одним этим и запоминаются пострадавшей стороне, а никак не самой грубостью. Одним словом, Пшеницын быстро отрекся от своих воинственных настроений и сидел теперь совершенно потерянный в своем углу, не зная, как примирить в себе всепрощение и прошлые обиды. Ставровский со своей стороны мешался не меньше, хотя и отказывался в том сознаваться. Он чувствовал необходимость начать разговор, но слова к нему не шли, граф терял их на полдороге и совершенно себя не узнавал. Во все прочее время мастак комильфотной болтовни, теперь он тужился изречь хотя бы что-то похожее на вступление к диалогу и, наконец утратив всякую надежду блеснуть своим остроумием, унизился до замечания о несносности петербуржского климата. Но в эту же самую секунду на разговор решился и Николай, неожиданно перебив генеральского племянника следующим обращением: — Вот уже дважды я вынужденно вам благодарен. Неловкость этого столкновения обрекла пассажиров на новое замешательство; оба ужасно стушевались, и притом больше прежнего. Коля, к примеру, сразу же зарделся и, судорожно покусывая нижнюю губу, все еще бывшую в воображении Ставровского брусничной ягодой, вот-вот готовой брызнуть кисло-сладким сиропом, отворотился к окну. — Мы с вами никак не сладимся, — заметил Сергей Георгиевич, однако с улыбкою на лице. — В вас крепкий ум и большой характер, что делает вам сложный рельеф. Но послушайте, я отчего-то знаю, будто все, что нынче нам мешает, в будущем приведет нас к согласию и поможет войти в дружбу. Впрочем, к чему эта философия? Мы и сами будем всему первыми свидетелями… А нынче сочиним себе досуг! довольно стоять на одном месте! — Позвольте, какой же досуг можно устроить в такую погоду? Уж не лучше ли по домам? — начал было Николай, но лепет его тут же был прерван дирижерским жестом Ставровского. — Пустое! Чем началось, тем и кончится! Вот и глазом не успеете моргнуть, как прояснится… И все же нужна какая-то выдумка, чем занять время… Допустим… О! да ведь оно само напрашивается! Что если нам отправиться на Неву? Как вам такое? Говорят, вскрыться должна со дня на день… натуральный театр под открытым небом! Вы видали прежде, как Нева себя высвобождает от гнета? ну все равно что узник, задумавший побег… Такая сила! прочих и в дрожь бросает! — Никак нет, ведь я только первые весны справляю в Петербурге, — самым кротким образом отозвался Пшеницын. — Ах, ну тогда вас ждет сюрприз! Завидую, завидую вашим первым восхищениям и порывам! если бы только мог я возвратиться в ваши годы… — и генеральский племянник приказал кучеру трогать. Дождь и впрямь оказался стихийным и завершился очень скоро, составив тем самым Сергею Георгиевичу важную услугу. С успокоением погоды и экипаж покатил не спеша (все по широким, центральным улицам), и генеральский племянник во всю дорогу до назначенного моста рассказывал (напав наконец на свое обычное красноречие) соседу город, выраставший за окном сплошными знаменательностями. Прогулочная тросточка Ставровского, удачно приобретенная им в прошлом году на аукционе во Флоренции и оцененная в фантастическую тысячу франков, не выпускалась им из рук и то и дело использовалась вместо указки, провожая взгляд попутчика орлиной головой серебряного набалдашника к тем или иным достопримечательностям Северной столицы. Коля слушал завороженно, будто то были не дилетантские россказни петербуржского повесы, а настоящий спиритический сеанс, и только попади в его руки тогда лист бумаги, он, чего доброго, стал бы за оратором еще и записывать. Впрочем, стоит отдать генеральскому племяннику должное: говорить и даже заговаривать он умел, подчиняя себе все внимание собеседника, чье сознание вдруг растворялось в сусальности его сладкогласья; к тому же граф и правда кое-что ведал об истории города (разумеется, это кое-что выучено им было с расчетом на известный эффект в известную минуту и имело последнее отношение к такому понятию, как любознательность, но догадаться о том не представлялось возможным: граф был собою убедителен от начала и до конца). Добравшись до Невы и оставив экипаж (к тому времени день совершенно уже разъяснился), молодые люди обнаружили, что река действительно вскрылась, но произошло это еще на рассвете, так что сам великий миг победы буйного течения над толщей льда был упущен, однако и то, что происходило на реке теперь, было весьма и весьма зрелищно. Народу на мосту набралось предостаточно: каждый случайный прохожий непременно останавливался поглазеть, позабыв на время всякие свои дела, так что к самим перилам было и не подступиться. Меж тем доносившийся с реки рубленый грохот все больше разжигал в юноше любопытство, приводя его в самое наивное, ребяческое нетерпение. — Да вам же ничего не видать отсюда будет, — заметил Серж, глядя на то, как спутник его исподтишка встает на цыпочки, силясь ухватить хотя бы самую малость свершавшихся впереди него таинств. — Что вы, не беспокойтесь, найдется и для нас местечко, тут только обождать нужно, — весь страстно обращенный вытянутым подбородком в толпу, успокоил графа Николай. — Обождать?! — несказанно удивленно воскликнул Ставровский. — Как это смешно! Вы совсем меня не знаете… Пшеницын и головы обернуть не успел на возмущенные выклики эти, а сухая и горячая на ощупь рука генеральского племянника уже крепко схватила его руку и потянула за собой в сердце толковища. Коля сперва очень озадачился и засовестился этим соприкосновением их рук и отчего-то не мог никак припомнить, чтобы прежде кто-то так же просто брал его за руку, разве что мать, но в таком детстве, о котором он ничего уже не знал. Все это тут же показалось юноше чересчур открыто и как будто стыдно, но в чем именно стыдно, объяснить он не умел. Рука же Ставровского притом продолжала сжимать руку юнкера совершенно безбоязненно и была все равно что кремень. Теперь Николай видел спутника своего только со спины, и тот, приобретя в силуэте сходство с рассеянной по воде каплей чернил, с изяществом прокладывал им путь в этом вавилонском столпотворении, филигранно лавируя между собравшихся пиратским парусником (черные волосы, черный сюртук, трость черного дерева). Спустя какое-то мгновение, которого Николай так и не сумел разобрать, он нашел себя стоящим у перил, будто перенесенный сюда по воздуху, а прочая бесцеремонная толпа простого люду осталась позади, отсеченная от него Ставровским, обратившимся в эту минуту в настоящую твердыню. Пшеницын еще какое-то время не мигая смотрел на полное невозмутимого спокойствия лицо графа и собирал себя на благодарность, но в груди его отчего-то так сперло, что он и смог только глупо, по-рыбьи хватить ртом воздуха. Вместе с тем вид перед нашими героями открывался наичуднейший. Огромные льдины, вместившие бы с десятка два человек, нагоняли одна другую, сталкивались, сцеплялись, будто железнодорожные составы, и снова трещали в своих хребтах, ломались и сходили с воображаемых рельс. Мощные ледяные пласты неповоротливостью своею накатывались на опоры моста, взбирались на них скользкими брюхами чуть не до середины, но неизменно сползали обратно под бременем собственного веса, уходили под воду и вновь тяжело всплывали. Величественная река разминала затекшее после долгой спячки тело, безжалостно рушила ковавший еево все это время хитин и в жадной агонии стремилась потопить свои же берега. Коля впервые ощутил себя очарованным страхом; неукротимая, дикая стихия выстрелила ему дробью в чревное сплетение, и, затапливаемый теперь изнутри собственными желудочными соками, он чувствовал наивысшую готовность к гибели, и того больше: он знал, что сделается счастлив, если его настигнет смерть от этой самой стихии, от природы, от воды, одним словом, от материи, превосходящей человеческую, бывшей оной предтечей. Юноша вожделел болезненных ударов всевластного, неодолимого течения, разбившего бы его тело до непригодного и тем самым высвободившего бы душу его из суетной, стесняющей телесной обертки. Это был уже не просто страх, а страх свободы! Справился бы он с этой свободой своей души? Сумел бы и тогда подчинить ее, во всем вольную, божьим законам? И тут Коля до того переполнился неожиданными своими тревожно-восхищенными впечатлениями, что схватил Сергея Георгиевича за рукав сюртука, как бы боясь, что не сделав этого самого, он и впрямь перебросит себя через перила, чтобы после испытать свою душу этой примерещившейся ему свободой. Ставровский чуть покосился на свой рукав, затем на одержимое лицо юноши, и в графе, прежде бесстрастном и покойном, вдруг тоже свершился какой-то странный переполох. Ему вдруг сделалось чрезвычайно на себя горько от того именно, что он так ко всему исхитрился охладеть и даже, помнится, насильно принуждал себя, приучал к этой холодности, чтобы быть выше таких вот трепещущих перед всем существ наподобие Николая. И чем все имело злополучие кончиться? Он сделался из себя одним только секундантом чужих душевных, облагораживающих поединков, сам же отстраненный от них, задвинутый в самый угол. Желание испытать тот же восторг, что и юноша, вдруг ушиблось о леденистую непроницаемость его груди и отскочило обратно во вне, словно выкидыш из материнской утробы. «Я — каменоломня, а не человек», — пронеслось у Ставровского в сознании. Ему нечаянно захотелось сказать юнкеру: «Уровняйте меня с собою», но в действительности он отчужденно и с раздражением позвал Пшеницына от перил: — Пойдемте, здесь стало слишком тесно, эта голытьба не знает приличий. [64] - генерал-лейтенанта. (фр.) [65] - крохотную комнатушку. (фр.) [66] - А ну, проснитесь! Вам бы только спать! (фр.) [67] - Моя тетушка. (фр.) [68] - Опасная игра! (фр.) [69] - Через месяц я приглашу тебя пообедать с этим ангелочком. (фр.) [70] - тайным публичным домом. (фр.) [71] - темно-бордовая, почти черная роза.